Стояла то ли поздняя весна, то ли ранняя осень – в общем, какое-то тёплое межсезонье, потому что точно помню, что я и Рыжее Чудище потели в лёгких куртках нараспашку. Прохожие вокруг щеголяли кто в ветровках, кто в свитерах, а кто и с коротким рукавом. Солнце припекало по-летнему бесцеремонно. Мы с женой слонялись по воскресному блошиному рынку, между фургончиками и столиками со всяческим хламом и секонд-хэндом, и привычно перебранивались. Она говорила по-русски, а я отвечал по-немецки – но и на разных языках мы прекрасно понимали друг друга. Чудище пело свою любимую песню: – Пойми ты, наконец, я художница! Моя жизнь подчинена искусству. Если шедевр нужно писать кровью – я буду писать кровью. Всё равно чьей. – Угу, – тоскливо огрызался я. – Моей, вот чьей. Рисуешь моей кровью, вот только что ты там лопочешь про шедевры? – По-твоему, значит, я бездарна? А персональная экспозиция в Саарланд-халле? А статья в Саарбрюккен цайтунг? – Чудище медленно и грозно закипало, как забытый на плите суп. – Я в Москве Сурок закончила, на Солянке выставлялась, а для тебя моё творчество – это просто так, игра в бирюльки? Я умолк, сражённый не столько её доводами, которые знал наперечёт, сколько малопонятным русским словом «бирюльки». То, что Сурок – это художественный институт имени Сурикова, я уже знал. Чудище умело ввернуть в разговор что-нибудь этакое. На самом деле оно у меня талантливое и пишет не кровью, а серебряными паутинками по углам, солнечным желе на немытом линолеуме, золотыми опилками на балконе, грязными разводами на занавесках и кофейными – на скатерти. Оно безалаберное, но не злое, моё Чудище. – Ну, давай, выскажись, или язык прикусил? Даниэль? – наседала жена. – Нет, я не понимаю, кто и зачем станет покупать эти ржавые гвозди и дверные ручки! – затянула она новый мотив, на сей раз типичный именно для прогулок по блошиным рынкам. – А эти растоптанные калоши? Они не годятся даже для Красного Креста, неужели кто-то будет платить за них деньги? Удивительно! Откуда у бюргеров столько ненужного старья? – Ты хочешь сказать, что у нас в подвале – меньше? – Эту искусственную ёлку наряжала, наверное, бабушка Бисмарка! – Да ну? – забавлялся я. Чудище всегда дивилось ржавым гвоздям, чугунным утюгам, довоенным телефонам и пишущим машинкам, а ведь среди всего этого иногда удавалось отыскать действительно интересные вещи. Раритетную книгу, английский фарфоровый сервиз, деревянную фигурку ручной работы. Однажды я приобрёл для Гнома – всего за семь евро – настоящий кукольный театр: раздвижную полотняную ширму и целый ящик тряпичных марионеток. Нескладных и линялых, но с любовью шитых. В другой раз купил вязаную кошку с клубком. Голубоглазая и вёрткая, она прыгала по комнате, как живая, щедро обмахивая линолеум серым, с белым пятнышком на конце, хвостом. На самом деле невидимый магнит заставлял клубок бесконечно кувыркаться, а жёстко скреплённая с ним кошка волочилась следом. Гном, конечно, разделался с ней в полдня: сперва оборвал хвост, потом голову, затем и туловище отломил и куда-то забросил, а клубок с магнитом внутри ещё долго скитался по квартире – неутомимый и самодостаточный. – Глиняные игрушки! – кричал долговязый, фольклорно одетый старик в коротких кожаных штанах, красных гетрах и шляпе с зелёным пером. – Доставьте вашим детям радость! Впустите в дом истинное волшебство! Покупайте игрушки от Курта Цукермана! Мы с женой приблизились, и тут же нас окутал, накрыл с головой, как натянутое на лицо шерстяное одеяло, густой, сладковато-душный запах старины. Вокруг продавца теснились люди, а перед ним на пёстром платке были расставлены всяческие кувшинчики и плошки, плотно сбитые олени, большеротые жабы, гномы и овечки, зайцы с барабанами, куклы в когда-то ярких и пышных, а теперь выцветших до пыльной серости платьях. Краска на звериных мордах и спинах кое-где облупилась. Унылые кукольные физиономии и длиннопалые кисти казались обожжёнными загаром. – Я Курт Цукерман, художник по глине. Мой отец делал игрушки, и мой брат, и его сын. А другого брата убили при обороне Берлина, в сорок пятом. Ему было тринадцать лет. Вот она, моя семья, моя возлюбленная семья! – он протягивал зевакам лоток с глиняными птичками-свистульками, в отличие от остальных фигурок не раскрашенными, грубо и словно наспех вылепленными. – Отдам в хорошие руки. Вот дочка, Моника, умерла в пять лет, от полиомиелита. Вот – Лизхен, жена. Тосковала, видите ли, по девочке, всю жизнь тосковала, а потом взяла и напилась таблеток. Но я её не отпустил, как бы не так. Ибо поклялась любить и заботиться в богатстве и в бедности, в горе и в радости, в болезни и здравии. Пока смерть... Э, нет, никакой смерти тебе, дорогая. Не захотела быть со мной добровольно, будешь сидеть, как соловей в клетке. Правильно, люди? Хельга Цукерман, моя матушка. Пятьдесят первый год. Гангрена, заражение крови... В одну ночь сгорела. А это Фрицхен... Эй, куда вы все? От него начали шарахаться. Мутным взглядом, точно рыболовной сетью, Курт Цукерман силился опутать редеющую толпу. Безрезультатно – кольцо любопытных быстро и как бы само собой рассеялось. Попались только мы с Чудищем. – У вас добрые глаза, – обратился он к моей жене, и в интонации у него появилась удивительная мягкость. – Как ваше имя? – Лора, – ответило Чудище, точно булавками пришпиленное к месту его колкими зрачками. – Лора, милая... Я знаю, вы их не обидите. Вот, возьмите, – старик настойчиво придвинул к нам лоток. – Возьмите всех, бесплатно. Я не продаю своих любимых. Послушайте, только послушайте, как они поют! Никому бы не отдал, но у меня рак, мне жить осталось два месяца. «Дед совсем чокнутый», – недоверчиво, одними губами пролепетала жена. К счастью, Курт, если и услышал, всё равно ничего не понял. – Милая, у вас есть дети? – наклонившись к нам, интимно шепнул старик. – Есть сын, Мориц. Ему скоро четыре... Мы зовём его Гномом, – не понятно с какой стати разоткровенничался я. – Это хорошо. Моя Моника любит играть с ребятами. Ах, как любила, ещё когда жила! Такие фортеля выкидывала на пару с соседской малышкой, что мы с Хельгой не знали – смеяться или плакать. А модница была! С карманным зеркальцем не расставалась. Говорить только-только научилась, а уж то и дело спрашивала: «Папа, я красивая?» Как же не красивая! Глазищи зелёные, как молодой укроп, золотые локоны до плеч. Походка, как у взрослой – опытная. Хельга её баловала – платьица, шляпки... да и я, признаться, души не чаял. Вот так-то, дети. И вдруг – болезнь, от которой ребенок сначала не может встать на ноги, потом лежит неподвижно, а потом и дышать перестаёт. И ничего нельзя сделать. Я думал, с ума сойду от бессилия. Ну, не мог я её отпустить, умницу мою. Взял в горсть душу, тёплую, как воробышка, и пересадил в свистульку... Теперь со мной она, всюду, хоть и не прежняя, но моя. Вот послушайте. Он поднес глиняную птичку к губам, дунул – и та засвистела тонко и переливчато, засмеялась, как маленькая девочка. Споткнулась, всхлипнула, капризно пробормотала что-то на детском своём языке, разлилась жалобной трелью. – Человек – это, прежде всего, голос, – назидательно произнёс старик и протянул нам птичку-Монику. Я осторожно принял её в ладонь. Игрушка оказалась не просто тёплой – в этом как раз не было ничего странного, глина всегда нагревается на солнце, – но в ней ощущалась едва уловимая вибрация, хрупкое, как тиканье часов, биение жизни. – Голос, да. Всё прочее – второстепенно. Человек – это то, что он может сказать миру, не правда ли? Вот, матушка моя, ворчливая была, такой и осталась. Всё корит да советует – и куда бы я без её советов? Самая крупная свистулька – полноватая, как курица-наседка, – заквохтала в руках старика, словно как прежде, пятьдесят лет назад, выговаривая непутёвому сыну. Мы слушали их – одну за другой: строгую Хельгу, то печальную, то нежную, смешливого паренька Фрицхена, племянника Курта Цукермана, и бывшего фельдфебеля, хмурого молчальника Густава – его отца. Вот кто не привык бросать слов на ветер, но уж если открыл рот – извольте внимать и повиноваться. Лора точно обратилась в соляной столб. В её глазах я прочёл ту же мысль, что терзала меня: «Как надо ненавидеть своих близких, чтобы заточить их в мёртвые предметы? Это не любовь, нет... не может быть любовь так слепа, так эгоистична». – Вот, забирайте, всех забирайте, – суетился Курт, ссыпая игрушки с лотка в полиэтиленовый пакет. – У вас им будет хорошо. Теперь и умереть могу спокойно. Спасибо вам, дорогие. Мы не смогли отказаться. Ошеломлённо поблагодарили старика и побрели прочь. Чудище молчало, глядя в землю и не удивляясь более ни калошам, ни гвоздям. – Что вы, художники, с нами творите? – выдохнул я. – Это не просто кровавые шедевры... Это – ад для наивных душ. – Хочешь освободить их? – резко спросила жена. – Наверное, – промямлил я. Глиняные свистульки в пакете позвякивали при ходьбе, стукались друг о друга, и казалось, будто они переговариваются тихими голосами. |