СВИДАНИЕ Николай Борисов Ильгиз смотрел в грязное вагонное окно, отделенное холодным серебром металлических прутьев, покачивался в такт и думал о пережитом. Неужели то, что с ним сейчас происходит, не сон? И будет длиться долгих пять лет. Господи! Как хочется проснуться! "Не сон, не сон, не сон", - выстукивают, словно дразня, колеса, а память снова и снова возвращает его в тот злополучный вечер в парке. Так сколько же их было? На суде - пять. Пять на пять и дали пять... Нет, гораздо больше. Навалились со всех сторон и разом. Когда началась драка, двоих он сразу срубил, а дальше как в кино: лица, руки, ноги, рукава, воротники и оглушительная музыка, сочно приправленная криками, матом. Кто-то и его зацепил, но Ильгиз устоял. Вот тут-то Коц и вывернулся с арматуриной, здоровенный жлобина. Орал что-то... Как рифленая железяка очутилась в руках, Ильгиз не помнил. И следователю об этом говорил, и на суде, да разве кто слушал. Следователь ехидно переспрашивал: "Неужели совсем не помнишь?А ты напрягись. Может, не Коц, а ты ее с собой принес? Пред-на-ме-рен-но-о? А?" Ильгиз действительно не помнил. Да и врать не умел, говорил правду. В памяти осталось, как промахнулся Коц. Когда закричали: "Атас! Менты!" - железяка была уже у него, а Коц стоял на коленях, обхватив лицо руками. Из-под ладоней черной краской хлестала кровь. Конечно, нужно было железяку бросить, а он в горячке с ней в руках по кустам от милиции побежал. Только когда через забор перемахнул, отшвырнул - и сейчас металлический звон по асфальту в ушах стоит. Эх, Москва, Москва, дорогая моя столица. Знал бы, что такое случится, после армии ни за что бы не остался, Казань ждала, вся родня там. Мать уж очень этого хотела, как предчувствовала. Не послушал, дурак, в столице захотелось пожить. Даже на родину в Уфу не вернулся. Следователь кривился: "Ох уж эта лимита, нет от вас покоя. Ладно бы друг другу морды били, а то коренных цепляют. Как мухи в Москву лезут, лезут. Медом, что ли, тротуары здесь намазаны? А если б убил парня?" - Ильгиз, - С верхней полки свесилась ушастая, наголо стриженная голова с приплюснутым носом, - ты что, заснул? Или родными краями запахло? - Нет, не сплю. Мысли одолевают разные. Думаю, - Ильгиз отвернулся от окна, тяжело вздохнул. - Брось, пусть лошадь думает, у нее голова большая. А мы свое отдумали. Плюй на все, береги здоровье. Оно тебе еще пригодится. По первой всегда думаган, одуреть можно. - Голова спряталась. ¬Первые пять лет тяжело, а потом привыкнешь... - Насчёт привычки ты прав. Хоть волосы рви, хоть локти кусай, привыкать придётся. Только вот жить не хочется. Ты не знаешь, куда нас везут? - Э-э, перестань! Куда, куда... Ты еще спроси, зачем? Нет, быстрее бы на зону. Там время побежит, скучать не придется. - И он замурлыкал: Если вора полюбишь, воровать он завяжет... Но, словно поперхнувшись, замолк. Заворочался. Ильгиз думал. За свои неполные двадцать четыре года никогда не ворошил прошлое так много. Раньше просто жил себе изо дня в день, почти без воспоминаний. Времени не было задуматься. А сейчас словно прорвало, вспомнилось давно забытое, хотя всякий раз память возвращала к последним событиям. С того самого момента, как забрали из общаги, как захлопнулась дверь КПЗ, лязгнув защелками. Разум еще на что-то надеялся, а сердце нет, оно знало наперед - свободе конец, посадят. Долгое следствие, недолгий суд, и вот он здесь. Увозят дальше и дальше от жизни. А он не хочет, не хочет! Почему так несправедливо? Кто этот сильный и безжалостный? Зачем лишил его свободы и засунул в металлическую клетку, из которой нет выхода, внутри которой трудно дышать? Ночь. Сна по-прежнему нет. Стены, потолок, бледный свет зарешеченной лампочки давят. Хочется воздуха, морозного ветра и свободы. Господи! Как хочется на свободу! Ильгиз застонал... Жизнь оборвалась, впереди пугающая пустота. А где-то, за многие сотни километров отсюда, все осталось без изменений, и его, наверное, уже забыли. Друзья попивают винишко. Танцульки, девочки. Катька, милая Катька... Пожалела, называется, успокоила: - Ты же не в космос летишь, не на Марс! Мне девятнадцать уже. Сам думай. Подвернется кто, замуж выскочу. И все. И равнодушие в глазах. Но он-то заметил горечь в судорожно сжатом разрезе губ, отчаяние и усталость, скрытые за яркими румянами. Конечно, тюрьма не Марс, хуже. Обиды на нее нет. Наверное, так и должно быть. Обрывки воспоминаний перемешивались, словно в детском калейдоскопе, наползая друг на друга, смешивая плохое с хорошим, и Ильгиз, забывшись, заснул. А поезд грохотал колесами, разрывая черное пространство ночи, и все дальше и дальше увозил горьких людей от их дома, от человеческого тепла, от всего того, что было привычно и любимо. Утро облегчения не принесло. За окном, как и в душах, было пасмурно и зябко. В купе ехало трое. Ушастый, самый говорливый, бравировал, изображая из себя бывалого парня, но в глазах затаилась тоска. По его словам, это у него вторая ходка, и пел, он вроде беззаботно, но со злобой. - Нет, друг, - думал Ильгиз, - как ты перед нами не выпендривайся, тебе тоже не сладко. Крылышки подрезали, не вспорхнешь. Это не в отпуск на море. А попал ушастый за угон машины, покатался по пьяни без спроса на чужом "жигульке" и превратил его в лепешку. Ладно хоть не пострадал никто. Теперь вот - самого катают, тоже без спроса. Второй был дед. Молчун. Вздыхал всю дорогу да всхлипывал иногда и молитвы читал. А сейчас что молиться? Молись не молись... Тоже водочка подвела. Сам не рассказывал, ушастый поведал. Дед сторожем работал, телят охранял. Ночью начальства нет, сам себе начальник. Махнул малость самогоночки и в сено при мостился, вздремнуть чуток. А самокруточку обронил. Как жив остался, одному Богу известно, но проявил геройство - часть телят спас. Потому и дали мало, всего-то два года. Говорит, в войну пацаном партизанил. Ушастый его подначивает: "Тут, говорит, дед, разобраться надо, против кого партизанил-то. По проступку, видно, война для тебя не кончилась. На диверсанта смахиваешь. Какое задание получил, Джеймс Бонд?" Сопит обиженно дед. Сопит и вздыхает. "Ну, болтун. А? И как такой смог вылупиться? Эх, болтун, они есть болтун. А про меня в народе говорят: от тюрьмы и сумы не зарекайся". Ильгиз лежал с закрытыми глазами, но не спал. Тяжело деду, тяжело ушастому. Всем тяжело. - Отпустили бы меня сейчас, ведь не убил никого. Пить бы бросил, на Катьке женился, на все собрания ходил бы, и ни в какие драки, никогда... Почему так много дают? С ума можно сойти - пять лет! Стариком оттуда выйду. Таким же вот дедом слезливым. С матерью, как в армию ушел, так и не виделся. Четыре года одним днем пролетело. Когда теперь увижу? Да и увижу ли... - Ильгиз, ты что дрыхнешь? Ну, ты мерин, я скажу. Мы ведь по Башкирии тащимся, по солнечной родине твоей. Ильгиз вскочил, припал к окну. Как же это он? Раевка, Раевку проехали, вот черт. Уфа скоро. Мелькали станции, полустанки, поезд спешил, торопился довезти своих пассажиров до места назначения. Когда позади осталась станция Дёма и вагоны загрохотали по мосту через Белую, Ильгиз весь сжался. Его лихорадило, кровь гулко била в висках. Все, все здесь ему знакомо. До мелочей, до скрытых подробностей. Он смотрел широко распахнутыми глазами, вбирая в себя увиденное, сравнивая, сопоставляя. Вон там, напротив памятника Салавату Юлаеву, он купался, загорал, валялся беззаботно на песке, рыбачил... А здесь, на берегу, под самым обрывом была небольшая беседка... остатки ее... столбики виднеются. Они просидели в ней с Динкой до утра, встретили солнце, и он ушел в армию с ее поцелуями на губах и с клятвою о возвращении. И вот - возвращается. Всех забыл: и Динку, и родителей. Что за сон? Что за наваждение? После армии даже на день не приехал. да что там, писал по три строчки в полгода. Будто почувствовав его состояние, поезд сбавил ход. Ильгиз верил и не верил своим глазам. Родительский дом, его дом, с коричневой, крашеной крышей, с несколькими белыми латками оцинкованного железа и новыми, еще не крашеными воротами. Да, ¬да, обо всем сестра писала. Напротив дома зеленая лужайка упругой травы, по которой он любил бегать босиком, - холодную нежность её он явственно вспомнил сейчас. А там у самого забора рос куст паслёна, чёрная ягода которого никогда не была запретна, и он наедался ее до одури, до сладостной икоты. Вагон медленно, словно спотыкаясь на стыках рельсов, поравнялся с домом. Ильгиз задохнулся. У колодца с журавлем, с коромыслом и ведрами стояла мать. Вода была набрана, она подцепила ведра, собираясь идти, но, увидев проходящий состав, задержалась: - Эни, - выдохнул Ильгиз, вцепившись в решетку. - Эни, - С трудом шевельнулись губы. - Э-э-н-н-и-и!!! - истерично, во весь голос заорал так, что ушастый сорвался с полки и побелел лицом, а дед часто-часто закрестился. - Э-э-н-и-и! Мин монда! Вот он я! Ал мине! Эни¬и! Ал мине! Пустите меня! Пустите... гады! - он тряс решетку, кидался на нее грудью. Казалось, еще мгновение, и он начнет грызть металл зубами. Мать словно услышала или почувствовала что-то. Оглянулась и замерла, глядя на их вагон. Ильгиз отпрянул. "Эни, ани, ани! Мин монда. Ал мине. Ал мине", - шептали губы. И так стоял он в глубине купе, пока мать, поправив коромысло с вёдрами, тяжело ступая, не пошла к дому. Теперь, прильнув к металлическому холоду решеток, он видел ее. В старенькой фуфайке, в носках из белого козьего пуха, в галошах, в черном платке и черной юбке, она была ему еще родней, еще любимей. Может, это по нему траур? Он жадно смотрел, как она уходит, и слезы текли неистощимо, наверное, из самого сердца. Ему становилось легко и покойно. - Эни-и, - нежно прошептал он. - Вот и свиделись. Прости меня. Настоящее уже не казалось сном, а будущее таким страшным и беспросветным. Надо жить, Ильгиз. Надо жить, говорил он себе. Пять лет - это ещё не вся жизнь. = = = = = = = = = = = = = = = = = |