Тяжёлая лира, ложащаяся на европейскую ночь, на изодранное сознание ночного Парижа; тихий ад, поднимающийся в первоначальной стройности, строгости, и, падающий вниз головой в мыльную пену прибоя; не видно ли Вергилия за плечами – нет – лишь наэлектризованное одиночество, седое, жёлто-бледное, всезнающее, как змея, вслушивающееся в правду стекла. Свобода души – против чуждого мира, против болезненного огня плоти, изъеденной холодом, туберкулёзом, раком, фурункулёзом; жёсткая койка, полынь больничной постели, тюремное одеяло – а в воздухе природа разлила жаркий июньский мёд – и он плачет, голодный до дрожи, забившийся в клетку из простыней, иронично, под-руку с обнажённой ненавистью и мудростью смерти, рецензируя неподъёмный вес боли в нежности лунного света, сумрак хлороформного обморока заплывшего неба, всполохи ветра, переворачивающие страницы с зарубками – Брюсов, Белый, Волошин, Горький, Набоков, Россия, Венеция, Рига, Берлин, Париж – пока его чистят от крови и гноя лягушачьи лапки французского ангела в белом халате. И вот, он сам уже тянет руку, через слабый пульс, через плотно сомкнутые глаза, не приходя в сознание, изодранное сознание предрассветного Парижа, тянет руку, безвольную руку, чтоб написать последнюю строчку, с лёгкой улыбкой для Ольги – предместье Парижа, Булонь-Бьянкур – больше не будет боли… |