Суицидальный ноктюрн или как я не убил себя этим летом - Ты боишься смерти? - спросила путанка, разглядывая копию хрустального черепа, того самого, от ловкача Эжена Бобана, надувшего императора Максимилиана и Британский музей. Я с интересом глянул на вольную одалиску. Ее - медовую - я нанимал в четвертый раз, от тоски, и девочка решила, что вправе пообщаться со мной накоротке. - Готов скончаться тотчас. На пару с тобой. - А давай! - голенькая моя наложница хохотнула, приоткрыв окаймленные тату губки: молодая, красивая, глупая. - Как велишь, принцесса. Жди. Когда я вернулся в гостиную она, приняв в кресле семейную позу, тянула ликер вприкуску с сигаретой. - Выбирай ключ, - сказал я, тронув ее козьи грудки мельхиоровым подносом. - Ключ? - милаша кинула глаз на предложенный натюрморт: опасная бритва, упаковка альфапродина, нефритовая табакерка с кокаином. - Какой ключ? Я выгреб из сусеков мармеладную улыбку: - От двери на тот свет. Гарантирую безболезненное переселение; а в сенях, подозреваю, будет даже славно. Она посмотрела на меня и трухнула. Очень. Я заметил, как напряглась ее шея, и взялись пупырышками сосцы. Немыслимо, но эта курочка сподобилась проникнуть за кулисы моего взгляда. - А жалованье? - орал я вдогонку ее каблучкам. - Жалую двойной тариф за вредность! - Да пошел ты... чокнутый горбун! Хлопнула входная дверь, а я, натянув на голову позабытые шлюшкой трусики, поощрил себя бутербродным кайфом: одной форсункой швыркнул с ногтя кокс, другой - потянул аромат вульвы. Москва праздновала Первомай. *** Я убежден: первейшим моим осознанным побуждением к серьезному поступку была мысль о самоубийстве. Либо я настолько сжился с нею, что прежние устремления будто улетучились, начисто стерлась память об обыкновенных детских желаниях, и первая, выхваченная из моего далека охота, была жажда участвовать в довольно опасной детской забаве: доброволец с шарфом на шее усаживался на корточки, делал несколько глубоких вдохов, на очередном вдохе затаивал дыхание и подавал знак стоящему сзади товарищу, который затягивал шарф, считал до десяти, а затем медленно ослаблял петлю. В этот момент я становился невесом, я становился птицей и не хотел возвращаться на Землю. Другие подопытные тоже жевали что-то о невесомости и полетах, но они врали, и вызывались на повторные сеансы чуть не с пинка. Когда я предложил поднять счет до пятнадцати или даже до двадцати, перетрусили все до единого, наябедничали родителям, и следующим вечером два папы и три мамы ввалились в нашу хрущевку вчинять иск. Истцам явились пьяный отец, пьяная мать, пьяный дед, и эрзац-спаниель Тобик, который тоже казался пьяным от регулярного недоедания. Делегаты с отвращением внюхивались в пахучее жилище и наперебой что-то выкрикивали; отец напористо оправдывался "вот сука, а из школы пятерки таскает!"; мать виновато охорашивала сбившийся набок шиньон; дед, опершись на костыль, вкусно глядел на флягу с брагой, и не замечал Тобика, который под шумок метил деревянный дедов протез. Накричавшись, и посулив скорый визит участкового, квинтет вышел вон, а папа хватился было ремня, но вхолостую цапнул пальцами жеваное трико. Тогда он снял с гвоздя газовый ключ и ахнул меня по спине. Так, на излете десяти от роду лет, начал образовываться мой горб. Горб рос, клонил меня долу, а я, пригнувшись, таскал из школы пятерки, затрачивая на учебу минимум джоулей, знания давались на ать-два. Эту ретроспекцию я привел с умыслом, с тем, чтобы обусловить выстраданную гипотезу: чем выше интеллект человека, тем сильнее влечение к суициду и... нерушимей барьер к его осуществлению. Такой вот уравновешенный парадокс. Эти тяга и тормоз были подобны тянитолкаю и становились мощнее по мере того, как пух мой IQ. Много раз я пытался покончить с линейной зависимостью, но в миг, когда должен был произойти p-n переход, начинала работать вторая часть уравнения. Я сплошь недовскрыт, недовешен, недотравлен, неспрыгнут, и проч., и проч., и по сей миг не могу до точки осмыслить тончайшую нить причинно-следственой связи: почему, собственно? и - зачем, собственно? Горбат, но богат. Не уродлив фейсом. И с недавнего времени сызнова здоров. Чего ж еще? Тут уместно прищелкнуть пальцами: мол, недостает мизера при пяти тузах. О, как я рыл этот мизер! Этот бозон a-la Хиггс, без которого невозможно довольствоваться жизнью. И где только не рыл. В литературе, политуре, опиатах и Натуре; в вере и Вере (обе мне изменили: одна с духовником-сексотом, другая с глухонемым лабазником, малюющим глухонемой сюр), в недо и пере... Словом... И, что? А ничто. Итог поисков вышел мутным как воды Нила. Вывод первый (базовый): достопамятное заигрывание с асфиксией обратилось Аннабелью Ли, подсуропившей стезю Гумберту Гумберту. Вывод второй (ключевой): мне не дано удивляться жизни и, следственно, радоваться ей. И в этом суть. И в этом жуть. Моего существования. Я безоговорочно принимаю аксиому: жизнь обалденная штука. Но мне решительно не балдеется. Мне скучно жить. Всё неизведанное, неиспробованное, умозрительно представляемо наперед, и я ни разу крупно не ошибся. Даже первый коитус вышел таким, каким чудился мне в рукоблудных грезах; даже вкус трепанга (много позже) оказался сродни гастрономическому воображению о нем; и даже геометрия трепана с малой погрешностью легла на мой заочный абрис. Мне занятно умереть. Поскольку, как я не пыжился, не смог постичь и йоты величайшей минуты. Эта антитеза уверит стороннее лицо в том, что азъ есмь зажравшийся буржуй (а я и есть буржуй, биржевой зубр с чутьем Кассандры), который воротит рыло от прелестей бытия, будто от дерьма на лопате. И стоит жареному петуху клюнуть меня в зад, как я запою иначе. Вряд ли. Ибо певал я и Лазаря, и блевал на сеансах химиотерапии... это было, было, но пробрало ненадолго. Жаль. Я вглядывался в лица немногих своих знакомцев, тщась увидеть хотя бы тень того... порока что ли, который сгреб меня под микитки и поволок по жизни; и даже намекал о проблеме скудным словом, но ничего не увидел и мало что услышал. Всех чутче оказался анахорет Стерлигов, пригласил в Можайскую глухомань постигать смысл существования. А всех бестактнее (дело было в Куршевеле) геноссе Прохоров, он, приобняв меня за талию, предложил гетеру на выбор, а на десерт классного хирурга-горбовщика. На круг же, все они показались мне Птибурдуковыми Сашуками, мастырящими лобзиками свои сортиры. Впрочем, мои суждения об этих людях не свысока; я, быть может, ничтожнее их. Да, ничтожнее. Много лет мой разум валил мою волю, и после короткой возни в партере понуждал выколачивать пыль из татами. Но нынешним маем я положил одолеть рассудок, меня вымотало это дикое самбо. Срок в два месяца, что я отвел на улаживание дел, оказался велик, и на заре июля я увидел себя - освобожденного от всяческих обязательств - торчащим аки кол посреди неинтересного мне мира, и мир взирал на меня с тем же безразличием. Над способом самоубийства я особо не раздумывал; избрал способ бедненький, но чистенький: петлю. Местом акта и погребения назначил малую родину, городок, затерянный в Западной Сибири. Еще штришки: визит к дантисту (ах, как мне хотелось прервать его панегирик световой пломбе забавным признанием!); визит к стилисту; визит к нотариусу (бабешка онемела от суммы, которой я умыл Юрия Деточкина); Шереметьево. Странно, но четыре часа полета к последнему приюту я проспал, и сон мой был вздорен. Коппола будто бы взялся снимать продолжение гангстерской саги по моему (сроду не сочинял) роману. Мы скоренько утрясли детали, попилили грядущий куш, но не смогли определиться с названием фильма. Мэтр пропихивал старый бренд под новой цифрой, я же настаивал уйти от клише и поименовать картину "Don Condom" в русской транскрипции, потому что, во-первых: в своем романе с очередного крестного отца я начисто снес ореол героики и выставил дона распоследним контрацептивом и, во-вторых... второй пункт заспал, но что-то о проблеме загрязнения рек. К пенатам прибыл едва свет. Таксер покатал меня по городу, а следом свозил на погост. Там, у заброшенных могил родителей, я спросил сторожа: столь же сыры здешние ямы, как прежде? "Еще мокрее стало, дожди, вода до полгроба доходит", - сказал дед. "Похрен", - сказал я. "Кому как", - ощерился старче. Я тоже усмехнулся невольному каламбуру. Родимый квартал; стайка заспанных хрущевок, летняя эстрада, сирень, качели (их, родичей момента, я особенно обласкал взглядом), песочницы... ничего не поменялось за годы, лишь тополя разжирели и наддали ввысь, да удивило обилие страшных черно-белых объявлений "ВОЛОСЫ ДОРОГО!", наклеенных аж по пять в ряд. Через четверть часа меня не станет. Подумалось об этом издали, но я ощутил тяжесть пустого портфеля, если не считать кладью веревку в три кольца и предсмертную записку в два предложения. Путь к пустырю - к перекладине футбольных ворот - перегородила лужа, полная неба цвета побежалости. По луже бродила тонкая девочка лет четырех. Было видно, сколь слаб за ней призор: замарашка, босенькая, она ловила жирных маслиновых плавунцов и бросала их в поллитровку из-под колы. - Ты кто? - спросила она. - Грешник. - А фамилие? - Жалкий. - А у меня нет фамилие, я Соня. Ты далеко пошел? - Очень. - Я с тобой пойду. Я ись хочу. Под ритм пол-литрового маракаса Соня пришлепала ко мне. - Где твоя мама? - Там, - она махнула ладошкой себе за плечо, будто отмахнулась. - Она спит, у нее вонючие червяки в шее живут. На лоб Сони выползла здоровенная вошь, взяла направление к переносице, но передумала и шмыгнула обратно в рыжий кавардак головы. ...В зарослях черемухи было свито стандартное бомжовье гнездышко. Среди тошнотного дрязга, в ворохе тряпья, навзничь валялась чудовищно избитая женщина. Ее голова походила на лиловый воздушный шарик, шея в глубоких порезах. Дышала ли она? Не уверен. Бедолага либо кончилась, либо кончалась. Соня вытряхнула плавунцов на фиолетовую грудь матери. - Ставай, - сказала она. - Идем отсюда, - сказал я. - Зачем у тебя шишка на спине? - спросила Соня на пути. - Это крылья, они не могут расправиться. - Давай я на них подую. Я прикрыл веки. Я всегда прикрывал веки, чтобы осушить взгляд, но это было давно. Я взял Соню за руку и открыл вдруг, что впервые притронулся к детской ладони. Так вышло, что в уйме никчемных прикосновений, на которые я угрохал полжизни, не случилось этого простенького контакта, тотчас вселившегося в красный уголок души. Мы брели в полицейский участок; Соня лопотала о чем-то сам-друг, не втягивая меня в свой мирок, а то принималась напевать и даже пританцовывать, а я дивился прихоти случая, оказавшим мне сомнительную услугу, кромкой мысли досадуя на сентиментальный спазм: какого цвета обои подошли бы Сониной комнате. И еще я наблюдал за воробьями, за их завидной готовностью довольствоваться крохами, и сдавалось мне, что я много лет вообще не видел птиц, что они где-то скрывались, а теперь вернулись на Землю. |