Мы с мужем убирались на кладбище. За густыми кустами сирени, на которых уже проклюнулись клейкие листочки, что-то шуршало: там тоже кто-то работал на могилке, слышался голос. Я прислушалась. Судя по голосу, разговаривала пожилая женщина. — Вот, Мишенька, теперь красиво. Тебе нравится? Танюшка придумала, она и рассаду привезла из столицы. Все лето будет цвести. Старушка все говорила и говорила, рассказывала о детях, внуках, какой-то вредной Семеновне… Меня удивила тишина: а Миша почему молчит? Любопытство взяло верх над деликатностью, и я осторожно обошла густую сирень, переплетенную сухой травой. Беленькая, аккуратная старушка сидела на скамеечке у памятника-обелиска с красной звездой и фотографией молодого мужчины. Заметила меня, приветливо улыбнулась. Мне стало неловко: подглядываю. Я сказала: — Здравствуйте, бабушка. Бог в помощь. — И тебе того же, детка. Присядь, отдохни. К своим пришла? Я Марью Петровну хорошо знала. А ты, небось, Ира? А я — Дуся Шапоренко. Не слыхала? А это вот — мой Мишенька, — старушка платочком в цветочках вытерла и без того чистую фотографию на памятнике. — Уже год с лишним, как здесь он. Пришла проведать, всю зиму не была у него, соскучилась. Шестьдесят лет вместе, а теперь вот он тут, без меня. Ждет. Мы с мужем предложили тете Дусе подвезти ее до дому. И разумеется, она пригласила нас на чай, никаких отговорок не приняла. Сидели за круглым столом, накрытым тяжелой бархатной скатертью и самодельными полотняными салфеточками. Пили травяной чай из больших грубых чашек. Евдокия Васильевна достала из шкафа толстый, распухший фотоальбом в картонной обложке с обтрепанными углами, раскрыла, показала на фотографию. Сказала с гордостью: — Это Миша сразу после демобилизации. Худой парень, нос картошкой, на лоб падает кудрявый вихор. Тетя Дуся продолжала: — А вот эта — моя любимая. Тут Мише тридцать пять лет, ему форма железнодорожника очень к лицу была. Я потому это фото и выбрала для памятника. Правда, красивый? Евдокия Васильевна рассказывала плавно, словно листала и читала толстую книгу… — Наша станция — почти что самая крупная по эту сторону Днепра. Потому и называется «узел». Тут и до войны узел был. Фашисты его в первый же день бомбили, как большие города. Чтобы перекрыть дорогу. «Миша приехал сюда в сороковом. Помню, девки в поселке забегали: в ремонтных мастерских новый электрик, молодой-неженатый, веселый! На танцах Мишка пользовался неслыханным успехом, ухаживал за всеми девчонками по очереди. Поначалу бывал парнями бит, пока не стал своим. На меня Мишка глаз сразу положил, как в первый раз увидел: — Конопушка, пойдем танцевать? Это он меня за мои веснушки назвал Конопушкой. Я же была девушка серьезная, матушкой в строгости воспитанная. И дала ему от ворот поворот. Хотя, если по правде, он мне тоже очень приглянулся. Как сейчас помню, парни смеются, Мишка красный, как рак: ему, лучшему кавалеру всех времен и народов, малолетняя конопатая отказала! Вредный Мишка подговорил парней, чтобы, значит, меня никто танцевать не приглашал, я же собирала вокруг себя стайку девчонок и высмеивала этого задаваку кучерявого, как хотела. Наша «война» продолжалась и вне танцулек. Встретит меня Мишка, например, в лавке, обязательно зацепит, поддразнит. Я отбиваю словесные удары. А потом думаю: «И чего бы нам не помириться?» Весной сорок первого в нашем городке открыли школу-интернат для глухонемых детей. Собрали туда несчастных ребятишек со всего района, человек сорок, или пятьдесят, возрастом от пяти до двенадцати лет. Там они жили, там и учились. Классов было всего три, многие старшие ребята никогда в школу не ходили из-за своего увечья, пришлось их определять в младшие классы с малышами. Ну и малышовая группа, вроде детсадика. Мне удалось устроиться в интернат нянечкой. Проработала я двадцать один день, с первого по двадцать первое июня. Потом были три дня кошмара. А затем школы не стало. 22-го утром нас бомбили. Страшно было, потому что мы ничего не понимали. Я прибежала в школу к семи, как обычно, на смену. Дети плачут, никто уже не спит. Они же ничего не слышали, только видели самолеты и взрывы. В общем, собрались все в школе: учителя, дети, нянечки. Все вместе и прослушали объявление о войне. И детям сказали, «на пальцах». Тетя Дуся вздохнула: — Нет, не могу судить. Даже сейчас, после всего, что было. Ушли они, почти все. Учителя и воспитатели. К своим детям, к своим семьям. Бросили увечных. С ними остался директор наш, Иван Федорович. Совсем старенький, он еще до революции в гимназии работал, и сторож, дед Панас, ну и я. Из нас всех с детьми мог только Иван Федорович разговаривать, я же этой азбуки еще выучить не успела. Детей надо бы родителям раздать, но ведь многие издалека привезены, и за ними никто не ехал. А местных мы отвели по домам сразу же. Три дня спали в погребе, который для овощей — боялись бомбежек. На четвертый мне Иван Федорович говорит: — Иди-ка, ты, Дуся, ищи машину. Надо детишек по домам развозить. — Так война же скоро кончится? Родители сами приедут, разберут детей. — Какие родители, Дуся? В наш интернат детей на постоянной основе определяют, потому как инвалиды. А у половины из родителей — одна мать, а то и дед с бабкой. Когда за ними приедут, никому неизвестно. А война… если кончится… то и слава Богу… Поглядела я на ребят: вокруг нас стоят и смотрят. Боятся, что и мы их бросим. Вздохнула, и пошла искать машину. «Как меня гоняли из кабинета в кабинет, рассказывать не буду. Никому не было дела до ребятишек-инвалидов. Такое время пришло. Кто растерялся, кто слишком много забот на себя взвалил, а кто и просто только о себе думал. Ничего я не выходила. Сижу у забора, где ремонтные мастерские, и реву коровой. От жалости к ребятам нашим, от обиды, от страха. И тут слышу голос знакомый: — Чего ревешь, конопатая? Мишка! Его только мне не хватало. Я повернулась к нему спиной, а он присел рядом, тронул за плечо, спросил ласково, как друг: — Дусь, чего случилось? Может, я помогу чем? И от этой его ласковости мне еще хуже стало, я аж икать начала от рева собственного. А Миша обнял, нежно так, осторожно, по голове гладит, приговаривает: — Дура, ты дура, Дуська, чего ревешь… Где ж твой задор боевой, где твой язык острый? Коровушка-Конопушка… «Я вырвалась, пнула его: «Сам дурак, отвяжись, мне машину достать надо, у меня дети плачут. Чего ржешь?» — Да откуда у тебя дети, соплюха? — не верит Мишка. Ну я ему и рассказала про интернат, про глухих ребят, и про то, как мне никто машину дать не хочет. Мишка посерьезнел: — А ну, вытри сопли, ты ж воспитательница или кто? Пошли. И представляете? Выпросил у начальника мастерских машину на сутки, трехтонку». Тетя Дуся помолчала, тихо сказала: «Не пригодилась». — Почему, тетя Дуся? — Налет был. Немец все целился в наш завод, и в мастерские. А попал… — она вытерла сморщенной ладонью глаза, высморкалась. — Попал в нашу школу. Она сразу за заводом стояла. Мы с Мишей приехали после налета, а на месте школы развалины, а там, где погреб, — воронка. И все они там, и ребята, и Иван Федорович, и кривой сторож дед Панас. Я как увидела, так и упала. Очнулась, а Мишка мне водой в лицо льет, а рядом — семеро уцелевших ребят. Грязные, перепуганные. Она раскрыла альбом на новой странице. Пятеро смеющихся молодых людей, три парня и две девушки, в обнимку. Показала: — Вот они, наши с Мишей детки. Это — Ваня, у него нарушения слуха были совсем небольшие, а это — Петя, он и сам потом работал в школе для таких же деток, слабослышащих, заслуженный учитель. Коля — стал художником. Люся — портниха, Машенька — самая наша младшая. Кстати, вот свадебное фото Маши. Был еще Ромочка, потерялся по дороге в эвакуацию, и Катя — умерла от скарлатины в сорок четвертом. Петю, Колю и Люсю мы с Мишей после войны усыновили по закону, у них никого не осталось. Ваня и Маша просто так с нами жили, хотя у Вани отец был, безногий, пил горько. У Маши семья многодетная, счет детям потеряли. Машуня тоже у нас осталась. Евдокия Васильевна провела рукой по фотографии с нежностью: — Коля уже умер, инфаркт. И Ванюши нет. А остальные все живы, слава богу. Сами уж дедушками-бабушками стали. «А тогда... Мишка меня с ребятами пристроил в больницу, чтобы если что — с ними уезжать. Ушел воевать. Повезла я оставшихся от школы-интерната детишек на Урал, в эвакуацию. Приписала себе два года, чтобы взрослее быть. Вернулись домой в сорок четвертом, на родную станцию. Постояли у развалин нашей школы, помянули своих. Начали жить заново. О Мише ничего слышно не было. Ребята жили со мной и моими родителями, мы пытались найти их близких. Незаметно пришла Победа. Солдаты возвращались. Я нет-нет, да и поплачу ночью за Мишей. А от него – ни слова, за всю войну. В годовщину той бомбежки мы с ребятами снова пошли на развалины. Проходили через почти отстроенную станцию, остановились, пропуская бесконечный товарняк с возвращающимися солдатами. Он шел мимо нас, мимо встречающих, куда-то на восток. И вдруг я услышала крик из вагона: «Конопушка! Дуська! Жди! Я вернусь!» «Это был Миша. Живой. Он размахивал руками, выглядывая из тамбура, а поезд шел, не останавливаясь. Мы с ребятами побежали по перрону, расталкивая людей: Ваня, Петя, Коля, Люся, Маша. И я. Перрон окончился, поезд исчез, я села на землю и заревела. Дети гладили меня по голове, обнимали. А потом Маша сказала вдруг, с трудом, как глухие говорят: — Мама, не плачь… — и знаком показала. И ребята стали повторять за ней, жестами и, кто умел, голосом: — Мама, не плачь… Миша вернется. Так я стала им мамой. Они меня сами выбрали». Евдокия Васильевна вытерла слезы. А мои платочки уже были все мокрые, да и у Женьки глаза как-то подозрительно блестели. От Евдокии Васильевны мы с мужем ушли поздно вечером, унося с собой искорки ее доброты и душевной щедрости. Через год вновь приехали в мой городок, пошли на кладбище. Я подумала: «Вечером обязательно проведаю тетю Дусю». Женька возился с листьями, а я прошла за кусты сирени, уже растратившие свой наряд. Остановилась, задохнувшись. С аккуратного обелиска на меня смотрели две фотографии: Миши и Дуси-Конопушки… |