эпилог вместо пролога Снег в Терни лёг необъяснимо. Застенчивому городку, торговавшему в худосочных лавках мутным стеклярусом и персиками, осталось ошеломлённо поёжиться под брильянтовым колье. Ледяная драгоценность, конечно, предназначалась для более изящной шеи. Отроду горожане не видывали подобного. Старик Стокк, хронический путешественник и хозяин диковинного желторотого магазинчика, где продавалась всякая всячина и настоящие яйца лирохвостов, заявил, что лет тридцать тому назад привёз точь-в-точь такое же чудо из Альп в стеклянном пузырьке. Привёз – и позабыл в чуланчике, льнувшем к магазину со двора. Он вообще был чудак и имел обыкновение уверять горожан, что дивные пичуги, которые должны непременно вылупиться из мутной скорлупы где-то раздобытых им яиц, умеют квакать, как лягушки, бренчать, как гитары, и заливаться мёдом, как соловьи. Небо тем временем распахнулось лиловатым китовым глазом, прослезилось от тропической сырости и сморгнуло рябь облачков. Роговые очки витрин запотели, и улочки подслеповато щурились, разглядывая засахаренных, будто марципаны, прохожих. Фарфоровый младенец выпучил из-под аквамаринового платка, густо намотанного от пяток до макушки, дынный лоб и изумлённо замотал кулачком головы, ничего не видя. Тогда смуглая итальянка, с бабочкой-кипридой на виске и рукавом деревянных браслетов до предплечья, встала коленями на снег и отогнула кисточки тёплого платка, высвободив пару зеркальных глаз, круглых и громадных, как иллюминаторы. Терни, небрежно заштопанный стежками торопливых шагов лавочников, постеснялся восхититься тенями, которые в первый раз за триста лет легли не на песок, а на снег, и оттого в первый раз за триста лет были не синие, а розовые. Только четыре человека во всём городе не только обратили внимание на снег, но и были обязаны ему раз в триста лет случающимися излучинами своих жизней: кашляющий Стокк, который осторожно разложил на снегу яйца баклажанового цвета (правда, ему мешали куры), фарфоровый младенец и зеленоглазая девушка со странным русским именем Серафима, мчавшаяся по разведённым мостам ночной тишины и зачем-то пристально вглядывавшаяся в снег. Четвёртый попросту не мог не заметить снега, так как лежал на нём, поджав под себя правую руку, а левой… …впрочем, и впрямь негоже путать эпилог с прологом. *** Ничего общего со светскими раутами этот светский раут не имел. Не то чтобы румяное лицо поросёнка, никогда доселе не бравшего в рот яблок, было менее изумлено, проборы угревидных лакеев менее напомажены, а дамские платья в перьях ощипанных жар-птиц менее декольтированы. Здесь всего-навсего не было ни поросёнка, ни лакеев, ни декольтированных дам. Трое итальянских архитекторов сидели в плетёных креслах на открытой веранде и молчали. Облокотившись о перила витой лестницы, жена одного из них, немолодая, но сентябрьски чарующая, свесилась в изумрудную гуашь сада и отстегнула от пальмового воротничка несколько финиковых пуговиц. Это ранчо ютилось на самой кромке Рима, и здесь уже не было слышно ни отзвуков зрелищ, ни запаха хлеба. В самом углу, на салфетке тени от шиповника, по-турецки сидела молчаливая девчонка лет тринадцати, с бросавшимся в глаза созвездием родинок на левом виске и костлявыми запястьями. Когда она порывисто взмахивала руками и погружала их в прохладную лагуну волос, на них цокали крупные бусины и раковины морских улиток. Её взглядом не обжигало, а прохватывало, будто сквозняком. Оттого что глаза были светлые. Она неотрывно следила за молодым архитектором Раймондом Ротье, который рассеянно курил, уставившись на мудрёный фонтан под гранатовым деревом. Из серебра, вспотевшего сочными лунными каплями, было сооружено некое подобие правой ступни, одетой в сабо, отчего-то обломанное. Оно прикрывало пятку. Австралиец Жерар, походивший на рыжеватую борзую, – ему принадлежал сад, веранда и проект фонтана, – перехватил направление взгляда Ротье и пояснил с невыносимой серьёзностью: «Со мной Ахиллес наконец обрёл защищённость, а с ним – все, кого при купании держали за пятку». Он закашлялся, потому что черпал вдохновение ночами во влажном тропическом саду и, защищая чужую пятку, проморгал собственные лёгкие. Ротье резко качнулся в кресле, девчонка вздрогнула. Вдруг Раймонд, гася прыгающие в глазах огоньки и подражая пафосу рыжего австрийца, гаркнул с надрывом: «Жерар, это – самая потрясающая из твоих работ! Только вот ты хотел соорудить доспехи, а вышел саван. Ахиллес непоправимо застрелен в эту самую пятку». Ротье немного знобило, но любопытство, как сигара, прожигало его насквозь. Жерар искусительно молчал о самом главном. Каучуковый воздух где-то далеко на западе расстегнулся огненной молнией. Ротье притворился сумрачным и трагически проговорил: «Всё, что гениально, выходит из-под твоей власти, пока его создаёшь; а созданное, оно уже и вовсе не твоё». Сентябрьская женщина, наблюдавшая за Ротье весь вечер, исступленно вслушивалась. Потом, уже соскальзывая по лестнице в глотку сада и жуя финики, остановилась и сказала через плечо: «Ребёнок, которого при купании хоть за что-нибудь держали, - лёгкая добыча для стрелка. Выходит, чтобы сделать сына неуязвимым, матери придётся его утопить. А что? В этом есть соль. Если бы у женщин хватало мудрости, Ахиллес не споткнулся бы о стрелу, Жерар не подхватил чахотку, а вы, Ротье, не были бы болтуном». Голос женщины был поразителен. Слишком низок, разверзнут, как обрыв – он падал куда-то вниз, в пропасть самого себя. Ротье успел заметить, как водопад волос низвергнулся в каменный сад, к подножиям гранатовых деревьев, которым было по полсотни лет. В волосах мелькали светляки и слюдяные бусины. Ротье неожиданно даже для себя привстал и грубовато крикнул: «Эй, сеньора! К счастью, моя мать оказалась достаточно мудра, чтобы при купании держать сына за нос. Вот вашего мужа явно держали за сердце, оттого-то, пользуясь этим слабым местом, за нос его водит женщина». Жерар задумчиво поднялся с кресла и ударил Ротье в лицо. Сплюнув, тот философски произнёс: - Моя прабабушка (гадала она на всём, что подворачивалось под руку) сказала: полюбишь немую. Про Ротье говорили: красив, как древнегреческий бог. Но так себе как архитектор. Заказов, однако, в Риме у него была пропасть: он вошёл в моду. Разумеется, вошёл в неё под ручку с алебастровыми жёнами мужей-фабрикантов, мужей-ювелиров, мужей-дантистов и прочих олухов-мужей. Он строил для них медовомесячные особняки и входил с чёрного хода в красные комнаты, будуары, спальни, кабинеты, лаборатории и кухни. Впрочем, его не влекли тонкоскулые жёны тех особо близоруких адвокатов и банкиров, которые были готовы его хоть усыновить – архитектор любил опасную игру и не имел обыкновения питаться падалью. Вобщем, на первый взгляд он был блестящий молодой человек из тех, которые смелы, даже когда трусят, остроумны, даже когда молчат, и тактичны, даже когда после пинты вина кладут ноги в блюдо с мороженым. Но при всё при том римский свет, чахнувший от скудности поводов для сплетен, когда не находилось героя-любовника или героя-злодея, поспешливо произвёл Ротье в злодеи-любовники. Это общество коллекционеров так хотело иметь собственный оригинал (или на худой конец хорошую копию) донжуана и донкихота, что отбор на роль не был слишком строг. А Ротье был способен, в юности мечтал играть Гамлета, самозабвенно проводил июльские полудни за породистым роялем и учил латынь; от актёра в нём было больше, чем от архитектора. Но отец, чья складка у переносицы придавала лицу тот самый «львиный лик», который отличает прокажённых, до отказа вздыбил левую бровь, смяв лоб в сухофрукт, Раймонд поступил на архитектурный. Женщины, трепеща ноздрями, приписали ему малокровие и умение читать любовные стихи по-латыни шесть часов кряду; старые кумушки – янычарскую удаль, мальчишки – способность скручивать живых воздушных змеев; мужчины – случай в казино, когда он поставил на чёрное тринадцать раз подряд и тринадцать раз подряд выпало красное, он был разорён, швырнул последний доллар на зеро и ушёл, прихватив домой состояние вчетверо больше прежнего. Загвоздка была в том, что все они ревновали, ненавидели и боготворили свои приписки, а не Раймонда Ротье. А Раймонд Ротье был простодушен, рассеян, забывчив, не умел влюбляться, пил настойку эхинацеи и не простил отца. В этом хаосе Ротье чувствовал себя медленно сходящим вниз по ступенькам ума. Приглашение Жерара на пригородное ранчо подоспело как раз вовремя. Когда сентябрьская женщина скрылась в саду, Ротье виновато стёр кровь с губ, а Жерар как ни в чём не бывало заговорил, понизив голос. *** - Ты можешь приютить человека, Раймонд? Только тут Ротье вспомнил, что их на веранде трое (девчонка не в счёт). Но третий, в тени от плетёного подобия колонны, сам был как тень, кутался в плюшевый плед несмотря на парное дыхание громадных цветов и всячески прятал руки. В его лице была крупная простоватая красота и только два цвета: бежевый – бороды, кожи, вьющихся волос, и затушёванный синий – глаз, кровоподтёков, губ. Впрочем, глаза были скорее серебристые, как мех песца. Он был русский то ли граф, то ли бродяга, то ли пасынок Милюкова, после октября проделал путешествие по европейским столицам и не смог простить себе этого великосветского дезертирства, а оттого ввязывался во все домотканные революции, кустарные импичменты и хмельные потасовки, мимо которых проходил. Он молчал и ни разу не взглянул на Ротье; его глаза блестели немного суховато, как бывает от едкого елового дыма; они не скользили по предметам, а, застыв, опирались о них. Когда эти тяжеловесные глаза нашли точку опоры в лице сентябрьской женщины, Ротье показалось, что они согрелись и стали любопытны, как в семнадцать лет, когда этот обездвиженный человек взбудораженно глотал шорохи гофмановских полуночей. - Дело серьёзное, он, видишь ли, сбежал из полиции. Дело было куда серьёзнее, чем побег из полиции. Этот человек не приставал к модисткам у слезящихся витрин и не бил после стёкла этих витрин в порыве чувств, водки и нищеты; он не охотился на крокодиловые кошельки в запрудах драповых пальто. Он всего-навсего ненавидел фашистов. Кроме фашистов, он ненавидел коммунистов, социалистов и прочих истов – всех, кто пытался натравить народ, будто цепного пса, на самого себя. Пренебрежение бездельниками, суффиксом «ист» и шутовской революцией в спальном вагоне Видиневича доконало, как доконал снившийся каждую ночь ледоход на Москве-реке – и он задушил одну из верных шестерёнок режима, собственного шурина, за обеденным столом. Давно подозревалось существование некоего ситцевого подполья, скроенного белоручкой-интеллигенцией, и полиция, раскрасневшись, принялась оживлённо расспрашивать Видиневича. Подполье действительно было, имело ни много ни мало двух руководителей, являвшихся по совместительству двумя собственными подчинёнными. Видиневич и Жерар. Последний был не совсем прямолинеен и оттого считался своим в полицейском округе, а крупные чиновники хорошо платили ему за проекты дворцов культуры, незаметно переходивших в статус частных дворцов. Это по его протекции Видиневича приготовились судить за бытовое убийство, но Жерар состряпал для него копеечный побег. У ворот тюрьмы Видиневич совершил ещё одно незапланированное убийство. Теперь попечительство требовалось и Жерару. Поразмыслив над этим, он набрал номер, и через тридцать шесть секунд, понадобившихся на то, чтобы открыть, закрыть и ещё раз открыть двери такси, Раймонд Ротье стоял перед ним, флегматичный и самую малость запыхавшийся. Они не были даже приятелями. Но Жерар был, пожалуй, единственный, кто знал, что римское общество выдумало архитектора по имени Раймонд Ротье и не заметило его задумчивого тёзку. А тёзка был в сущности обыкновенен, как медный подсвечник, и так же утончён. - Да, Жерар, - сказал Раймонд, - у меня есть домик в Терни. Я там никогда не бываю – там один всегда приветливый человек ради кошелька с тремя монетами убил мою мать и умер отец, которого я попросту не успел простить. Там ещё стоит мой рояль. Ротье набросал адрес на листке, вырванном из записной книжки. Жерар встал с кресла и крепко сжал руку Раймонда; потом вдруг левой рукой отёр кровь с его щеки, быстро кивнул русскому и девчонке, и все трое рухнули в гранатовую бездну, где оглушительно трещали цикады, плавились громадные цветы и Ахиллес ещё не споткнулся о стрелу. *** - Катитесь ко всем чертям, я работаю! Но это был не швейцар. Ротье ошарашенно уставился на стриженую женщину, знаками что-то пытающуюся ему разъяснить. Заключённая в раму дверного проёма, она входила в гостиничный номер, сходя с картины. Парчовые гардины на окнах заволновались речной рябью, и тот лощёный покой, который Ротье тщательно запирал оконными шпингалетами, мгновенно пропах тревогой, улицей и ливнем. Она, принесшая в ладони горсть дождя, блестела чёрными маслинами глаз; по её лодыжкам растекался глянец. Женщина была босая, и на паркете оставались влажные отпечатки её ступней. Она подошла к чертёжному столу, за которым он, сгорбившись, сидел, и швырнула на зернистую поверхность картонную папку. В папке, будто в коконе, покоился невзрачный и ещё бескрылый чертёж. Ротье отогнул скрепы и осторожно распрямил чешую желтоватых листов, по которой был прочерчен аскетичный узор линий и чисел. Он долго вглядывался в этот зашифрованный полёт и наконец, подняв на женщину сверкающие глаза, почти вскрикнул: - Это ваше? Она мягко повернулась на паркете и, ступая по отражениям своих светящихся ног, бесшумной мокасиновой поступью подошла к бару, достала длинношеею бутыль «Бейлиса» и грубый квадратный стакан; после забралась с ногами на подоконник и отвернулась, быстро глотая обжигающий ликёр; отель выпрямил шестнадцатиэтажную спину, упёршись подземными ступнями в земное ядро; окна, задёрнутые с улицы гардинами грозового ливня, искажали пунктирных прохожих, и те на бегу опережали самих себя Она была немая. Так состоялось знакомство Ротье с гениальным архитектором Кристиной. Она двигалась порывисто, роняя китайский фарфор и локтями сталкивая подсвечники; когда он в чём-то ей отказывал, её скулы нестерпимо жарко наливались, точно августовский штрифель. Если перо в её руке рвало бумагу в клочья, это значило, что она сорвалась на крик. Её долгое лицо было из тех безветренных лиц, в которых одна черта впадает в другую. Достаточно было дотронуться, чтобы нарушить гармонию штиля, смешать или расплескать. Долгие и тёмные, как хвойные аллеи, глаза. Ни металлический отсвет волос, ни смуглость кожи не придавали ей чёткости: она вся вырывалась из памяти, будто воздушный змей. Родители подбросили её к обледенелым дверям приюта, как только поняли, что с обретением ребёнка не обрели собеседника. Её отец был биржевой маклер и к тому моменту, когда он окончательно отчаялся услышать от неё прогноз завтрашнего курса акций «Маккляйм и К», ей стукнуло четыре. Она с восхитительной ясностью помнит, что в тот день приютскую калитку сняли для ремонта, и оголённая перекладина из трёх сосновых стволов напоминала виселицу. Доброго кюре Антона, поставившего в пудинговой спаленке своих дочерей восьмую кроватку для черноглазой дикарки, поражала та ненависть, с которой она молчала. Он дал ей лист бумаги и сказал своим льняным голосом: «Рисуй церковь. В ней Бог простит твоих родителей». Она взяла лист, и в её басмовых глазах заплясали языки пламени. Уж она нарисует церковь. Там, у пригорюнившихся ликов и слоёных свеч в руку толщиной, её папашу разразит гром. А рисовала она превосходно. Только в тридцать лет она закончила эту церковь. Такой невесомой простоты не было в костёлах Рима; что-то мимолётно православное, отшельничье и очень белое, вышивало камень лунной иглой, затмевало ситцевой дешевизною, просачивалось в расщелинах. Но у Ротье сосало под ложечкой от предчувствия, что есть ещё один какой-то фрагмент. Вложенный в самую сердцевину этой женщины, он не придётся к месту: мозаика криво разломится на две части. В ту ночь, когда Раймонд неуверенно приказал ей уйти, она жалась правым виском к ледяной кромке зеркала и истошно – нет, не кричала – глядела. Её зрачки были как жерла спящих вулканов: толща тишины и непроницаемых сумерек над бесконечно далёким дном. Если бы он сам не перехватил её запястье, когда она рвала на себя серебряную ручку входной двери, она ушла бы в подводный монастырь Тибра. Он тщетно искал в своей душе любви, обещанной прабабкой, и со смутным страхом замечал, что губы Кристины настолько подвижны и смятенны, что вот-вот с них скользнёт что-нибудь приторно-светское вроде: «Прекрасная погода, не так ли?». Они провели вдвоём пять лет; каждое утра, слушая её кружевное дыхание, Ротье уверял себя, что счастлив. Он был изумлён, когда Кристина сухо приказала ему выдать её чертёж за собственный. Она, мечась в припадочном вдохновении, вычерчивала не церковь, а смерть отца. Но всё проходит; даже ненависть, нудная, как подагра. Откинув со лба вороные пряди, она написала рваным почерком на ресторанном счёте за ужин: «Как не поймёшь ты, что я построю по этому чертежу эшафот?!» *** Новый удар прорезиненного сапога в живот – и Ротье изо все сил сжался, подтянув к центру туловища свои рассыпавшиеся кольца, как дождевой червь. Сзади кто-то второй вонзал тяжёлый и горячий, точно утюг, нос лакированного ботинка в поясницу Ротье. Он бессмысленно, с ноющим, как зуб, сожалением обсасывал одну и ту же простую мысль, играл с ней, будто с вязальным клубком, давал ей откатиться и, насладившись совершенной чернотой в голове, одним ударом мягкой лапы обрывающегося сознания возвращал на прежнее место. Отчего он не включил свет, когда спустился на кухню за графином воды? - Принеси ещё воды, - проговорил молодой красавец в пальто, слегка картавя, отчего его речь звучала добродушно. – Или окликни Мериме. Вяленый мужчина с поджарым лицом и подвижными желваками, перемалывающими мысли, склонился над ним и процедил губами свой полноводный голос: - Архитектор, где..? Никогда не пользуйтесь услугами таксистов – болтливая порода. Человек, распятый на квадратах ароматного паркета, не имел уже рук, как не имел игл или панциря, и оттого, получив поощрительный удар в солнечное сплетение, он простонал на выдохе одно только слово: - Терни. - Адрес? - Вы думаете, они сообщили мне? Терни. Вот и всё. Последним усилием воли Ротье, вцепившись ногтями в пол, натужно пытался оттянуть собственное тело от сверкнувшего в зените ножа. *** Кристина словно врезалась в этот взгляд, как в стену, наскочив из-за угла, и, оглушённая, сползла по нему вниз. В её длинных пальцах сверкала тоненькая свеча; огонь был точно игла. Минуту назад она, подхрипывая на пронзительных нотах, кричала в телефонную трубку: - …ножом, в плечо… бандиты… «Санта-Чечилия», 8… умоляю вас, скорее… Затравленно скользя глазами по безликим вещам и ни за что не умея схватиться, она схватилась за дверную ручку, бормоча: «Это потрясение, Раймонд… Такое бывает…Я смогла заговорить…» Он приподнялся на локтях, разглядывая, как в первый раз, её безветренное лицо. Всегдашняя подвижность этих губ больше не казалась ему миражом: она была. На полу комнаты лежал красавец в пальто. Правда, бледность не шла ему, а шляпа была сбита на пол и запеклась корочкой крови. Кристина как-то сухо, без слёз, рыдала; её плечи бешено вздрагивали. - А где второй? – осведомился Раймонд так деловито, словно они всю жизнь перебрасывались мячиками фраз, превращая ничего не значащие беседы в ловкие теннисные партии. Он имел в виду человека с подвижными желваками. - В соседней комнате. - Спрячь пистолет. Не включай света. Во дворе послышался свист. Да, конечно, они упоминали кого-то третьего, поджидавшего во дворе… как же – Мерфорд? Мердокк? Всё зря. Больше ни патрона в её игрушечном кольте с глушителем. Ротье взбежал на второй этаж, бросился к пианино, откинул крышку и, оглядев обнажившийся чёрно-белый оскал, занёс руки. Кристина, застыв в дверях, сосредоточенно наблюдала, как носятся легкокрылые пальцы над душными цветами клавиш. Человек подымался – грузно и с одышкой – по лестнице. Когда он вошёл, Кристина была лучистоглазая, как это умеет только что рыдавшая женщина, а Ротье не услышал его, погружённый в музыку. - Что здесь происходит? – угрожающе спросил человек. Он был нелеп: к самой макушке лепилась алая дамская шляпка. - Мы с женой квартируем у Ротье, - почти крикнул Ротье, не оборачиваясь. - Или вы думаете, что в таком огромном доме он обитает один? Тот взглянул на Кристину и засмеялся: - Жена Ротье, знаменитая немая, или я ошибаюсь? - Вы ошибаетесь, - веско сказала Кристина, с тем же эффектом она могла сказать «Не хотите ли отведать шницелей?» или «Муссолини крышка». - Простите, сеньоры, но куда в таком случае исчез хозяин дома и.. гм, двое его приятелей? - Откуда мне знать? – раздражённо ответил Ротье. - Они уехали в Терни, - спокойно сказала Кристина. – Я спустилась, и хозяин сказал, что они едут в Терни. Ротье сидел спиной, и спина содрогалась от каждого удара по клавишам. Незнакомец пристально наблюдал за его правой рукой. Он знал привычку сухощавого компаньона с желваками: тот ранил в правое плечо перед тем, как убить, или перед тем, как оставить в живых. Это была его роспись, его клеймо, его любовь к своему искусству – он подписывал убийство, как художник подписывает пейзаж. В тот вечер Ротье играл как никогда. Он закрывал руки от незнакомца узкой спиной, и человек не видел, что правая безжизненно лежит на левой, и только величайший талант и величайшее исступление создали иллюзию величайшей игры. Всё – пять лет жизни с немой женщиной, известность «архитектора церкви в Терни», сладость, слава и слабость, нерождённый ребёнок, бежевые завитки бороды мужчины, который почему-то только сейчас начал казаться Раймонду виновником и главным героем всей этой копеечной пьески – всё это рвалось под его пальцами, благоухало и рыдало, звало, обещало несбывшуюся любовь и муслиновый сад, где у подножия гранатовых деревьев… - Уже уходите? Видимо, они и впрямь уехали в Терни. А что, вы повздорили? - Пустяки. Всё из-за женщин, сеньора. Вы же знаете, какая слава ходит о Раймонде Ротье. *** Ротье удивлённо глянул на снег и, выходя из такси, с опаской опустил на него две дорогие лаковые ступни. Зачарованный Терни, голубовато-смутный, как графин, мягко хрустел под загустевшим небом. Раймонд швырнул на велюровое сидение пригоршню бумажек – всё, что не глядя зачерпнул в кармане – и побрёл вдоль узкой улочки. Его домик, выглядывавший из-под снега светящимися круглыми глазами, был как рождественский гном в снежном колпаке и туфлях с помпонами. Он перелез через забор и заглянул в окно. Кусок лепного потолка в маргаритках; аметистовая ваза; породистый и белозубый ореховый рояль под перламутровой салфеткой. Тонконогая тень девушки в забвении склонилась над тенью рояля, и клавиши были продолжением её неестественно удлинённых пальцев. Какой-то седой чудак раскладывал на снегу фиолетовые яйца и пытался отбить их у воинственно настроенных кур. - Ты не договорил, – вдруг сказал чудак с непринуждённым пафосом и закашлялся. – Созданное действительно перестаёт быть твоим. Но это не повод присваивать созданное не тобой. Раймонд Ротье почувствовал, как по коже прошёл озноб. Он тихо произнёс: - Жерар Стокк. Вот это встреча. И Жерар совершенно седой. Он радостно ловил зрачки Жерара, но чувствовал, как возвращается тревога, какую он испытал, играя на пианино, когда словно бы всё понял, но, уже поймав леску памяти, снова сорвался с её крючка. Издалека сладкий ветер донёс обмякший звон колокола церкви в Терни – той самой, которую строили по чертежу Кристины и которую Ротье не видел никогда. Жерар нервно затрясся и взмахнул руками; Раймонд отшатнулся. - …Бездарности, безбожники, бесы, - просвистел Стокк и кашлянул в кулак. - Они думают, что заткнули рты колоколам. Но один колокол – пусть даже последний – он увёз, положив в чемодан. Они открыли в каждой кособокой церквушке по музею борьбы с религией, но бог от этого не стал экспонатом. Они не давали увезти бога в сердце – он увёз его в папке. Разве кто-нибудь удосужился отнять у него чистый лист, когда он переезжал границу! Жерар устало отёр пот со лба, и вместе с ним – весь свой пафос: - Это ведь ей ты сказал на веранде, что женишься только на немой. И она исправно молчала пять лет. Хотя, скорее всего, потому, что прекрасно понимала – ты попросту не можешь не узнать её редкостного голоса. - Что? – недоуменно переспросил Раймонд, дёрнув плечом. Оно совсем отнялось; кровь почти перестала течь; рукав плаща был набрякший. - Она взяла его чертёж и исчезла. А на чертеже была Россия. Они все понемногу увозили из неё своего недомученного бога, когда разъезжались – графы, писатели, скрипачи – и все как один надеялись довезти обратно, не растряся. Но дороги были мёрзлые. И вдруг, сообразив, что Ротье не понимает, и изумившись этому, Стокк добавил: - Она жена Видиневича. Она – твоя Кристина, немая! – жена Видиневича. Женщина на веранде. - Что ты лжёшь?! – страшно всхлипнул Ротье. – Нет. Нет. Нет. И разве не твоей женой была та женщина? Ты ударил меня, когда я… - Потому что Видиневич не мог и не смог бы. Никогда. У него фашисты отрезали пальцы. Ты видел – он прятал руки. Живая рана. Ротье повернулся и пружинисто пошёл прочь, позабыв предупредить Стокка об опасности. А тот прошептал вслед: - Он застрелился, когда вешали колокол. Ему казалось, верно, что вешают Россию. Создавал колокольню – а вышла виселица. Чёрт возьми – как ты говорил тогда, в саду? – создаёшь доспехи, а выходит саван? Эх, что ты наделал, мальчишка. Он шагал легко, стараясь не прислушиваться к накрапывавшему звону колокола; ему чудилось, что это светло улыбается за тысячи километров на восток мученица Россия, руки которой прибивают к дереву. «Как не поймёшь ты, что я построю по этому чертежу эшафот?!». Он понял это – нет, не поздно – просто теперь уже зря; и не имело значения, кто из них построил эшафот по этому чертежу. Он распахнул калитку и в последний раз оглянулся на Жерара, когда-то огненно рыжего. И проговорил безнадёжно и запальчиво: - Значит, наша с ней любовь была жестока и поэтична, как любая незаурядная любовь. Если любовь кого-то убила; значит, что-то от неё останется – хотя бы могила. Стокк осунулся, глядя в ссутулившуюся спину Ротье, зачехлённую узким плащом, и сказал: - Это месть. Он, пришелец, задушил её брата. Есть кровные законы; в некоторых родах они непреодолимы, как инстинкты. Антигона. Ротье, споткнувшись о гладкую поверхность снега, машинально сказал, не оглядываясь и не слыша собственного голоса: – Ты был скульптор – а стал птичник. Они вылупятся, только если свершится чудо. А может, ты теперь творишь чудеса? Тёмные яйца блестели в снегу, как капли синьки. Жерар улыбнулся. – Я просто не мешаю им случаться. *** Раймонд шёл очень долго, но никак не мог выпутаться из одной и той же узкой улочки. Она была вывязана крючком, и он покорно следовал её неровным петлям. Колокол звонил, громче и ближе, ещё более сладко, стократ растревоженней. Он хотел опереться о каменный забор, но глаза застилало то ли слезами, то ли поземкой – Ротье облокотился о пустоту и упал на снег. Он не мог понять, отчего так невыносимо высится над ним этот крошащийся звон, но, когда приподнял голову, увидел, что лежит у стены самой белой из церквей Терни. И тогда – о чудо! – он понял, зачем в Терни – и только в Терни – впервые за триста лет выпал снег и разметал под корзинками фонарей розовые альпийские тени. И когда он понял это, то левой рукой, очень бережно, вывел на глянцевом белом листе – предисловии к церкви – талые слова: «Твой отец – её архитектор». *** Она осталась тринадцатилетней, с лунными ракушками в волосах, на гранатовой веранде – когда он припоминал её. Но гранатовые деревья давно обрушились, подсечённые топором под корень, а ей было восемнадцать, и она, вдруг вздрогнув, оторвала тонкие пальчики от рояля и выбежала на крыльцо. На её вопросительный взгляд Стокк хмуро и как-то примирительно сказал: - Раймонд Ротье. Девушка, как была босая, выскочила за калитку и, лихорадочно озираясь по сторонам, побежала было вправо, но тут же метнулась влево и замерла, растерявшись. Внезапно она поняла, зачем в Терни – и только в Терни – впервые за триста лет выпал снег и разметал под корзинками фонарей розовые альпийские тени. И когда она поняла это, то увидела ясный, немного путающийся сам в себе след, уводящий налево, к прозрачному сиянию вокруг церкви архитектора Раймонда Ротье – и бросилась догонять снежного человека, позабывшего в снегу собственные следы. Где-то уже оттолкнулась от тетивы короткая стрела. Сглатывая ветер – только опередить стрелу – она летела по разведённым мостам тишины и плакала от ветра зелёными глазами, каких не бывает у итальянок. Её звали Серафима; одноклассницы, не привыкнув, лгали – Одри. После того, как мать исчезла и застрелился отец, она не говорила – не могла. Кто знает, где застанут его врасплох предсказания прабабки, гадавшей на гнилушках? …А к рождественскому домику Стокка тем временем мчалось чёрное авто, и в нём сидел человек в нелепой алой шляпке. Жерар Стокк так никогда и не понял, зачем в Терни – и только в Терни – впервые за триста лет выпал снег и разметал под корзинками фонарей розовые альпийские тени. Не успел понять этого и человек в авто, которое, уже набравшее огромную скорость, визгливо занесло на заснеженном повороте и геометрически точно вписало в квадрат запертых тюремных ворот. За полчаса до этого Кристина, неподвижно сидевшая с ногами на изумрудном от плюща подоконнике, подняла зияющие глаза и те несколько секунд, пока он в бешенстве узнавал её, с любопытством разглядывала несуразную маковую шляпку, пародию на шапочку Ришелье. «Кардинал, - задумчиво сказала Кристина, - отпусти мне грехи». В её пальцах был квадратный стакан, на его слезящемся дне застыл опаловый ликёр; когда кардинал выстрелил, стакан разлетелся вдребезги и в комнате запахло абрикосовыми косточками. …Но то ли оттого, что тёплым был снег, то ли оттого, что Стокк вернулся из путешествия в Австралию только день назад, а может быть потому, что такими радушными оказались задумчивые итальянские куры, в сотне километров от Рима на яйце в фиолетовых кровоподтёках растеклась трещинка и прямо в небо, расплескавшееся над яйцом, вонзился кривой клювик лирохвоста. |