…Эти две женщины… Они не идут у меня из головы. Два родных человека, плоть от плоти и с душой напополам. Одна три года как успокоилась под скромной могильной плитой. Там всегда свежие цветы, заботливо умытая цветочница - явственные приметы памяти задержавшихся на этом свете чуть дольше. А другая… Суховатая, седая женщина, капризная, нетерпимая и… любимая. Две сестры – Мария и Катерина. Две мои чудаковатые тетки. Они так разно жили в своих замужествах, что, встречаясь, каждый раз не могли совладать с этой вклинившейся между ними чужеродностью событий, обстоятельств. Ведь когда-то, они были единым целым, они были пропитаны друг другом до мозга костей, а теперь… Мужья, дети, хлопоты мозольные. Они уходили от семейного гама предвкушающего праздничное застолье, украдкой исчезали в дальней комнате и сидели, молча обнявшись, чуть покачиваясь, убаюкивая друг друга. И в эти мгновения проникновенной и покойной немоты они обретали себя истинных, и все окружавшее их теряло свой смысл. Все, кроме их духовной пуповины, кроме этих тихих слез на плечах друг друга, кроме вжавшихся ладошек – одна суховатая, прохладная, другая мягкая, теплая и влажная. Какие хлопоты, люди какие дерзнули разорвать их нераздельность, как они могут существовать поодиночке, сдвигая притяжение, торопясь к другим, не существовавшим изначально, подобранным уже по дороге. И они спешили к этой бесконечной чехарде сопливых носов, поносов, капризов, носков-трусов-маечек, к этим неизменным утренним творожникам, к безнадежно лысеющим затылкам и дряхлеющим брюшкам благоверных, к «мам, а можно я еще часик….», к усталым, потухшим отражениям в зеркале выцветающих женщин. Но как разно жили они, как непохоже. «Машка, он ударил меня! Сукой меня…» Шок, отчаяние, истерика – "подарочек" накануне второй годовщины свадьбы. Отца решили не посвящать – прибил бы. «Катенька, милая, охолонись, обожди барахтаться наскоро. Он еще расплатится за это все, пусть перебесится. Не суди в горячке». И терпела Катерина, а потом привыкла, а потом простила, а затем и вовсе благодарила за учение: «Не швырял бы меня по углам, не известно, как все сложилось бы». А тогда ведь голосила: «Уйду, брошу его га-а-адину-у-у-!» А потом уставшая и осипшая от стенаний: «Но люблю его, дрянь, ненавижу и люблю. А ты счастливая, Машка. Ну, почему ты такая счастливая?» Счастливая… Ну, да. Ради нее супруг в лепешку расшибется, слова неосторожного возле не обронит, стряпню любую расхвалит до небес и бойко счавкает с добавками. Детей чуть ли не сам вынашивал и до сих пор им пяточки вылизывает. Смотрит псом преданным, светится предупредительностью и любовью, в ушко посопит, приголубит нежно: «Машенька моя…Ну, чем я радость такую выслужил, что ты рядом. Весь мир для тебя переверну, хочешь!?» И Машка улыбалась блаженно и мимоходно потом сестру, дразня, пощипывала, дескать, мой-то совсем чумовой от счастья семейного... Все так. Да, так ли? Одна сопли кровавые по лицу размазывала, в лицо плевала от обиды, таблетки искала, чтоб пропасть в одно мгновенье, в ванной с лезвием запиралась… А он дверь вышибет, голую, мокрую, ревущую ее выволочет, опрокинет на кровать… И будет биться она, как птаха, спятившая в силках, будет биться на взмокших от страсти простынях, с невыносимостью гордячки, обжигаясь от прихватов проклятых рук, шарящих по всему ее оскорбленному телу. Но и задохнется же потом в клокочущем блаженстве, выдохнется вся в усладе и простит ему все с лихвой. Да и как возможно носить в себе обиду распухающую, ежели сынок ненаглядный так же зрачками в глаза впивается да ручонкой своей с досады отмахивается, гогочет так же заразительно с бульканьем потешным, один в одни нос рукавом отирает… А другая… Сырок в масле. Мордочка и ручки холеные, прическа - волосик к волоску… Голос с капризными, визгливыми модуляциями, губки с надменным прогибом… Взгляд кладет сильно, уверенно, высокомерно. Изнеженная и заласканная. Я помню, как она угасла за год, растаяла и иссякла. Тот вечер странный, многое переиначивший. Мы утомленно и безмолвно вечеряли над простывшим чаем, ночь не обещала прохлады и удушливо начинала покрывать сумерки… Разговор не клеился, думы окаянные, теснящие нутро, по странному стечению синхронно овладели обоими – каждый тосковал про свое. Никакой косности молчания. Покой и убаюкивающая тишина. - Даже не имею права на сожаление, – тихо сказала она, будто бы в продолжение начатой мысли. – Жизнь остается только доживать, дожевать, как простывшую котлету. А ведь у меня даже не было повода что-то менять… Она рассказала, как встретила месяц назад в парке (будь неладна эта тропка) моложавого деда, выгуливавшего двоих егозливых внучат, и признала в нем своего Костика – человека, которого любила, вроде бы, еще в той жизни. Они волнительно припомнили друг в друге некогда соединявшее их чувство… Сорок лет назад они неистово целовались в этом же парке… А теперь перед ней стоял чужой человек, с чужой улыбкой, чужими руками, чужими морщинами и забытыми голосом и глазами. Но сердце предательски щемило. Ей было неловко, а он был спокоен, внимателен, искренен, не пытался произвести впечатление. Говорил тихо, нежно касался руки, ласково смотрел на нее, больше слушал. Обида какая-то беспричинная теснила ее. Она многословила горячо и хвастливо о себе, будто бы пытаясь убедить его и себя, что не зря прожила все эти годы. Без него. На прощание она неловко чмокнула его и вычурно-бодренько упорхнула, постукивая каблучками, животик втянув, моложаво подвигая бедрами. С этих-то пор ее и стало выкручивать изнутри. Она стала разглядывать свою жизнь с ожиданием облегчения, но тоска еще больше наваливалась. Жизнь могла иначе сложиться, не сбеги она тогда от своего любимого, но безнадежно бесперспективного Кости. Она всматривалась в свое прожитое и с каждым оживленным лоскутком памяти тоска становилась все невыносимей. Ткнуться в подушку, отрыдаться там до немочи, да толку что. Невыносимость терзала пуще от того, что она не может быть понята никем в своей горечи. Сыта, укутана, любима. А страдает? Так это она пухнет с пресыщения, бесится с жиру – любая баба так и отзовется на ее причитания и понять не поймет, и всем потом разнесет о дуре в сединах взбеленившейся. А ей припомнилось, как улыбчиво, снисходительно щеку подставляла под его ритуальное лобызание в прихожей перед уходом на работу, чмокала воздух над его плечом, подчеркнуто нежно смахивала несуществующую пылинку и как потом сползала вся эта заботливая улыбчивость с ее лица, обнажая выражение грусти болезной и усталости. Уголки губ и глаз опадали, зрачки плюхались в пол, изнывало под сердцем, слабели ноги и где-то внутри текли слезы. |