Moof - часть четвёртая... От известкового завода добраться до деревни можно было тремя разными дорогами. Все они были длинными и труднопроходимыми, но в холодной и дождливой Сибири никогда не бывало простых и коротких путей. Примерно в одной версте от его ветхого забора проходил старый и неширокий просёлок, обросший по бокам редкой седой полынью. Можно было пойти этим путём, и брести по нему, летом кашляя от седой пыли, весной и осенью проваливаясь по колено в грязную тележную колею, а зимой пробираясь сквозь метровые снежные барханы и отыскивая усталыми от колючей пурги глазами, всё время ускользающее от взора приблизительное направление. Туда, где на востоке еле виднеются белёсые вершины заросших кривым лесом далёких гор. Хорошо если милосердно подберёт кто-нибудь возвращающийся из города, или подвезёт попутчик с известкового завода с грузом негашёной извести. Но такое случалось очень не часто, гораздо чаще приходилось весь путь проходить своими ногами. Уполномоченный из района каждый раз приезжая в деревню обещал, что скоро колхозу может быть выделят хотя бы старенький грузовик АМО, но пока начальство щедро выделяло только выговоры и разносы. Можно было взять лодку, и, отдавшись на волю волн долго плыть вниз по течению реки плещущей о базальтовый берег буквально в ста саженях от печей для обжига. Но неторопливая река настолько причудливо изогнута между гор стекающих в сопки, и сопок перетекающих в горы, и имеет столько крутых змеящихся загибов, заворотов, петель и узлов, что такое путешествие в родные места, займет как минимум двое суток и это в одну сторону если не делать остановок. А с остановками на дорогу уйдут все трое. Есть ещё один комбинированный вариант. Можно по старой дороге добраться до ближайшей мелкой и заросшей острой как бритвы осокой старицы, сесть в небольшую лодку и срезать значительную часть пути пробираясь по запутанной системе проток и ручьев. Правда, там пару раз придётся перетаскивать лодку через узкие заросшие острой осокой перешейки, зато через пять шесть часов петляния по этому природному лабиринту можно выплыть к крошечному ручью, от которого до деревни останется не больше пяти вёрст пешего пути через тайгу. Большинство знающих об этом, предпочитало добираться именно так. Выйдя очень поздно вечером после изнурительной работы в дорогу, ещё ранним утром до петухов можно было созерцать пейзажи родных огородов и избитых кривыми коровьими копытами луговин. Все эти узкие протоки обладали чёрной странной магией таинственности. Высокие деревья стоящие по берегам становились узкими ущельями огораживающими эти таинственные миры от яркого солнечного света и следовательно от всего того что находится в мире за стеной этих деревьев. Лёгкая небольшая лодка бесшумно парила над почти неподвижными водорослями, и только слабый плеск вёсел и опадающие с них крупные жемчужные капли вспугивали огромных жуков плавунцов погружающихся в пучину подводных джунглей в жестоких кровавых поисках добычи. Это непередаваемое сочетание тёмной воды, светлого неба в вышине над каньоном из яркой густой зелёной листвы, заставляло душу наполняться тревожным покоем и малоосмысленной задумчивостью. Густые запахи мокнущей по берегам осоки и свисающих с деревьев вуалей тины дурманили и замедляли разум, изгоняя из головы проблемы кажущиеся из этого потаённого места не первостепенными и не существенными. Но потом наступал вечер, гасивший краски и медленно наступала ночь которая не казалась уже настолько благостной. А если на небе не всходила луна, или её закрывали густые облака, всё превращалось в первородный ужас…. Возможно, именно так сумрачный мир и выглядел сразу после своего мгновенного сотворения. Ещё до того, как великий господь, своей пульсирующей мыслью милосердно размышляя о людях и зверях, разделил небо, воды и твердь земную на совершенно разные по твёрдости и ощущениям субстанции. И когда одновременно было темно, холодно, сыро и всё сущее было не обозначено словом и было абсолютно бессмысленно. Луна единственный союзник, позволяющий забыть ужасы ночи. Гораздо страшнее, когда бредёшь глухой ночью по сырой и страшной тайге, и пытаешься понять, твёрдая ли человеческая дорога лежит у тебя под усталыми мокрыми ногами, или ты уже забрёл по звериной тропе в неизбежную глухую неизвестность. И неведомая огромная и злобная опасность жадно открыла жаркую пасть с окровавленными острыми клыками у самых твоих сведённых от прохлады плеч, за твоей ссутулившейся от страха спиной. Страшно хочется обернуться, но ещё страшнее это сделать, потому что всё это может оказаться жестокой правдой. В такой кромешной тьме, правдой может оказаться всё что угодно. Наша жизнь настолько проста и примитивна, что понадобятся сотни лет, чтобы понять это! А может быть, как раз в этот момент она, твоя опасность, ожидает тебя совсем недалеко впереди. И стоит тебе отвести вырывающиеся из орбит глаза в сторону, и повернутся к ней напряженными сонными артериями на извороте шеи, как она жадно вцепится в ещё тлеющее тепло твоего тела и выпьет всю кровь из твоего страдающего живого животного организма. Время застыло, завязло, застряло, утонуло в этой зловещей тьме. И только сбитое твоё испуганное дыхание и хлюпающая под ногами грязная жижа, называемая деревенскими жителями землёй, ещё возвращает тебе чувство реальности существования. Осознать, что ты уже почти вышел из тайги и находишься совсем близко от деревни, возможно только по ещё большей чем в тайге вязкости и разбитости дороги, и обострившимся запахам. Если среди деревьев они кажутся безликими и размытыми, плавно перетекающими из одного в другой, то здесь они наоборот обостряются, отделяются друг от друга и густеют. Запах свежей, разрытой заступами и боронами почвы на кочковатых небольших огородишках, спорит за вселенское первородство с не менее сильными запахами конского и коровьего навоза. По лености вековой крестьянской, вываливаемого в самых неподходящих для этого местах. Он, этот один из самых главных ингредиентов крестьянской жизни вездесущ и неотъемлем, как ветер и дождь, как воздух и вода. Он лежит кривыми бугристыми возвышениями у покосившихся и поломанных заборов, у стен сараев разлагая своим пагубным воздействием и так прогнившие тонкие брёвна неприглядных серых построек. Порой он навален безобразными кучами в самом центре дворов и летом зарастает зарослями крапивы, лебеды и прочной волокнистой конопли тянущей свои трёхметровые стебли к слепящему солнцу, жаркой раскаленной сковородкой пекущему на небесной сфере белые рваные блины-облака…. Запах зарослей крапивы, лопуха, конопли и мокрой картофельной ботвы уточняет ориентиры и направления. Поэтому, человек выросший в деревне, может примерно ориентироваться даже ясно не видя конечной цели своего движения. Расположение домов и дворов выдают и острые звериные запахи, исходящие от влажных коровьих тел устало лежащих под дырявыми навесами, и вялые короткие переклички пугливых собак изредка напоминающих о своём жалком существовании. В этот момент понимаешь, что нет во всём земном мире более неподходящего места для разумной жизни, чем эта утонувшая в дожде, грязи и навозе маленькая деревушка не чадящая в этот час ни одним, даже самым слабым свечным огоньком в косом оконце присевшей до самой земли избушки. Потому что и в самой бескрайней степи и в самой безлюдной пустыне жажды жизни больше чем в этой непроглядной тьме. Там на все четыре стороны простор и свобода. Там высокое небо без конца и без края, простор для вечных птиц в небесах и тайных зверей под землёй. А здесь непролазная тайга, которая окружает тебя как колючая проволока и некуда сбежать и некуда спрятаться, потому что нет смысла прятаться там, где никто тебя искать не захочет, где тебя никто не ждёт и ты никому не нужен. Трудно поверить, что можно прожить всю жизнь в этом забытом господом месте, жалким червём копошась в земле, ничего не желая менять, смирившись с предначертанностью своего недолгого пути, начинающегося на грязных тряпках колыбели качающейся у места своего рождения и кончающегося кривым крестом на своей убогой сырой могиле вырытой у самого болота. Оттого так землисты и морщинисты почти никогда немытые лица заморенных работой худых мужиков, так некрасиво торчит во все стороны их жиденькая неопрятная щетина, оттого так сутулы их плечи и безобразно кривы их испачканные в земле мозолистые руки. Оттого так хрипло и прерывисто их дыхание, отдающее скотским естеством и нескончаемым запахом не проходящего бражного и самогонного перегара и лука. Даже их эмоции скрытны, неопрятны так же как и они сами, редко кто из них осмелится на открытую драку против своего обидчика. Они были мстительны в душе, но как то тоже мелко и подленько. Могли тайком ткнуть корову обидчика шилом в худой бок, и она потом долго издыхала в сарае и хозяин никак не мог догадаться в причинах такой беды. Могли подрезать сухожилия замученному коняшке, чтобы лишить своего супротивника единственного кормильца. Но всё это скрытно и тихо, как и всё происходящее в их жизни. Оттого так малорослы и забиты их женщины, оттого так безобразны заплаты их бесформенных юбок и не причёсаны жёсткие скатавшиеся в колтуны волосы. И уже в тридцать лет не отличить их от пятидесяти и шестидесятилетних. И не вызывают их формы с рябыми лицами, обвислыми животами и воспалёнными крупными суставами даже простого мужского желания, а вызывают только невыразимую печаль и жалость, за так мгновенно и бездарно прошедшую самую короткую в мире молодость. Они смотрят настороженно и агрессивно и одновременно глупо и покорно, как это может сочетаться непонятно, но это так, и поэтому вызывает некоторое отторжение. Их голоса, обычно высокие и резкие, могут звучать злобно, могут плаксиво, могут выть горестно и безысходно, но почти никогда они не бывают красивыми и умиротворёнными. Как они умудряются размножаться? Ведь в здравом уме и осознанно это можно делать только несколько первых лет семейной жизни, когда естественная женская красота еще иногда проявляется через тяжелую гримасу пришедших будней. Но при этом половина из деревенских баб имела детей заведённых на стороне. Мужики об этом догадывались, и поэтому всякая замужняя баба была под подозрением изначально. И ведь все знали, что было за что. Часто бывало, что поймав, подкравшись к бабе собирающей грибы или ягоды в лесу, если было на то желание, соседский или совсем посторонний мужик молча валил её на траву, и задрав юбку делал своё дело торопливо и постоянно оглядываясь по сторонам. Сопротивления почти никогда не оказывалось. Бабы, привыкшие к постоянному домашнему рукоприкладству, просто боялись сопротивляться, чтобы избежать неизбежного при этом избиения. Тем более в глухом месте и помочь-то будет некому если что. Лежали на колючей лесной подкладке тихо и покорно, не ужасаясь и не строя планы мести, и неизвестно какие мысли трепыхались в их головах в такт совершаемому. Закончив дело и вытерев своё хозяйство подолом женской юбки, мужик обычно быстро удалялся с места совершения непотребства, на всякий случай, припугнув и так испуганную бабу ещё и словестно. А она, поседев на траве и завершив небольшой цикл горестных размышлений, поднималась, чтобы продолжить начатое дело. И почти никогда не было такого, чтобы кто-то из женщин кому либо пожаловался на содеянное насильником. Это считалось несмываемым позором для женщины. И поэтому если об этом узнает муж, то будет она избита до полусмерти, чем только попадётся ему под руку, поленом, кочергой или черенком вил, и не будет ей потом жизни до самого конца от издевательств и попрёков. И если об этом узнает её отец или её хмурые братья, то тоже в первую очередь обвинят её саму, вспоминая издевательскую присказку – «сучка не захочет – кобель не заскочит». Позор женщины – позор всей семьи и всей обширной деревенской родни! Значит, самое лучшее дело в таком случае – полное молчание. Насильник тоже будет молчать, разве в пьяном виде криво ухмыльнётся презрительно вслед, но вслух говорить поостерегается, потому что мужик совершивший надругательство над слабой женщиной обычно сам подл и очень труслив. Потому что хоть и очень редко, но бывали кровавые драки по поводу таких обид, и не одна тяжелая берёзовая оглобля была сломана в подозрениях о голову заподозренного. Оттого-то, в каждой семье среди русых детских головок обязательно есть хоть один цыганистый, а среди темноволосых непременно найдётся огненно рыжий или светловолосый. - «В бабку пошёл», - скажет баба, горестно вздохнув и с трудом вспоминая лицо насильника. - «В деда уродился», - заключит её муж, потому что так ведь бывает и на самом деле. И все согласятся, что действительно, чем-то напоминает кого-то из прадедов. Казалось бы, простор и воля здоровый воздух и физические упражнения с ранних лет должны были рожать в деревне богатырей и писаных красавиц. Но вопреки всему, богатыри в деревне никогда не рожались. В общей массе своей дети выглядели не очень здоровыми. Изнурительный труд с раннего детства не давал нагулять тело и наполнить силой мышцы, все богом данные силы уходили на явную или неявную добычу пропитания. И поэтому выглядели деревенские детишки несколько бледно, словно цветы, выросшие в тени камней, словно им недоставало солнца для роста и эмоций и красок для раскраски лица. Ранним утром проносились бабы и девки, как призраки в тумане, весной, летом и осенью босиком, зимой в растоптанных валенках на босу ногу с «заступицами» в руках. Почёсывая на ходу ноги и руки, искусанные вездесущими злыми клопами и бегучими тараканами. Клопов порой было так много, что они сыпались из одежды как чечевица из дырявого кармана. И как их не травили керосином и китайским порошком, они всегда через некоторое время возрождались в ещё большем количестве, пережив тяжёлые времена в трещинах брёвен и в глубоких складках редко стираемой верхней одежды. Потому что единственной стиркой для почти бесформенных поддёвок небрежно накидываемых круглогодично на плечи являлся проливной ливень. Кричали неугомонные на расшатанных плетнях не в унисон настроенные петухи, со злым вызовом пробуждая к жизни новый день, один в один похожий на каждый из уже прошедших. Непричёсанные, неумытые и неприбранные бегали бабы друг к дружке, чтобы «занять жара» для растопки холодной к утру печи. Неопытные и нерадивые бабы не умели сохранять огонь до утра, вот и занимались побегушками по соседям и знакомым. Чтобы угольки не гасли до самой утренней зори, нужен был опыт и сноровка. Как засыпать угольки в печи золой так, чтобы они сохранили жар до самого утра? Если засыпать рано, то можно было угореть, а если засыпать слишком поздно и тонко, то они непременно погаснут. И тогда за помощью к соседям, или долго мучать трут и кресало. Спички в деревне были большой редкостью, и считалось нерациональным тратить их каждый раз на растопку печи. Всякую опрятную и домовитую бабу в деревне презрительно называли «барыней» и даже будучи в родстве с ней, высказывали открытое пренебрежение. Считалось, что если женщина поутру тщательно причёсана и умыта, значит больше утром ей делать нечего и она занимается «дурью». Эта казалось-бы благодатная для всего живого, но на самом деле очень холодная для людей земля высасывает из них все жизненные соки, крепко держа за штанины затрапезных штанов и за подолы обтрёпанных юбок, нашептывая в самую душу – ты мой навеки, я никуда тебя от себя не отпущу…! Их смерть была ещё более незаметной, чем вся их жизнь. Умерев - они не оставляли после себя ничего кроме недолговечных берёзовых крестов. Не оставляли даже жалких обтрёпанных нательных пожитков, потому что обычно донашивали старые никчёмные обноски, в которых их и хоронили. Разве что только иногда от щедрот душевных выделяли дети покойнику чистую белую рубашку, да тратили гривенник на ломкие восковые свечки. Через год их забывали соседи по улице. Через пять лет их смутно вспоминали малолетние внуки, и через десять лет они терялись в памяти своих детей. Полное растворение во времени и пространстве было их уделом…. И даже в самих сказочных мечтаниях невозможно представить например такое, что если начать копать эту погребальную землю, эту неглубокую предназначенную тебе для могилы всё глубже и глубже, всё настойчивей и настойчивей, если проникнуть совсем глубоко в её твёрдую астрономическую суть, преодолев километровые слои базальта и гранита, пронзив подземные океаны кипящей лавы, обогнув пылающее маленьким солнцем твёрдое ядро, то через некоторое время можно вынырнуть с её обратной стороны. Где плещет о песчаный берег великий тёплый океан, омывая ласковыми волнами подножия высоких пальм. Где раскинулись огромные города с высокими домами, где по улицам ездят, чадя бензином юркие автомобили. Где в ночных кинотеатрах в тёмных залах любовь пылает не с меньшим напряжением, чем на светлых экранах. Где жизнь не угасает с закатом небесного светила. А по ночам большие стеклянные витрины полыхают ярким электрическим светом, где в кафе и ресторанах играет огненный джаз. И белозубые гибкие негритянки, вращая своими необъёмными, живущими своей жизнью бёдрами, танцуют невиданные танцы от которых начинает гулко стучать сердце и кровь быстрее течёт по промытым красным вином венам. Там проголодавшись, можно зайти в любое придорожное заведение. И всего за одну небольшую серебряную монету с гордым орлом на реверсе заказать себе большую кружку пенного пива, огромный стейк, размером с подошву генеральского ботинка и порцию картошки на фарфоровом блюде. Всё это вместе со сдачей принесёт тебе официантка, и, сверкнув ослепительной улыбкой, пожелает тебе приятного аппетита, будь ты даже самым обыкновенным бродягой в старой дырявой шляпе и стоптанных до дыр кожаных ботинках. Древние саксонцы, живущие на тысячу километров дальше, и на тысячу лет раньше, вывели одну незыблемую истину – город делает человека свободным, а поле обращает в рабство…! Человеку, умеющему мыслить логически, мог бы прийти простой до странности вопрос. Но он почему-то никогда не приходил. Он просто невидимо витал в воздухе, уже созревший, наполненный смыслом, но всё ещё не прозвучавший. Почему в деревне, которую со всех сторон окружает тайга, в домах почти везде земляные полы изредка для чистоты посыпаемые соломой и соломенной трухой? Почему никто не торопиться заменить прогнившие доски крыши и совсем негодные нижние гнилые венцы избы нормальными, здоровыми брёвнами? Предпочтут заткнуть дыры прошлогодней соломой, ненужной гнилой тряпкой и решат, что и так сойдёт. Почему во всей деревни нет ни одного целого и нормального забора или плетня? Те, которые ещё как-то держаться, преградой не для кого служить не могут. Поэтому и бегают ежедневно крестьянские отпрыски по огородам, нещадно лупя худых коров и телят по потертым спинам выгоняя их из не прополотых огородов, но чтобы поставить новый забор, такая мысль даже не приходит их отцам в голову. Кажется, что заборы там строят только вместе с самими избами. Как только строительство избы закончено, огород кое-как огорожен, то можно с полной уверенностью сказать, что теперь всё так и останется до той поры пока это «хозяйство» не исчезнет с лица земли. Ни усовершенствовать, ни перестраивать, ни даже заниматься его ремонтом никто не станет. Подопрут кривые ворота старым ненужным уже в хозяйстве столбиком, подвяжут калитку старой верёвочкой, заткнут дыру в сенях куском гнилого сушёного когда-то давно мха и всё останется на своих местах. А может быть так потому, что нет ни в одной избе нужного для починки двора инструмента? Если и заваляется в сенях или в сарае какой ни-будь топор, то он окажется обязательно плохо и криво насаженным, со сколотым топорищем, зазубренным и уже давно лишенным возможности наточить его изначально острое жало. Если найдутся во дворе деревянные трёхрожковые вилы, то они обязательно будут со сколотыми рожками и кривым неудобным черенком. Если валяется в углу двора заступ, то он обязательно будет в таком состоянии, что в другом месте обязательно бы оказался вместо полена в печи, но тут он будет использоваться до самого предельного момента, пока окончательно не развалиться на три части или не обломится у самого основания. Но и тогда ещё будет служить как подпорка для падающего плетня или как устрашающий и указывающий скипетр для худой скотины. Почему в каждой избе только по одному маленькому оконцу? У кого их два, а то не приведи господь и три, сразу становится «богатеем» и «кулаком»? Вроде как со времён правления Николашки кровавого прошло уже почти двадцать лет, а наследие проклятого царского режима не изжито? Поэтому до сих пор в деревнях можно было встретить бычьи пузыри вместо стёкол, а бань в лучшем случае на всю деревню приходится не больше десятка, потому что до сих пор старики и старухи моются в печи. Выметут печной под, на котором пекутся тяжелые хлеба и варится в горшках картошка потрёпанным веником. Подадут им в чугунке тёплой воды и парят они свои старые кости, с трудом ворочаясь в тесной клетке из самодельных сырцовых кирпичей обожжённых неистовым жаром берёзовых дров и покрытых смолёвой копотью сосновых поленьев. Поэтому, в деревне обычно на десять дворов всего одна баня топящаяся «по чёрному» и вряд ли их станет больше. Город для многих был недоступной цивилизацией, хоть и ходили слухи о чудесах городских. Что специально для баб и для девок, в городе продают «бакалон», такой как продавали ещё в царские времена и конфеты с пряниками можно есть каждый месяц, получив не палочки трудодней, а неведомое в деревне «жалование». Которое, судя по названию, человек не зарабатывает собственным трудом, а государство и правители жалуют ему по доброте душевной в виде огромной милости и жалости в его стремлении трудясь приносить хоть какую-то минимальную пользу. А так же для того, чтобы он не умер с голоду, и продолжал так же доказывать свою преданность отечеству, которое его оберегает и жалеет. Рассказывали и о том, что там, в лавках продаётся ситро, мороженное сделанное среди лета из сливок и сметаны, и даже бывает какая-то колбаса и дай бог силы выговорить - ветчина…! В деревне же, мясо ели в лучшем случае раз в году. По очень большим праздникам, которыми являлись свадьбы или похороны. Но и то не всегда. Иногда это были уж совсем непредвиденные случаи. Когда совершалась маленькие деревенские трагедии и корова падала в овраг или напарывалась на жердь. И тогда семья три-четыре дня объедалась мясом. Так как долго хранить его обычно было негде, и поэтому единственным способом было его быстрое уничтожение. Обычной же пищей на каждый день была варёная картошка в мундирах. Те времена, когда заезжие купцы устраивали в деревне гулянки ушли в прошлое, и выросло уже целое поколение людей никогда не видевших настоящих гулянок, да и слово «трактир» теперь встречалось только в книгах, которые привозили в избу-читальню расположенную в доме в котором раньше жил сосланный на Соловки кулак Фирс. Изредка особо пристрастившиеся, спускались к реке и плетёнными из ивовых прутьев мордами ловили пескарей, ельцов и небольших щук. Обычно этими рыболовами были не занятые на тяжёлой работе сухие древние старики, или ещё не способные на серьёзные дела пацаны. Из этой рыбы в редкие выходные дни варилась уха. В горшок и чугунок кидалась чищенная от чешуи рыба, картошка и изредка разрезанная на четыре части луковица. Всё это доводилось до кипения и снималось с печи. Тогда у семьи был сытный обед. Белое мясо съедалось, а косточки выплёвывались прямо на земляной пол на радость кошкам или щенкам, которых для такого случая специально запускали в избу. Огромной удачей считалось, если удавалось наловить с дюжину жирных, нагулявших тело хариусов. Их не варили, не жарили, а засаливали в небольшом корытце, в котором обычно рубили для засолки или закваски капусту. А так как они обычно были только почищены, но не выпотрошены и соли ради экономии клали туда очень мало, то есть их нужно было уже на следующий день, иначе они могли пропасть. И тогда вся семья собиралась за столом и прямо из корытца тягала по одному посеревшие тушки вольных речных охотников и жадно напитывалась этим редким даром реки, заранее зная, что такая удача может повториться не очень скоро. Названия этих печальных деревень в большинстве своём, случайным путешественникам попавшим в эти края не интересны, они не оригинальны и легко предсказуемы. Поэтому почти совсем не запоминаются. И большие и малые они одинаковы и вблизи и с высоты птичьего полёта. Все эти бесчисленные Берёзовки, Осиновки, Знаменки, Ивановки и прочие Николаевки, грязными дождевыми брызгами рассыпаны по сырым болотистым низинам, по глинистым берегам убогих речушек и бесплодным склонам холмистых равнин. И создаётся впечатление, будто неведомый серый ангел ведающий картографией и топонимикой давно уже болел с жестокого похмелья, или просто так безжалостно презирал навязанных ему под надзор подопечных крестьян, что посчитал излишним напрягать свою фантазию для будущего населения этих невзрачных людских стоянок. Но впрочем, иногда среди череды однообразных звукосочетаний выплывают и загадочные слова на старых картах уездных и губернских землемеров. Ну, вот что может означать название Нижние Утяты? Или даже название соседской деревни - Верхние Утяты? Бог его ведает. Даже самые старожильные старожилы не могут сказать ничего определённого. Может быть, ещё и по этому, жизнь в таком поселении такая же неопределённая, непонятная и невзрачная, как и само название. Ехала старая телега измученного дорогой переселенца в бесполезных поисках цветущих палестин благоухающих под небесным раем. Едва тащилась по весенней грязи и пришлось его семье заночевать среди этих неприютных безлюдных диких пейзажей. Ночью умер старик, отец землепашца, изношенный, изорваный тяготами и судьбой, так же как и старая плетённая лыковая обувка на его истоптанных больных ногах. Недолго они погоревали, зарыв его в густую прохладную землю и поставив шаткий крест. И возможно даже вздохнув с облегчением, всё-таки одной обузой меньше, что толку семье от изработанного старика? Запряг крестьянин лошадь поутру, да никуда уехать не смог, потому, что споткнулась лошадь в ближайшем заваленном сгнившими деревьями овраге и повредила ногу, а его истощённой дальней дорогой жене тут же неожиданно приспичило рожать. – «Это знамение Божье», - обречённо прошептала старуха мать, - «не отпускает покойник от себя», - и с тех пор, уже скоро триста лет одна из тысяч таких Знаменок где случились подобные «знамения» и стоит, на месте изначально казавшейся короткой остановки. А не случись такого, возможно, стала бы эта деревня называться Павловкой по имени не вовремя умершего старика. А может быть и Григорьевкой, по имени его взрослого сына. А потом потихоньку стали прилепляться рядом такие же сирые и не знающие окончательного маршрута переселенцы. Кто приезжал со своим жалким скарбом на разбитых телегах, кто и вовсе приходил пешком с заплечным мешком на спине. Подобное тянулось к подобному. Сирые и обездоленные тянулись к таким же, как и они. Потому что, в мире, из которого они бежали, все могущие дать пропитание места, давно уже были заняты. А здесь всякому осевшему обязательно находился свой небольшой уголок. Уж место под небольшую хижину на отшибе деревни найдётся всегда. Ведь измученному жизнью человеку много и не нужно. Берег реки, кусок тайги, немного места под пашню и угол, где можно отдохнуть и хотя бы на время почувствовать себя в безопасности. Почти у всех прибывающих, было одно очень нужное для сожительства свойство. Они хотели только мира и спокойствия! Поэтому всегда легко уступали сильным, довольствуясь самым малым и необходимым, и быстро находили общий язык с такими же непритязательными, как и они сами. Даже самый худой мир был теперь для них лучше всякой войны. Они всегда довольствовались тем, что есть, и даже в мыслях не мечтали о большем. Смелыми и буйными они становились только в пьяном виде. Когда водка снимала оковы с души и сжатая от униженной покорности пружина распрямлялась во всю свою длину. И необузданная кровавя месть за своё вечное рабское молчание, выплёскивалась на окружающих, в основном на тех, кто был непосредственно рядом. И тогда освобождённый от всего накопленного груза хватался за первое, что попадётся под руку, полено, топор, вилы, и мстил всему миру за свою пропащую жизнь. Совсем недавно, в той избе, которая стояла при въезде в деревню, пьяный мужик загнал свою бабу с малолетним сыном под невысокое крыльцо и так как достать их оттуда не мог, то попытался выгнать их, изо всей силы ширяя вилами как копьём в щель между брёвнами. К тому времени, когда его связали собственной рубахой, его жена была уже мертва, а ребёнок сильно покалечен. Самого же его убили на тюремном дворе каторжные урки, в случайной драке буквально через пару недель. Сейчас в этом доме доживает в одиночестве мать заколотой вилами бабы. Нелюдимая и посеревшая как земля в засуху… Здесь стояли избы, которым было по двести лет. Полусгнившие, подточенные древесным короедом с трухлявыми нижними венцами, промерзавшие зимою насквозь. Двести лет прошло и ничего не менялось. Всё те же кривые обвисшие ставни на крошечных окнах с пыльными потрескавшимися стёкляшками. Те же покосившиеся ворота с не закрывающимися створками. Та же невысыхающая лужа и непролазная рыжая грязь посреди улицы. И та же ядовитая крапива и паслён на дворе и в огороде. Переместись человек во времени на полтора века, и он бы не заметил ничего, никакой разницы, кроме, может быть пары-тройки изб не таких старых, как остальные строения стоящие рядом в кривых переулках деревни, словно вбитой ржавой беспощадной кувалдой времени в мягкую плоскость тверди земной. Может быть, путешественник отметил бы, что и люди тоже не изменились. Потому что люди были всё так же невзрачны, низкорослы, волосы их были так же блёкло-русы а выражения лиц равнодушно-неосмысленны. И даже самодовольная хитрость, иногда проблёскивающая в их глазах, больше похожа на глупость так и не повзрослевшего злого ребетёнка. На убогой трухлявой завалинке, целыми днями сидит старуха Вяткина. Она всегда здесь сидит, только если на улице не стоят убойные морозы и не злобствует ледяная метель режущая острыми кромками снежинок незащищенные глаза. Ей около восьмидесяти лет. Она небольшого росточка, но с широкими костями. Седые её волосы стянуты грязной верёвочкой на затылке и только возле ушей торчат путанными пучками ниже плеч. Всю весну, лето и осень она сидит босиком, скрестив жилистые грязные ноги с чёрными обломанными ногтями. На ней древняя поддёвка, с почти оторвавшимися рукавами бывшая когда-то видимо бордового цвета, но сейчас она до того засалена и усыпана пятнами, что больше похожа на потёртую коровью шкуру. Выцветшие подслеповатые глаза её внимательно рассматривают всякого проходящего, а всем тем, кто обратит на неё внимание, она неизменно скороговоркой говорит: - Дай тебе Бог здоровья! И так по нескольку раз на дню, сколько бы раз один и тот же человек не проходил мимо. Если же кто-то по неосторожности заведёт с ней разговор, то если рядом не видно её дочки она пугливо оглядываясь во двор, рассказывает одну бесконечную историю. Мелко крестясь и часто повторяясь: - Мучаюсь я тут, родимый. Тут же даже серкви нету, и не было серкви никогда. гнилое место. Как на каторге мучаюсь. Уже второй десяток пошёл, как живу в этой тюрьме. Забрали меня, опоили самогоном и завезли к чёрту на кулички. И не сбежать обратно никак, тут видно придётся и смерть принять миленький ты мой…. Если слушатель хотя бы проявлял показное терпение и делал вид, что слушает, она, снова пугливо озираясь во двор и снизив голос почти до шёпота, доверительно продолжала: - Из-за богатства забрали. Узнали, что было у меня пять рублей золотом и десять рублей серебром и забрали к себе, чтобы обворовать. Я ведь при прежней власти в Минусинском у господ Капелюхов в прислугах была. Так они меня любили, особенно сам хозяин Кенон Григорьевич. Сильно богатый сам был, пеньковое дело держал. Спали-то они с хозяйкой в разных комнатах, и даже запирались друг от дружки на медный замок. Всегда бывало, звал меня ночью, чтобы я погрела его. Молодая я была, песни петь любила и плясать. Было увидит меня издалека кто знакомый, вон скажет, наша певунья идёт. А теперь-то и рота открыть не дают. Кричат на меня как скаженные. Как собаки лаются. Так бывало, позовёт меня хозяин к себе потешиться, а кровать у него была широкая и перина пуховая, я козью шаль на плечи накину и приду к нему, когда все уснут. А утром рано уйду к себе. Не мог он спать один, слабый здоровьем был, уж очень ноги у него мёрзли. Помер он ещё до теперешней власти. А Танька-то не дочка мне, а племяша, узнала, что деньги у меня в сундуке спрятаны, напоила меня стаканом самогона и увезла к себе со всем добром. Вот и мучаюсь. Сами они себе всегда всего наварят, а меня голодом морят. Утром простоквашу едят, или щи, а мне сухую корку кинут, я её водичкой запью и слезами обливаюсь. Четвёртого дня щуку варили, там мне даже голову не оставили. А ведь в городе у меня настоящая родня, да не выбраться отсюда никак. Никак не выбраться. А сын-то у неё дурак совсем. Вот тебе крест святой, двоих кошек уже до смерти замучил, какая добрая девка или баба после этого за него пойдёт? Сорок лет уже, а ума совсем нету. А я ещё дура старая, когда за него перед Танькой заступалась. Она понижала голос совсем до полного шёпота, и наклонившись совсем близко к уху слушателя выдавливала из себя: - Грех сказать, но ведь он и ко мне, старухе, приставал, когда Таньки дома не было…. На вот возьми гостинец, - говорила она, и порывшись в неведомо где находящемся бездонном кармане, протягивала в скрюченной чумазой ладони несколько прогорклых, неизвестно когда засушенных семечек подсолнуха. Незнакомец бы ужаснулся, или по крайней мере удивился от таких слов, но местные совсем не удивлялись словам выжившей из ума бабки, потому что знали, что белая и рыхлая как тесто Танька всегда на людях называла её матерью, и тщедушному и низкорослому сыну её было не сорок лет, а всего лишь около тридцати. И какая часть из сказанного была правдой, а какая вымыслом, определить было очень сложно. Поэтому потихоньку посмеивались, но всерьёз не воспринимали эти жалобы. Сразу за домом, на завалинке которого сидела старуха, была тропинка, ведущая к мельнице стоящей на берегу небольшой речки Утятки. Если какой заезжий художник увидел эту мельницу, то он наверняка бы разочаровался её эстетической неприглядности. Потому что на тщательно выписанных масляными красками холстах художников мельница должна выглядеть загадочным местом, в котором происходят всякие таинственные события. В пруду у плотины обязательно должна водиться хотя бы одна речная русалка, превратившаяся в неё из утопленницы, бросившейся в воду с высокого берега из-за несчастной любви. Должна вдалеке покачиваться лодка одинокого рыбака или красиво темнеть почерневшим деревом сходни для полоскания бабами нехитрого белья. Мельник в такой мельнице обязательно должен быть мрачным хмырём хранящим страшную тайну, какого либо клада или преступления. Но я сам огорчён и вынужден вас огорчить. Никакой художник не станет рисовать мельницу, стоящую на берегу Утятки. Потому что она представляла из себя, просто высокий трёхсаженный щелястый сарай, оббитый кривыми, не струганными досками. Пространство вокруг неё было перепахано колёсами груженых телег и копытами коров, телят и лошадей отдыхающих в полдень в её тени. И являло собой, небольшое округлое грязное болотце начисто лишённое всякой растительности, пахнущее речным илом и конским навозом. Говорят, что раньше она, мельница эта, выглядела поприличней, потому что у неё был один хозяин и следил за ней и за дорогой к ней ведущей. Но после известных октябрьских событий мельницу обобществили, и поэтому вскоре она пришла в полную непригодность. Окна у неё выбили, двери своровали, и большая часть обшивки пошла на дрова близлежащих домов. Спохватились и вспомнили о ней, лет наверное, только через десять, когда оказалось что возить зерно на помол в соседнюю деревню очень накладно. Особенно дождливой осенью, когда коням приходилось тащить телеги по земляной жиже, которая порой была выше лошадиных коленей. Слава богу, поросшие травой жернова и мельничное колесо под желобом из лиственных брёвен к тому времени ещё оставались на своём месте. С большим трудом и кое-как залатали все дыры тем, что нашлось под руками, криво, косо, на скорую руку. На колхозном собрании выбрали мельника, и мельница снова через раз, но задышала, как древняя старуха с неизлечимой одышкой, на всеобщее удивление вставшая со смертного одра. От прежней запруды к тому времени, конечно, не осталось и следа, поэтому каждое лето приходилось ставить временную из тонких жердей и брёвен – жидкую и ненадёжную, которую постоянно смывало осенним половодьем и весенним ледоходом, её едва хватало на пару месяцев работы, а больше и не нужно было. Потому что того зерна которое колхозники получали за каторжные трудодни, едва доставало чтобы пережить зиму и дождаться выросшей к весне крапивы для пустых щей, Которые и были главной весенней пищей крестьян. Всё остальное время мельник работал истопником в колхозном правлении и как положено всякому мельнику безбожно пьянствовал. И не было в деревне ни одного забора или крапивного куста, под которым он бы за лето не успел переночевать. Его босые грязные пятки, торчащие всегда в самых неподходящих местах, были памятным знаком простой деревенской истины - если даже в деревне нет хлеба для самых работящих, то самогон для самых ленивых всегда найдётся! Возможно, что самым заметным явлением, случившимся за всё время с самого начала существования деревни, было появление двух колёсных тракторов «Универсал». Произведённых так далеко от этого места, что это ни в каких доступных мерах измерения не могло уложиться в головах у крестьян. Холодная Луна, и даже само жаркое Солнце в их представлении было намного ближе чем город Харьков в котором и был расположен этот удивительный завод производящий эти самодвижные железные телеги. Сразу что-то в этом мире, казалось, начинало незримо меняться. Мир всегда стремиться к гармонии и самопорядку. Но до этих громко ревущих механизмов ничего стабильно стандартного кроме неизменной безнадёжности в деревне не было. Невозможно было найти в любом заборе двух хотя бы примерно одинаковых столбов, а в любом срубе двух одинаковой толщины брёвен. Двух одинаковых рубах на мужиках или двух одинаковых юбок на бабах. Избы по улице были тесны и низки, но каждая по своему. Не бывало двух коров с одинаковым изгибом рогов и одинаковой масти или двух собак одинаковой расцветки. И даже у телег, которые по всем правилам должны были оставлять два совершенно параллельных следа, этого никогда не случалось. Обязательно - то у одного колеса обычно был сбит набок железный обод, а то у второго через одну выпадали клёпки, и поэтому колёса произвольно вихляли на стёртых деревянных осях, отпечатывая в грязи мало предсказуемые линии. И поэтому было очень удивительно смотреть на тракторные следы оставленные угрожающими чугунными шипами этих воняющих керосином движущихся наковален. Расстояние между зубьями было очень ровным и одинаковым как в длину, так и в ширину. Эти идеальные полосы были для деревни явлением необычным. Эффект усиливал звук работающего двигателя, с напряженно, но ровно бьющимся сердцем этого созданного людьми монстра. Смотреть на него приходили со смешанным чувством страха перед непознанным, и чувством восхищения перед доступностью этого непознанного. Надо же, куча железа сама себя везёт. Примерно так бы смотрели на воскресшего из могилы давно умершего человека. На трактористов не учили. Потому что учить было не кому и негде. На колхозном собрании выбрали двоих самых «разумных» мужиков, а разумными они казались потому, что были самими тихими даже в пьяном виде, и общими усилиями, следуя указаниям бывшего кузнеца, в течении недели заводили трактора. Потом ещё столько же учились их водить. Понятно, что такой метод изучения не пошёл на пользу механизмам. И хоть они были из чугуна и стали, но от такого неумелого обращения стали часто ломаться и своевольничать и ржаветь. Искусство своевременно менять масло, спринцевать смазкой движущие части и ежедневно перетягивать деревянные тормоза не приходит само собой. И от этого часто можно было наблюдать картину, когда выехавший в поле своим ходом трактор, возвращался в колхозный двор подцепленным вместо телеги к двум уставшим коняшкам. И потом ещё несколько дней ходил вокруг него кругами тракторист в попытке догадаться, что же такое с ним случилось? Спросить было не у кого. Удивительным было то, что когда в одном месте производили эти нелепые, уродливые, но очень полезные трактора и строили Днепрогэс, в другом месте боронили землю деревянной бороной. После того, как всё стало общим, никто особенно не озабочивался сохранностью общественного инвентаря. И если загребущие руки индивидуалиста при богомерзкой прежней власти всё же иногда доходили до ремонта и приведения в порядок принадлежащих ему приспособлений, то колхозному крестьянину до этого не было ни какого дела. У него и своих забот по горло. Таким образом, из всей общей собственности, осталось в колхозе с полдюжины пароконных плугов, да столько же окончательно затупившихся редкозубых железных борон. Которые при бороновании из-за заглаженности когда-то острых зубьев не боронили землю, а прыгали по борозде рывками как лягушки, оставляя проплешины непропаханой земли, и тем самым уничтожали последнюю надежду на приличный урожай. Поэтому и нередкими были деревянные бороны. Огороды копались вручную, а получить лошадь для личного пользования на пару часов было большой проблемой. Много таких парадоксов стало повседневной обыденностью и не вызывало у жителей не удивления, ни протеста. Бесконечная тайга раскидывалась на тысячу километров вокруг, а за произвольно, без разрешения колхозного правления срубленное на дрова дерево, могли отправить валить лес в лагерь. Густая трава неисчислимыми гектарами росла в тайге по ложбинам и логам, а за без разрешения скошенную охапку травы могли посадить в тюрьму. «Социализм – это учёт и контроль» - кривыми белыми буквами было выведено на длинном кумаче, висящем на избе-читальне. Казалось, что всё было устроено так, чтобы максимально затруднить и так нелёгкую жизнь поселян. Показать, что они ничего в этом мире не стоят и их жизнь ничего не значит. И они должны быть просто благодатны за то, что ещё могут дышать этим воздухом и трудиться во благо государства на этой земле. Каким-то загадочным способом поломанный трактор всегда чинился. Порой через три дня, но чаще через неделю. Его конструкция была настолько проста, что сломать окончательно его было почти нереально. И тогда среди бела дня на колхозном дворе раздавался громкий треск, трактор дрожал как малярийный больной в приступе лихорадки, из его трубы вылетало полуметровое красное пламя и подтекая чёрным маслом по чёрной матовой копоти корпуса, он, бросая назад вырванные зубьями колёс комки земли, отправлялся в путь на ближайшее поле для продолжения работы. Казалось, что каждый из жителей этой деревни живёт в своём замкнутом мире размерами не превышающем объём избы. Но при этом не является автономной и самостоятельной человеческой единицей. Словно с усилием замкнув свою душу, чувства, главные извилины и отделы мозга на огромный замок, он совершенно добровольно отдал гнутые и ржавые ключи абсолютно постороннему человеку. И добавил при этом, - я ведь себя подлеца знаю, мне только дай свободу, я снова такого здесь натворю, так что ты будь всегда со мной построже. Мы ведь какие люди? Нам чем толще кнут, тем прямее спина! Да и лень мне самому много думать, не приучены мы к этому, пусть этим занимается тот, кто назначен моим начальником. Гунька, которого при рождении словно в злую насмешку назвали Виктором, то есть победителем, был наглядным тому примером. Словно творец, заранее, навечно и безвылазно ему определил местом проживания эту далёкую деревушку, в которой его кроме сельчан никто не увидит. И в которой его внешний вид совершенно не был уникальным, будто вынул из небесного мусорного ведра и сбросал в одно тело все остатки чахлых мышц, кожи, костей, и внутренних органов которые не подошли людям нормальным. Он был маленького роста и к тому же сутулый в узких плечиках и с впавшей грудью. С редкими клочковатыми волосами неопределённого цвета на голове и красноватой морщинистой кожей тела, словно постоянно воспалённой от какого-то непроходящего раздражения. Кривые тонкие ноги, тяжело тащились по просёлочным пыльным дорогам, и с первого его шага создавалось впечатление, что, ещё не начав ничего делать, он уже смертельно устал. Своё прозвище Гунька, он получил не столько из-за фамилии, столько из-за высокого и гнусавого голоса бывшего таким ещё в самом раннем детстве. Он вызывал непонятное отторжение, едва начав говорить, потому что таким голосом нельзя рассказать ни о чём умном и красивом. Им нельзя спеть весёлую песню, а тем более грустную. Вечные болезни, простуды и инфекции, одолевавшие его в младенчестве и которые по всем признакам должны были свести его в могилу несчётное число раз, только усугубили его и так неказистый образ. У него никогда не было друзей и просто приятелей. Даже его братья, выглядевшие лишь немногим лучше его, относились к нему с нескрываемой насмешкой и презрением. Когда настало время жениться, то он выбрал себе в жёны такую же, как и он сам неказистую девицу. Да и вряд ли бы он нашёл какую другую, желающую быть постоянным предметом насмешек. Таких, кроме неё в деревне и не оказалось. Такую же маленькую, сутулую, нескладную, совершенно безгрудую и не умную, как и он сам. Да и она пошла за него от безысходности, с её репутацией выбирать не приходилось. Лет с тринадцати, деревенские переростки, достигшие возраста требующего выхода мужской силы и желания, изредка затаскивали её то на сеновал, то под соломенную крышу избы, то просто в высокие заросли серой полыни. Задирали на ней ветхую юбку до самого затылка и совершали свои дела, совершенно не заботясь о том, что она будет сопротивляться или посмеет отказать. Но выйдя замуж и повзрослев, она сразу же захватила власть в семье и на равных с другими так же помыкала и издевалась над своим теперь уже мужем. Потомство у них получилось соответственно исходным данным. Как говорится – от мокрицы орёл не родится! Она сумела выносить двоих пацанов, по всем параметрам повторивших отца. С этой поры Гунька попал в ещё большее рабство. Мало того что на работе он изматывался, так как тяжёлые вилы и лопаты были для него и сами по себе инструментом малоподходящим, так теперь ещё и придя домой он не мог найти себе покоя. Его жена Лидка, вызрев и оправившись, оказалась бабой очень крикливой и драчливой. Маленький домишко в котором они жили, был очень старым и дряхлым, и сколько не латай его, привести в приличное состояние было невозможно. И ежедневные заботы по дому и по хозяйству всего лишь удерживали это жилище от дальнейшего полного развала. Худая коровка производила столько навоза, что целый Монблан его высился за кое-как залатанным плетнём. Судя по такому количеству отходов, в день она должна была давать не меньше сотни крынок молока. Но на удивление, молока не хватало даже детям, и они ходили по грязному двору вечно голодные, разутые и раздетые. Другой бы, на его месте от безысходности спился, но даже такого метода избавления у него не было. Средства на то чтобы купить самогонку у него отсутствовали, а в компании его почти никогда не приглашали, брезговали пить с ним из одного ковшика или кружки. Так как его редкие прокуренные махоркой зубы и воспалённые десна обнажавшиеся под тонкими губами вызывали неприятие даже у самых стойких. Но однажды ему повезло. Приехавший из района лектор выступал с рассказом о международном положении. Лекция называлась напряженно и тревожно – «Социалистическое отечество в кольце заклятых врагов». Согнанные чуть ли не под конвоем бригадира крестьяне, молча слушали непонятные им фразы и предложения, дымили самосадом и с досадой пытались угадать, сколько продлится эта непонятная им «лехцыя». Как вдруг после самой заключительной фразы раздался глухой стук, и обернувшись на звук, деревенские увидели что на полу недвижимо лежит Гунька. Раздались смешки и издёвки. Сначала подумали, что он просто уснул и сейчас поднимется и будет повод назавтра поточить языки о шершавый камень происшествия. Но он не поднимался, мало того, из носа и рта у него потекла тонкая струйка крови, которая пузырилась от его прерывистого дыхания. Лектор, который как оказалось, в молодости был уездным лекарем, быстро определил «обморок от истощения организма». А так как он был человеком с ещё не окончательно выбитыми старорежимными взглядами, то предложил увезти больного в городскую больницу на осмотр специалиста, тем более что толку от больного колхозу не было никакого. Виктора-Гуньку положили в тряскую телегу на охапку прелой соломы и под присмотром лектора отправили в неблизкий путь. То, что он может умереть по дороге никого не волновало. Так он первый раз оказался в большом городе. Добрый работник отдела коммунистической пропаганды краевого комитета парии с лёгкой душой сдал его на руки пожилой медсестре, в приёмный покой больницы. Поддерживая его хлипкое тельце под руку, помог ему дойти до потрёпанного диванчика в больничном коридоре и быстро уехал. Так как дальше возиться желания никакого уже не испытывал, за время пути сто раз пожалев о своей доброте. Потому что больной всю дорогу выпрашивал закурить, и был непредсказуем своей мелкой суете, грозивший вываливанием с узкой телеги. Беседу с ним вести не имело никакого смысла, потому что из-за ограниченности кругозора, беседу поддерживать не мог и отвечал односложно и однообразно. Пожилой доктор Сауленко пригласил Гуньку в кабинет и добрый час бился, выясняя у того полное имя, фамилию и отчество и ещё столько же устанавливал точную дату рождения и место жительства. Больной, который и в хорошее время не блистал острым умом и сообразительностью в незнакомой ему обстановке и вовсе растерялся и отвечал не к месту и невпопад. Доктор злился, нервничал, покрикивал на Гуньку, чем ещё больше приводил того в замешательство. Наконец осмотрев его, выдал непонятную формулировку, записанную в учетном листке как – «врожденная дистрофия мышц плечевого пояса и икроножных мышц голеностопов, осложнённая длительным истощением и частичной атрофией внутренних органов». В устной рекомендации посоветовал больному получше питаться, потребляя побольше жирной и молочной пищи, особенно сметаны и рыбьего жира и постельный режим как минимум на ближайшие три недели. Выдал ему клочок бумаги, с рецептом рекомендуемых препаратов заверенный фиолетовой печатью и выпроводил из кабинета, легонько подтолкнув в плечо. Но когда через час он снова выглянул из кабинета, то с удивлением обнаружил пациента всё так-же сидящего на коридорном диванчике в состоянии полудрёмы. Как оказалось, идти Гуньке было просто некуда. Никого из знакомых у него в городке никогда не было, да и город он совсем не знал. А так как наступал вечер, то доктору пришлось договариваться, чтобы Виктору-Гуньке разрешили до утра хотя-бы переночевать на скамейке в крошечном коридорчике запасного выхода, где больничный истопник хранил свой нехитрый инвентарь и запасы смолистой лучины для быстрой растопки печей «голландок» связанные в небольшие пучки. Скамейка, крашенная уже облетающей белой маслянной краской была узкой и неудобной, но ему и этого было достаточно. Он даже ощутил себя достаточно комфортно. Потому что в больнице было тепло, и это при том, что были открыты форточки, и свежий воздух свободно циркулировал по коридорам. В отличии от избы, где воздух был густым, спёртым и насыщенным разными запахами. В избах, на окнах форточек отродясь не бывало. Там он и провёл время до раннего утра, положив под голову старую изношенную в лоскуты поддёвку, висевшую там-же на гвоздике, пока не расслышал голоса ранних петухов доносившихся откуда-то из-за реки. Из стоящего в коридоре на тумбочке лужённого бака, кружкой прикованной цепью, утром он попил воды, и вышел на улицу. Светило солнышко, чирикали лохматые и грязные но счастливые бездомные воробьи, питающиеся божьим промыслом. И Гунька вдруг понял, что возвращаться в деревню ему совсем не хочется. Даже эта неизвестность выглядит пригляднее, чем предопределённость деревенской жизни. Так он и остался на некоторое время в городе. Обычно днём его видели одиноко сидящим у одного из трёх открытых выходов с городского базара. Подстелив под себя свою непонятного кроя одёжку которую он называл «пальта» и положив локти на колени он мирно созерцал прохожих спешащих по своим делам. И если индийские мудрецы постигающие нирвану, отстраняются от мирской суеты сосредоточившись на своём внутреннем мире, то отрешённый Гунька в этом людском гомоне и неостановимом движении купался, как купаются в ласковых струях тёплого дождя. Он напитывался энергией шумящей толпы! О господи, прости! Сейчас её называют обществом или коллективом, и насыщал свою душу её звуками. Подаяния не просил, да и местный милиционер, заметив это, сразу бы утащил его каталажку, он и так каждый раз смотрел на непонятного гражданина подозрительно. Но подозрительный гражданин был настолько жалок и безобиден, что даже всеподозревающий служитель социалистического правопорядка Решкин отметал его опасность для общества. В силу своей полной духовной и физической слабости ни воровать, ни хулиганить, ни просто ругаться матом Гунька не мог и не умел. Он изредка светло смотрел на небо и чего-то ждал. И нужно сказать ждал не безосновательно. В первый же день своего сидения на «пальте», ему выплатили гонорар, оценив естество его жалкого вида и его соответствие окружающему духовному миру. Проходящая мимо него актриса Троепольская, покупавшая на рынке щёлок для стирки, как и все актрисы склонная к внешним эффектам, демонстративно остановилась, и нависнув своей немалой массой над тщедушным телом Гуньки нарочито медленно и демонстративно протянула ему в своей пухлой ручке пятак. Причем это было сделано с той стороны, где этот жест был бы заметен как можно большему количеству людей. Она умела выстраивать мизансцены. И делать эффектные паузы в нужное время. Для Гуньки это было открытием, что деньги можно зарабатывать, ничего не делая! От него он отходил вплоть до следующей мелкой монетки, которую ему небрежно кинул, пробегая весельчак продавец из скобяной лавки стоящей через дорогу. Эх! Жалко, очень жалко, что не было в Минусинске своего Дзиги Вертова со своей внимательной кинокамерой, или просто наблюдательного фотографа любителя, чтобы запечатлеть монументальность эпохи и в немногих незначительных деталях рассказать о многом по вселенски величественном. Всего-то один кадр, и автор мог бы прославить своё имя на годы и века! Жиденькие волосёнки Гуньки были засалены и неровно стрижены. Рубашка, которая не стиралась как минимум последний год, своей фактурой напоминала морщинистую потёртую кору молодой ольхи, его портки, сделанные с запасом на вырост и ширину шага обвисали в самых неожиданных местах. И его обутка именуемая «постолы» была расшатана дорогами и издалека ничем не отличалась от лаптей. Вид его был смиренный и спокойный. Длинная щетина в силу физических особенностей так никогда и не переростающая в бороду, росла разнонаправленно и совсем не скрывала контуры лица с остро торчащими скулами, впалыми щеками и тонкими губами, за которыми открывались немногочисленные жёлтые зубы. Глаза были блёклыми, так что казалось, будто все эмоции давно угасли, как угли под нескончаемым дождём. За его спиной, на стене рыночного амбара висел огромный плакат. Он представлял из себя двухаршинное полотно, неровно натянутое на раму из берёзового горбыля. Художник был явным минималистом, а может, у него просто не было других красок, но красно-чёрно-белая гамма отлично гармонировала с темой плаката. В самом центре стоял мускулистый и скуластый мужик, одетый в косоворотку с широко расстёгнутым воротом. Одной сильной рукой опущенной вниз он опирался на трактор, о другой рукой поднятой вверх он поднимал вверх двукрылый аэроплан. И трактор, и аэроплан были изображены весьма условно, так что их вполне возможно было и перепутать издалека. Поверху изображения парил дирижабль, по центру которого шла рублёная надпись – «Комсомолец! Не будь слепым и глухим! Вступай в народный ОСАВИАХИМ!» А внизу простиралась другая, написанная тем же шрифтом – «Помни товарищ капитализма оскал, крепче держи пролетарский штурвал!». Этот контраст между сидящим человеком и яростным напором плаката был очень гармоничен и красноречив. Жалко, очень жалко, что в городе Минусинске не было приличного фотографа….. Иногда он на пару дней исчезал и не появлялся в ареале своего обитания. Часто его видели на единственной напорной колонке недалеко от рынка, он прямо из-под крана утолял свою жажду, заглушая свой голод. Или рылся возле выброшенных за рыночный забор рассыпающихся без обручей бочек с протухшей квашенной капустой что-то себе выбирая. Как он жил и где он ночевал, никто не знал. Но создавалось впечатление, что ему такая жизнь по душе и возвращаться в деревню он не думает…. Голодная свобода, все-равно, лучше голодной каторги. И только через несколько месяцев, его увидели бредущим по дороге домой. Обувка его окончательно истрепалась, одежонка расползлась по швам, он стал ещё более худым и жалким чем прежде, и походка его такой, которой человек может идти только на смертную казнь. И пока один человек находиться в начале дороги, то другой возможно уже в конце её. Этим же утром когда несостоявшийся городской бродяга вышел из города, другой человек был у дверей своего дома. Но в отличии от выстриженных от деревьев улиц пригорода, наступающее утро только угадывалось за вершинами гор окружающих деревню. Ещё не проснулись непредсказуемые петухи, досматривая свои куриные сны под закрытыми морщинистыми бледными веками. Ещё бродят тёмные тени в похмельных снах небритых мужиков. А их бабы непроизвольно пристраивают в постели поудобнее свои больные руки, потому что их сны мало отличаются от реальности. В их снах почти реальные коровы, которых нужно скоро доить, картошка на огороде и свиньи в хлеву и чугунок с варевом в печи на углях мерцающих неяркими огоньками, на которые как и на текущую воду как известно можно смотреть вечно…. Бадьма вышедший поздним вечером из сторожки известкового завода, выбрался из глухой ночной тайги и уже подходил к воротам своей избы. |