Скажи, это с тобой было или со мной? Приснилось — не приснилось, опять Лампа под Зелёным абажуром в твоём окне привиделась. Помнишь, когда ты последний раз уходил и оглянулся на окна твоего ещё пока Дома, там, в ещё пока твоём Городе. Зима тогда была холодная, раннее утро, мать не встала в окно смотреть, тяжело ей было вставать, холодно и ветер, а ты уходил и оглянулся, Лампа светила, а потом погасла. Мать-то знала, что ты уже не вернёшься к ней, а ты не знал. Ты тогда думал, что погасла она просто так. Мать устала, мать легла, мать экономит, она всегда экономила, выключала свет в коридоре за тобой, пока ты ещё ботинки шнуровал. Думал: летом приеду в отпуск, привезу ей с Севера чего-нибудь, песца на воротник или рыбы. Думал, что Лампа будет гореть всегда, потому что она горела всегда. Под ней ты читал Жюля Верна и учил тригонометрию, под ней мать штопала и проверяла чужие тетрадки, красный карандаш, зелёный свет. Весь твой Город лежал вокруг этой Лампы, как вокруг печки. А потом она погасла, и ты пошёл к трамваю, и ветер дул в спину, подталкивал, торопил: иди, иди, нечего. А то вот снова ветер задул, сухой ветер, монотонный, он вытягивает и сушит всё: кожу на лице, губы становятся сухими, трескаются и кровоточат. Горло пересохло, как от спирта на зимовке в Малых Кармакулах, и тебе неуютно, и ты что-то ждёшь, тревожно всё и призрачно. И никому не рассказать, как это было. Слишком тяжело и сложно. Ждёшь ты звонка. Телефон лежит на подоконнике экраном вверх, и ты на него не смотришь, как не смотрят на кипящий чайник. Вчера позвонил незнакомый номер, ты не взял, ты незнакомые не берёшь, там всегда предлагают кредит или спрашивают, не нужна ли тебе бесплатная проверка слуха. А потом пришло сообщение, длинное, без единой запятой, от какого-то Игоря Мартинкевича из Лиды: «Здравствуйте вы меня не знаете отец про вас много говорил я нашёл ваш номер в его книжке перезвоните пожалуйста когда сможете». Ты не перезвонил. Ты знаешь, что он скажет. Ты сидишь у окна, за окном ветер гонит по асфальту пыль и прошлогодние листья, сухие, как пергамент, и ты ждёшь, что сын Мартына позвонит сам, потому что сам ты набрать этот номер не можешь. Пока он не сказал, это ещё не случилось. Так ты думаешь. Глупо, конечно. Ты всю жизнь знал, что так не бывает. На кухне Майка гремит кастрюлями, напевает что-то без слов, как напевала сорок с лишним лет, и от этого звука в квартире тепло. Она заглядывает в комнату, вытирает руки о передник. — Ты чего сидишь как сыч? Обедать будешь? — Буду. Попозже. — Что-то случилось? — Ветер, — говоришь ты. — Губы сохнут. Она смотрит на тебя чуть дольше, чем нужно, потом приносит гигиеническую помаду и кладёт рядом с телефоном. Ничего не спрашивает. Она умеет не спрашивать, и за это, и ещё за тысячу вещей, ты её любишь больше всего на свете. Больше жизни. Это не слова, ты проверял. Майка знает про тебя всё. Почти всё. А тебе вспомнилось, как зло и тоненько тянул ноту ветер в щёлку двери рубки ГТС-ки, когда у неё, у ГТС-ки этой, лопнула пополам правая ведущая звёздочка, и вы с Мартыном, старшим прапорщиком Мартинкевичем В. И., потихоньку замерзали в тундре декабря 77- го года, когда до одного жилья было 170 км, а до другого — 37, и всё равно не дойти, пурга. Звук был такой, будто кто-то водит мокрым пальцем по краю стакана. Только без конца. Час, второй, сутки. Звёздочка лопнула на ходу, под горку. Сначала был удар снизу, будто вы наехали на камень, потом лязг, и машину повело вправо, развернуло боком, и она встала, скособочилась, а правая гусеница сползла и легла на снег мёртвой змеёй. Мартын заглушил двигатель, посидел, положив обе руки на рычаги, и сказал: — Ну вот. И больше ничего не сказал. Надел рукавицы, вылез. Ты вылез за ним. Было ещё не так страшно, мело, но видно было метров на двадцать, и в свете фары снег летел косо, плотно, как в старом кино, где плёнка поцарапана. Мартын лёг на бок под крыло, посветил фонарём, долго смотрел, потом поднялся и показал тебе на пальцах: два. Пополам. Ты не понял сначала, что пополам. Потом понял. Запасной звёздочки у вас не было. Запасная звёздочка была на складе, в части, за 170 километров, и ещё одна, говорили, на метеостанции, за 37, но это неточно. А рация молчала. Молчала ещё с позавчера, с того вечера, когда вы вышли с последней точки и над тундрой полыхнуло сияние, такое, какого даже Мартын за восемь зим не видал: не полосой, а во всё небо, зелёное, с малиновым подбоем, ходило волнами, будто кто-то тряс над вами огромную занавеску. Красиво было, глаз не отвести. А в наушниках, на УКВ, вместо станции стоял хрип, вой, какое-то бульканье, будто говорят из-под воды, а потом и бульканья не стало, один шорох. Ты крутил настройку, вызывал, вызывал. Мартын послушал, снял наушники и сказал: — Сияние глушит. Это бывает. Пройдёт. Не прошло. Сияние ушло за тучи, тучи принесли пургу, а эфир так и стоял мёртвый, и вы шли вслепую, по компасу и по Мартыновой памяти, потому что Мартын эти места знал. — Ничего, лейтенант, — сказал он в рубке, стаскивая рукавицы зубами. — Нас хватятся. На станции хватятся. Мы ж им муку везём. Вы им муку везли. И почту. И ящик с какими-то приборами в стружке. И два ящика водки, которые числились по накладной как «изделия стеклянные, 40 шт.». Мартын тогда посмотрел на них и сказал, что водку не трогаем: не наша. И вы её не тронули. Даже потом. Первые сутки было почти весело. Ты так это помнишь: почти весело. Как в детстве, когда сидишь в шалаше под одеялом, а снаружи дождь. Двигатель вы больше не заводили, берегли солярку. Грелись паяльной лампой. Мартын поставил её на днище рубки, на железный лист, и она гудела, синяя, злая, и пахло бензином и горелой краской, и надо было приоткрывать дверь, чтобы не угореть, и тогда ветер начинал свою ноту. Закрывали дверь, и нота уходила, и от лампы становилось тепло лицу и коленям, а спине было холодно. Поворачивались спиной. Тогда холодно лицу. Каждый час ты включал рацию и вызывал. Шорох. Выключал, берёг батареи. Через час снова. Паяльная лампа. Ты смотрел на неё часами, на этот синий конус, и не думал ни о чём. Это потом, через годы, тебе стало казаться, что ты думал тогда о той, другой Лампе, о зелёной. Неправда. Ты не думал. Ты думал о солярке, о бензине для лампы, которого оставалось на двое суток, на трое, если экономить. О том, что у Мартына унты отсырели изнутри, он же лазил под гусеницу, набрал снега за голенища, и их надо сушить, а сушить негде, а в сырых унтах ноги прихватит быстрее, чем в сапогах. О том, хватятся или не хватятся. О том, сколько это: 37 километров по пурге, ночью, а ночь здесь в декабре круглые сутки. О матери ты не думал. Это ты знаешь точно. И это теперь самое тяжёлое. Мартын рассказывал про Лиду. Про то, что у него там хата, и жена Ганна, и сын маленький, Игорёк, пять лет, и бульба, и что он каждое лето, когда отпуск, первым делом идёт босиком по огороду, по картофельной ботве, чтобы ноги вспомнили землю. — Тут земли нету, — говорил он. — Тут всё лёд. Ты знаешь, сколько тут под нами льда? Метров, может, сто. А может, и больше. Мы как на тарелке сидим. Он говорил медленно, с «г» мягким, по-белорусски, и слова у него были круглые, тёплые, как картошка из золы. Ты слушал и кивал. Ты тогда думал, что он простой мужик, прапорщик, «кусок», как говорили у вас, и что ты, лейтенант после института, понимаешь в жизни больше. Двадцать три года тебе было. — А у тебя кто есть, лейтенант? — Мать. — Одна? — Одна. — А дивчина? — Нету. — Будет, — сказал Мартын уверенно, как про погоду. — Вот вернёмся, и будет. — Матери пишешь? — Пишу. Ты не писал ей с октября. Последнее письмо от неё лежало в планшете нераспечатанное, ты его вскрыть забыл, а потом стало стыдно вскрывать, будто она узнает, что ты месяц не вскрывал. Почерк на конверте был неровный, крупнее обычного. Ты тогда не обратил внимания. На вторые сутки пурга усилилась, и стало не весело. Рубку заносило. Ты вылезал отгребать дверь, и каждый раз ветер бил так, что перехватывало дыхание, и снег был не снег, а песок, наждак, сек лицо, и через три минуты ты уже не чувствовал щёк. Ты держался за трос, за поручень, за что угодно, потому что Мартын сказал: отпустишь руку, сделаешь шаг, и всё. Найдут весной. Может быть. Он сказал это спокойно, как говорят про погоду. Бензин для паяльной лампы кончился к концу вторых суток. Мартын слил немного солярки, попробовал запалить в ведре с ветошью, было больше дыма, чем тепла, глаза резало, кашляли оба. Потом всё-таки завели двигатель на двадцать минут, погреть кабину, и опять заглушили. Ты тогда считал: двадцать минут каждые три часа, солярки хватит на столько-то. Ты хорошо считал. Ты всегда хорошо считал, мать говорила, у тебя отцова голова. Отца ты не помнил. На третьи сутки Мартын сказал: — Пойду на станцию. Ты сказал, что не пустишь. Что ты старший. Он посмотрел на тебя, даже не усмехнулся, просто посмотрел, и ты понял, что старший здесь не ты и никогда не был. — Тридцать семь, — сказал он. — Это я дойду. Я по реке пойду, по руслу, там не собьёшься. — Не дойдёшь. Пурга. — А сидеть, значит, дойдём? Ты не знал, что ответить. Ты сказал: ещё сутки. Если завтра не утихнет, пойдём вместе. Он подумал и согласился. Может быть, ради тебя согласился. Ты так и не узнал. Ночью — хотя что там было ночью, что днём, всё одна темнота, — ты проснулся оттого, что стало тихо. Ты сначала не понял, что тихо. Лежал и слушал, и не было ноты. Ветер не тянул в щёлку. Ты толкнул Мартына, и он сразу сел, будто и не спал, и вы оба сидели и слушали тишину. Она была такая большая, что казалось, в ней можно утонуть. Потом Мартын открыл дверь, и над тундрой стояли звёзды. Ты никогда в жизни не видел столько звёзд. И по небу, с юга на север, медленно шло сияние, уже не то, бешеное, а тихое, бледное, как будто кто-то в огромной комнате включил лампу под зелёным абажуром и тут же прикрутил фитиль. Ты полез к рации. Шорох, шорох, а потом сквозь шорох, далеко, будто со дна колодца, чей-то голос, обрывок позывного, и снова шорох. Но голос был. Мартын стоял в дверях и смеялся беззвучно, одними плечами. Вот тогда. Тогда ты вспомнил. Не тогда, когда замерзал, а тогда, когда понял, что не замёрзнешь. Ты вспомнил окно и Лампу. И подумал: надо матери написать. Сегодня же, как вернёмся. Вас нашли на четвёртые сутки. Тягач с метеостанции, старый АТТ, ревел так, что вы услышали его километра за три. Мартын вылез на крышу рубки и жёг сигнальную ракету, одну, вторую, потом третью, последнюю, и когда тягач подошёл, он спрыгнул в снег, подошёл к водителю и сказал: — Муку вам привезли. И пошёл грузить муку. А ты не мог идти, у тебя отнялись ноги, и тебя перенесли в тягач на руках, как ребёнка, и ты плакал, и никто на это не смотрел. Ты пролежал на станции десять дней. Пальцы на левой ноге почернели, потом отошли, кроме одного, его потом в госпитале отрезали, не жалко, мизинец. Мартын приходил каждый вечер, садился на табуретку, молчал или рассказывал про Лиду. Унты свои он так и не высушил толком, ходил в казённых валенках со станции и ругался, что тесные. Водку, «изделия стеклянные», сдали по накладной до бутылки. Начальник станции, говорят, удивлялся. Телеграмма пришла в январе. Шла долго: сначала в часть, потом искали тебя, потом пурга, связи не было. Ты её прочитал и не понял. Прочитал второй раз. Там было написано, что мать умерла, и было число, и ты посчитал, потому что ты хорошо считал, и вышло, что умерла она на вторые сутки. Когда кончился бензин для паяльной лампы. Когда ты сидел в рубке и думал о солярке и о сырых Мартыновых унтах, и ни разу, ни единого разу не подумал о ней. Соседка написала потом, что мать болела с осени, что не велела тебе сообщать, что у тебя служба и что ты всё равно не успеешь, далеко. Что она до последнего вставала проверять тетрадки. И что лампу на столе оставила гореть, когда её увезли, и соседка не стала выключать, а потом выключила, потому что это ж электричество. Письмо в планшете ты вскрыл тогда, в январе. Там было про погоду, про то, что в магазин завезли мандарины, и чтобы ты носил шарф. И в конце, тем крупным неровным почерком: «Я знаю, что у тебя всё хорошо. Ты не волнуйся за меня». Мать-то знала, что ты уже не вернёшься к ней. А ты не знал. С Майкой ты познакомился через два года, в госпитале в Архангельске, куда тебя положили с ногой, там что-то опять загноилось. Она была медсестрой, молодая, строгая, и первое, что она тебе сказала: «Больной, не курите в палате». Ты не курил. Это сосед курил. Ты не стал спорить. Потом она сказала, что ты единственный в палате, кто не врёт. Потом вы поженились. Сорок семь лет. Двое детей, трое внуков. Она знает, почему у тебя нет мизинца. Она знает, что мать умерла, когда ты служил на Севере. Она знает имя Мартына, видела его на фотографии: два мужика в «спецпошивах» на фоне ГТС-ки, щурятся. Ты рассказывал ей про ту зиму. В двух словах. Сломались, пурга, нашли. Она тогда погладила тебя по голове и больше не спрашивала. Она не знает про вторые сутки. Про то, что ты считал солярку. Это ты ей не рассказал. Ни ей, никому. Телефон на подоконнике загорается. Ты смотришь на номер, тот же, из Лиды. Ты берёшь трубку. Голос мужской, немолодой уже, мягкое «г». Он говорит, что отец умер в понедельник, что тихо, во сне, что ему было восемьдесят шесть, и что он, Игорь, разбирал отцовы бумаги и нашёл записную книжку, а в ней твой номер, переписанный много раз, разными ручками, видно, когда номера менялись. И рядом подпись: «лейтенант, ГТС, 77». И что отец про ту зиму рассказывал всегда одинаково, в двух словах, а больше ничего не рассказывал. Только говорил, что был там с ним один хлопец, и что если что, надо ему сообщить. — А что он рассказывал? — спрашиваешь ты. — В двух словах. Игорь молчит, потом смеётся неловко. — Он говорил: муку довезли. Ты кладёшь трубку и долго сидишь. За окном ветер, сухой, монотонный, гонит листья. Губы у тебя треснули, и ты чувствуешь солёное. На кухне Майка перестала греметь. Она слышала звонок. Она стоит там, за стенкой, ты это знаешь, ты слышишь, как она стоит, и не идёт, ждёт, когда ты позовёшь. Она бы пришла и села рядом. Она бы взяла тебя за руку, она бы всё поняла, она бы сказала: ты не виноват, ты же не мог знать. Она самый родной тебе человек на земле, и она была бы права, и от этого было бы только хуже. Потому что воспоминания эти были тревожными, но как воспоминания о хорошо сделанной тяжёлой работе, и в этих воспоминаниях все, и самые-самые родные, — лишние. Потому что есть вариант, что пусть и поймут, но помешают и пониманием, и участием. Это было только твоё. Твоё и Мартына. Синий конус паяльной лампы, нота в щёлке, шорох в наушниках, тишина, такая большая, что в ней можно утонуть, и зелёный свет над тундрой. И тот, единственный, который знал, как это было, умер в понедельник в Лиде, тихо, во сне. Ты встаёшь. Идёшь на кухню. Майка стоит у плиты спиной к тебе, и плечи у неё напряжённые. — Мартын умер, — говоришь ты. Она оборачивается. Ничего не говорит. Подходит и обнимает тебя, крепко, как тогда, в Архангельске, в первый раз, и ты стоишь, уткнувшись ей в волосы. Они пахнут её духами и ещё чем-то, тем же самым, что и сорок семь лет назад. Ты так и не понял чем. Мокрым мхом, талой водой, морошкой. Тундрой весной, когда сходит снег и оказывается, что земля там всё-таки есть. — Обедать будешь? — спрашивает она тихо. — Буду. Больше она ничего не спрашивает. И ты ей ничего не рассказываешь. Ночью ты просыпаешься оттого, что стало тихо. Сначала не понимаешь, что тихо. Лежишь и слушаешь, и нет ноты. Ветер не тянет в форточку. Тишина большая, как тогда, только утонуть в ней нельзя: рядом дышит Майка, ровно, чуть слышно, и вся эта тишина держится на её дыхании. Ты встаёшь, подходишь к окну. Во дворе темно, только в доме напротив, на третьем этаже, горит чьё-то окно. Абажур отсюда не разглядеть. Может быть, зелёный. Ты стоишь долго. Потом возвращаешься и ложишься, и Майка, не просыпаясь, находит твою руку. Утром ты сам позвонишь в Лиду. Скажи, это с тобой было или со мной? |