Два полковника I Два гусара – было, два капитана – было, два бойца – тоже было. Даже две Дианы – было. А про двух полковников, по-моему, ещё не было. Вот теперь, я полагаю, возможно, будет. Не совсем уверен, но всё же. Как говорится, попытка – не пытка. Одного звали полковник Дымов, другого – полковник Цибельницкий. Военная должность и соответствующая уставу, пригожая ладная форма полковнику Дымову очень шли – он был строен, сухощав, всегда подтянут, как на параде в честь Дня Победы или праздника «7-е ноября», и чрезвычайно строг. Мы, шалопутные студенты строительного института Моссовета, не помнили, чтобы он хотя бы раз улыбнулся, и немножко его побаивались. Цибельницкий же, напротив, совершенно не походил на бравого армейского офицера. Он был толст, широкозад, неряшлив, позволял себе во время занятий весьма сомнительные шутки, иногда даже рассказывал грубые солдатские анекдоты, думая, наверное, что подобное амикошонство поможет ему установить с нами, студентами, если не совсем дружеский, то достаточно тесный контакт, что в свою очередь будет способствовать хорошей успеваемости, которая, как он самоуверенно полагал, станет подтверждением его высокого профессионального уровня. Оба преподавателя вели в нашем институте военное дело: полковник Дымов – тактику и огнестрельное вооружение, а полковник Цибельницкий – сапёрную науку и фортификацию. Был ещё один преподаватель, который вёл строевую подготовку и уставную службу, но здесь о нём речь не идёт, поскольку, кроме зычного голоса, он ничем особенным не отличался (вот даже фамилии его я не запомнил); к тому же он был не полковником, а подполковником, что, как я полагаю, позволяет мне в этом рассказе его опустить. Оба полковника излагали перед нами свои военные предметы хорошим образным языком, используя для доходчивости читаемых ими лекций широкий спектр словесно-художественных приёмов, таких как сравнения, гиперболы, образные выражения, шутки и прибаутки, пословицы и поговорки. Но если Дымов умудрялся вставлять свои перлы в крайне скудную, обрывистую речь, то Цибельницкий широко растекался мыслью по словесному полю, путался, жевал слова и отличался порой безудержным многословием. В смысле красноречия один из них, а именно полковник Дымов, был под стать Демосфену, от речи которого, по свидетельствам его современников, ничего нельзя было отнять; другой же – полковник Цибельницкий – приближался, скорее, к Цицерону, к речи которого, как известно из римской истории, ничего нельзя было прибавить. Иногда в шутку между собой мы называли двух наших бравых полковников именами этих двух величайших ораторов древности. Внешне Дымов напоминал великого Суворова, а Цибельницкий – не менее великого Кутузова. Этому, правда, довольно отдалённому сходству способствовал в первом случае то и дело вздрагивающий хохолок на сухой и туго обтянутой чистой кожей голове Дымова. А во втором – постоянно жмурящийся слезящийся правый глаз на рыхлом, похожем на переспелую грушу, немного бабьем лице Цибельницкого. Полковник Дымов был блондин с серыми глазами стального цвета, его узкое лицо заканчивалось к низу острым, всегда тщательно выбритым подбородком. Полковник же Цибельницкий был шатен с карими поросячьими глазками, на массивной голове имел большую круглую лысину, напоминавшую тонзуру католических монахов и подбитую сзади, возле надутой, с жирными складками, багровой шеи, легкомысленными, всегда потными кудряшками. Его одутловатое лицо завершалось двойным подбородком и в щеках казалось значительно шире, чем во лбу. Военное дело преподавалось только студентам мужского пола, поэтому на занятиях по столь важному для будущих строителей предмету, будь то тактика, сапёрная наука, фортификация, огнестрельное вооружение или строевая подготовка (когда по каким-либо уважительным причинам отсутствовал подполковник, его заменял один из двух упомянутых выше полковников), девчонок среди нас, естественно не было. По этой причине занятия по военному делу носили до известной степени вольный характер, где можно было услышать и солёную шутку, и грубую солдатскую остроту, и взрывы громкого мужского смеха. Правда, полковник Дымов всегда жёстко и неукоснительно пресекал подобные вольности, как только они начинали проявляться, визгливым окриком: «Молчать!» Полковник же Цибельницкий поначалу потакал нашей вольности, отпускал вожжи и даже сам подливал маслица в разгоравшийся огонь плоского остроумия, но, по мере того как раздувался пожар легкомыслия и начинала разваливаться дисциплина, вдруг зверел, вслед за шеей багровел лицом и грубо кричал: «Вон из класса!» При этом нередко выгонял того, кто был вовсе неповинен, а случайно попадал под горячую руку. Цибельницкий придерживался широко распространённого убежде-ния, что невиновных не бывает в принципе, поэтому не имеет особого значения, кого выгонять, лишь бы добиться послушания остальных для поддержания нужного порядка. Это бывало обидно, но к этому все привыкли и безропотно удалялись вон, строя незаметно для разбушевавшегося полковника гримасы деланной бодрости и карикатурного свободомыслия остававшимся в аудитории и картинно притаившимся однокашникам. Занятия по военному делу в аудитории всегда начинались одинаково по раз и навсегда заведенному порядку. Как только после пронзительного звонка, но чаще всего одновременно с этим звонком, служившим сигналом к началу занятий, в класс входил кто-либо из полковников, держа под мышкой потрёпанный журнал, а в руках толстую длинную указку, напоминавшую биллиардный кий, учебная группа, повинуясь громкой команде дежурного, должна была встать и неподвижно стоять столбом, пока не закончится рапорт дежурного и не прозвучит команда преподавателя: – Вольно! Прошу садиться. При этом полковник Дымов всегда входил в аудиторию чуть ли ни строевым шагом, лицо его было строго, взгляд сосредоточен, выслушивал он рапорт дежурного очень внимательно, как будто в этот момент решалась судьба страны, команды отдавал чётко и отрывисто. Полковник Цибельницкий нередко припаздывал, входил в аудиторию и шёл к преподавательскому столу сутулясь, волоча толстые ноги, словно кто-то тащил его за привязанную к несуществующей талии верёвку. Слушал рапорт рассеянно, вполуха, будто бы стараясь подчеркнуть, что вся эта канитель лишь проформа и надо поскорей её завершить, чтобы приступить к настоящему делу, каковым он совершенно искренне считал сапёрную науку и фортификацию. Правый глаз его часто дёргался, как будто он подмигивал дежурному, как бы говоря: «Ну, давай-давай, рожай скорее! А то у тебя слова во рту ворочаются и шуршат, как галька во время пенного прибоя где-нибудь в Гаграх». Группа наша (она проходила под литером «А») делилась негласно на три державшихся особняком подгруппы или доморощенных боевых отряда: твердокаменные ленинцы, отличники и лопухи. К твердокаменным ленинцам относились те, кто демонстрировал показное усердие и даже новое, советское подобострастие. То были: великовозрастный Олег Разговоров (он же староста группы «А») с длинным лошадиным лицом, заканчивающимся внизу выступающим далеко вперёд подбородком, похожим на потрёпанный теннисный мяч; Орест Тарасбульбин, преждевременно располневший до неприличия живчик; Борис Захарьев, полусонный ленивец и лёгкий атлет с выпяченными, словно постоянно ожи-дающими поцелуя, губами; Владимир Ситников, всегда угрюмо-молчаливый силач с невыразительным, будто смазанная акварель, лицом; и Леонард Блохин – весельчак-поэт, гимнаст, танцор и любимец девушек. Эта неофициальная подгруппа на занятиях по военному делу всегда занимала первые парты. Члены этой подгруппы усиленно преданно смотрели в глаза преподавателю, кивали головами в знак полного одобрения и согласия с тем, что вещали полковники и чаще других отпускали, казалось бы, невинные шуточки. Почему эти ребята называли себя твердокаменными ленинцами, так и осталось навсегда загадкой. По-видимому, кому-то из них перекочевало из газет в горячую голову это сомнительное словосочетание, оно показалось смешным и даже остроумным, да так и прилипло к этим своеобразным единомышленникам вплоть до окончания института и защиты дипломных работ. К отличникам относились совсем немногие: Юрий Бобрин, густо веснушчатый малый, до тошноты принципиально учившийся на одни пятёрки и певший на студенческих вечеринках красивым козлиным тенором арии из опер; Зяма Мериман, грустно смешливый и способный лодырь; а также упорный, усидчивый, упрямый до тупости Евгений Комаров. Эти всегда сидели сразу же позади твердокаменных ленинцев, внимательно слушали слова преподавателей и всё озвученное ими старательно записывали в тетрадки. Все остальные составляли самую многочисленную подгруппу лопухов, в которую входил и я, как говорят в таких случаях, ваш покорный слуга. Лопухи занимали задние места, старались не высовываться, были отъявленными лентяями и учились кое-как, спустя рукава, в расчёте на госпожу-удачу и щедрые подсказки отличников, хранящихся в их аккуратных тетрадках. II Вот как-то раз нам предстояло отсидеть в душной аудитории пару, во время которой полковник Цибельницкий должен был доходчиво объяснить, какими бывают блиндажи, огневые точки, окопы полного профиля и землянки в три наката и как надо умело и быстро обустраивать их в полевых условиях, приближающихся к боевой обстановке. Практические занятия по любому предмету или, когда случалось, лекции у нас назывались парами, потому что по времени они укладывались в два неполных часа, разделявшихся коротким перерывом, который в школе обычно называется переменой. Дежурным в тот день, как сейчас помню, был один из лопухов, некто Гаулин (имя его у меня вылетело из головы), белобрысый голубоглазый паренёк, довольно рассеянный, робкий, нескладный, безобидный, по мнению твердокаменных ленинцев, безнадежно тупой, лишённый в будущем всяческой карьерной перспективы. Над ним всегда охотно потешались все подряд кому не лень, а он в ответ только моргал белёсыми ресницами и растерянно улыбался, производя впечатление умственно отсталого; хотя впоследствии оказался одним из толковых инженеров, достигших успешного продвижения по службе в престижной системе Главмосстроя. При появлении полковника Цибельницкого Гаулин замешкался, торопясь выйти к столу преподавателя, зацепился каким-то чудом за округлый край парты карманом пиджака, вызвав дружный жеребячий смех твердокаменных ленинцев, растерялся, покраснел и, когда стал отдавать положенный рапорт, сбился окончательно. Хотя все уже давно стояли навытяжку, он неуверенно, как-то стеснительно произнёс: – Встать, смирно. – Потом, повернувшись к тучной фигуре Цибельницкого, начал сбивчиво говорить: – Товарищ полковник, группа «А» к занятиям готова, то есть построена… На занятиях присутствует… присутствует… – Сколько человек присутствует, он уже успел позабыть, к тому же засомневался, нужно ли включать в число присутствующих самого Цибельницкого. Гаулин потупился, поник и замолчал, а ему ещё предстояло доложить, сколько человек отсутствует и по какой именно причине. Рапорт полагалось завершить словами: «Доложил дежурный…» – далее следовало назвать свою фамилию. Но Гаулин молчал, и по всему было видно, что собирается молчать он, если не всегда, то достаточно долго. Полковник Цибельницкий выждал немного, с любопытством разглядывая растерявшегося дежурного, но, так и не дождавшись, пока тот выпутается из сети оказавшихся чересчур трудными для него казённых слов, повернулся совсем не по-военному лицом к стоявшим по команде «смирно» студентам и произнёс скучным тихим голосом: – Здравствуйте, товарищи! В ответ, через шумный, замедленно свистящий вдох набираемого в грудь спёртого воздуха, громогласно и лихо прозвучало: – Здравия желаем, товарищ полковник! – Вольно, прошу садиться, – вяло скомандовал Цибельницкий и сам тяжело опустился на скрипнувший под ним стул. Гаулин вернулся на своё место, все, двигая по полу стульями, расселись, и занятия начались. Когда же пара подошла к концу и до звонка оставалось несколько минут, полковник Цибельницкий успел под занавес прочитать нам нравоучительное наставление. Он сказал, явно стремясь к оригинальности: – Вот сегодня, товарищи, дежурил товарищ… Как фамилия? – ткнул он пухлым пальцем, пронзая, как тупой рапирой, ставший ещё более спёртым тяжкий воздух в направлении сидевшего в задних рядах Гаулина. – Моё? – растерянно переспросил тот. – Да-да, ваша, ваша! Чья же ещё? – начал раздражаться Цибельницкий, и правый припухший глаз его стал дёргаться заметно чаще. – Гаулин, – виновато ответил Гаулин. – Так вот, я и говорю. Сегодня дежурил студент, товарищ Гаулин. И все мы, вместе взятые, так сказать, воочию. Были невольными свидетелями того, как он… Словом, если кратко, товарищ Гаулин проявил себя не как, возможно, в будущем, когда наступит роковой час, военный человек, защитник Родины – образец подтянутости, дисциплины, сознания долга и уверенности в своей правоте – а как какой-нибудь негожий штафирка. Это по большому счёту никуда не годится. И не лезет, что называется, ни в какие ворота. Он вёл себя буквально растяпой. Как рассеянный с улицы Бассеянной. Не знал, сколько человек присутствует на занятиях и сколько из них отсутствует. Хотя это надо было выяснить заранее, ещё до начала. Это к слову. Я прошу старосту группы, товарища Разговорова, обратить на этот тревожный факт особое внимание как старшего товарища. И вот ещё что, товарищи. Я хочу вам сказать, между нами, так сказать, по-дружески, по-свойски, невзирая на лица и чины. Ну, положим, вы не знаете точно, сколько человек в классе присутствует или сколько в том числе отсутствует. Предположим, забыли, не успели уточнить или ещё что-нибудь и тому подобное и так далее в таком роде. Главное – не тушуйтесь! Не боги горшки обжигают. Назовите приблизительную цифру. Ну, наврите, в конце концов, что-нибудь, большой беды не будет. Но чтобы это прозвучало чётко и убедительно, по-военному. Чтобы можно было сказать по-Станиславскому: «Верю!» Это называется в нашей офицерской среде – военная смекалка. Понятно? Не слышу. – Так точно, товарищ полковник! – под смех всех остальных дружно ответил с первого ряда отряд твердокаменных ленинцев. III Так сошлось, что в следующий раз подошла очередь моего дежурства. Я приготовился заранее и вышел к столу преподавателя задолго до звонка. Внешне я был спокоен, но в душе моей творилось нечто невообразимое, одновременно и смелое, и трусливое, в азартном ожидании эффекта, который должна была произвести задуманная мною невинная, как мне казалось, проделка. У меня было такое чувство, как будто я собираюсь прыгнуть солдатиком с большой высоты в холодную воду, не забывая при этом держать ноги вместе плотно сжатыми, чтобы избежать болезненного удара в нежную промежность. Мне приходили на ум разные варианты последствий моей шутки, начиная от громогласного смеха и кончая исключением из института. Но я всё же решился поступить так, как задумал, махнув на все опасения и предчувствия шалой рукой, дескать, будь что будет, но я всё же прощупаю этого говорливого полковника на чувство юмора и военную смекалку, о которых он нам постоянно твердит. Наконец появился Цибельницкий. Я пристально взглянул ему в глаза и собирался уже было струсить. Однако по игривому выражению его бабьего лица можно было догадаться, что он находится в хорошем расположении духа. Это придало мне решимости, и я словно шагнул с обрыва в пропасть. – Смирно! Равнение на средину! – гаркнул я во всё горло что было мочи. Вслед за этим, повернувшись на каблуках и даже, кажется, прищёлкнув ими, я бодро начал рапорт, тараща глаза и кушая ими начальствующее лицо: – Товарищ полковник! Группа «А» построена для предстоящих занятий по военному делу под вашим чутким руководством! На занятиях присутствует сто сорок четыре человека (а в группе нашей, надо заметить, было что-то около двадцати студентов мужеского пола)… Я собирался и дальше продолжить в этом бравом ключе, но Цибельницкий поспешил перебить меня: – Сколько? – спросил он, и на рыхлом лице его отразилось недоумение. – Сто сорок четыре! – торопливо отчеканил я. – Сколько, сколько?! – повторил он свой вопрос, сбычившись, натучившись и нагнув ко мне свою массивную голову, словно не расслышал моих бодрых нелепых слов и задумал с разбегу боднуть меня в живот. – Сто сорок четыре, – теперь уже неуверенно проговорил я и почувствовал, как сердце моё учащённо забилось и настойчиво запросилось в пятки. – Сколько!? – заорал Цибельницкий. – Не могу знать… – позорно оробел я. Пузырь моей дерзкой смелости разом сдулся, и я виновато опустил голову. – Садитесь, – сквозь зубы произнёс полковник. Он уселся за свой стол, нахмурился и стал зачем-то старательно листать журнал. «Сейчас выгонит», – подумал я. Но он этого делать не стал, тяжело поднялся со своего места, взял указку, подошёл к развешанным по стенам и вдоль доски красочным примитивным плакатам и принялся, как будто ничего не случилось, нудно рассказывать, как наводятся понтонные мосты через водные преграды. Время от времени он всё же находил меня своим сверлящим взглядом и, казалось, внимательно изучал, словно редкую диковину из кунсткамеры. Твердокаменные ленинцы тоже о чём-то перешёптывались, оглядываясь на меня. В этот момент, помню, я пожалел о своей дурацкой горячности и легкомыслии. Когда закончилась пара, твердокаменные ленинцы и несколько лопухов обступили плотной гурьбой Цибельницкого и стали ему что-то горячо объяснять. Я услышал, как полковник спросил: – Он что, больной на голову? Я почему-то сразу догадался, что этот вопрос относится ко мне. – Нет, что вы, товарищ полковник, он вполне нормальный человек, – поторопились заверить Цибельницкого твердокаменные ленинцы во главе с Олегом Разговоровым. – Просто иногда с ним такое случается, не иначе как моча к голове приливает. Вы, товарищ полковник, на прошлом занятии сказали, что если не уверен или не знаешь, или забыл, или ещё что-нибудь, то можно приврать для вида. Вот он и решил, видно, подшутить. Вообще-то он хороший малый, только немного с приветом. Вы на него не обижайтесь слишком сильно, товарищ полковник, он исправится. А мы ему в этом поможем. Можете на нас положиться. – Подшутил, видите ли! – фыркнул Цибельницкий, как застоявшийся кавалерийский конь. – Решил, видите ли, приврать! Я понимаю, конечно, – юмор, сатира, шуточки-хаханьки и так далее и тому подобное. Но не до такой же степени! Во всём должна быть какая-то мера. В конце-то концов! А то – сто сорок четыре! Не хватало ещё сказать миллион. Ну, сказал бы тридцать – куда ни шло. Тридцать пять. Сорок четыре, на худой конец. А то – сто сорок четыре! И как только в голову могло такое придти!? Это просто нонсенс какой-то и больше ничего. Ровным счётом. На этом история эта, казалось бы, должна была закончиться, но она имела продолжение, о чём мне предстоит ещё рассказать. IV Наступило лето 1952 года. Для страны это была эпоха борьбы с космополитизмом, низкопоклонством перед нехорошим и загнивающим Западом; в то же время для многих – тревожным ожиданием новой волны непонятных и жестоких репрессий; а для нас, студентов 4-го курса Строительного института Моссовета, – весёлым периодом военных лагерей. Нам выпало служить, если так можно выразиться применительно к краткому сроку полевого обучения военному делу, в знаменитой Атаманской дивизии, которая дислоцировалась под Москвой, как говорится, на всякий пожарный случай. Этой дивизии суждено было примерно через год спешно двигаться на тяжёлых танках и бронетранспортёрах в столицу во время событий, развернувшихся в Кремле после неожиданной смерти Сталина и связанных с арестом его ближайшего соратника, могущественного министра внутренних дел СССР, Лаврентия Берия. Мы тогда, разумеется, не могли этого знать, поскольку будущее заслонялось от нас временем. Но мы даже не могли предполагать, что такое вообще возможно. У нас было безмятежное состояние духа, весёлое настроение и накопившийся азарт проказ, сдерживаемый до поры до времени напряжением весенней экзаменационной сессии и ждущий своего высвобождения из тесных объятий надоевших условностей. Полковник Дымов (он был по определению старшим из сопровождавших нас в лагерь преподавателей военного дела, поскольку являлся заведующим кафедрой) объявил по всем четырём группам четвёртого курса, что мы должны собраться такого-то числа к таким-то часам с вещами во дворе института на Шлюзовой набережной. Список того, что нам следовало взять с собой, был заранее вывешен на доске объявлений возле деканата. Когда мы собрались в назначенный срок, нас построили по учебным группам в две шеренги недалеко от канала, на пустыре, где мы обычно играли в волейбол и где проходили занятия по строевой подготовке. Дымов встал с отменной выправкой перед строем и выступил с краткой, но выразительной речью, призванной вдолбить в наши легкомысленные головы с трудом сознаваемую нами ответственность, серьёзность и важность лагерного этапа обучения. – Товарищи студенты! – взвизгнул он. – Наступил знаменательный день. Это будет ваш второй лагерный сбор. Который позволит после окончания института. Присвоить вам звание младших лейтенантов запаса. Если первый сбор, после второго курса. Проходил в глухомани. Прямо скажем, в стране сказочного Берендея. В районе Борисоглебска, далеко от Москвы. То теперь нам удалось добиться в Генеральном штабе большого успеха. Благодаря нашим усилиям вам предстоит. Для приобретения необходимых навыков армейской службы. А также получения ценного практического опыта. В дополнение к тем теоретическим знаниям, которые вы получили здесь, в стенах института. В течение двадцати двух суток с момента прибытия к месту назначения. Служить в рядах победоносной Советской Армии. И сейчас я вам объявлю такое, что заставит ваши крепкие молодые организмы. Я уверен в этом. Наполниться высокой гордостью и истинным патриотизмом. – Он медленно обвёл стального цвета глазами строй и внезапно выкрикнул: – Ваш лагерный сбор будет проходить в легендарной мотострелковой, орденов Ленина, Суворова, Кутузова и Октябрьской революции, Атаманской гвардейской дивизии! – Дымов затаился в ожидании бурной одобрительной реакции от произнесённых им торжественных слов, но мы тупо молчали. И тогда он продолжил: – Всё это время рядом с вами буду находиться я. А также полковник Цибельницкий. Хорошо вам всем знакомый. Мы надеемся на вас. На вашу высокую сознательность и незаурядную дисциплину. Пуля – дура, штык – молодец, служба в русской армии – почёт. Прошу запомнить эти великие слова. Я уверен, что вы не посрамите звание студента строительного института Моссовета и воспитанников нашей кафедры. Сейчас состоится перекличка. Прошу отвечать каждого: «Здесь!» После чего вы все разъедетесь по домам. А завтра, в восемь ноль-ноль утра. Прошу сверить часы, – он порывистым движением отодвинул рукав диагоналевой гимнастёрки и взглянул на неестественно большие часы на своей бравой правой руке. – Сейчас, – он быстро оглядел строй, проверяя, все ли следуют его примеру, – семнадцать часов, сорок четыре минуты. По Москве… В этот момент я заметил, как стоявший рядом с Дымовым полковник Цибельницкий вздрогнул, поймал меня своими свинячьими карими глазками и пристально, недобро посмотрел в мою сторону. Его взгляд не предвещал мне ничего хорошего в будущем. – Повторяю, – продолжил полковник Дымов. – Завтра, в восемь ноль-ноль утра всем необходимо быть на перроне Белорусского вокзала. Платформа пригородных поездов. Билеты на всех имеются. Откуда в восемь тридцать отправится электропоезд до станции Балабино. Прошу всех явиться без опозданий. Точность должна стать вашим долгом. А теперь полковник Цибельницкий проведёт перекличку. – Дымов сделал шаг назад, пропуская вперёд Цибельницкого и предоставляя ему ответственное командирское слово. Перекличка прошла без сучка, без задоринки, без каких-либо особых эксцессов, только лопух Гаулин, когда прозвучала его фамилия, ответил, вместо «Здесь!» – «Я здесь!», чем заслужил строгий окрик полковника Дымова, внимательно следившего за ходом этой важнейшей процедуры: – Прошу не якать! Здесь вам не игра в прятки! После переклички, которая, как и следовало ожидать, не выявила начинающих дезертиров, уклонистов, симулянтов и больных по уважительной причине, полковники степенно, высоко неся головы на опогоненных военных плечах, удалились в рядом стоящее серое здание института. А мы, студенты, обливаясь потом из-за долгого стояния на солнцепёке, отправились со своими вещевыми мешками, рюкзаками и сумками на молниях (некоторые, в том числе Гаулин, – с чемоданами) кто куда, недоумевая, зачем нас собирали с вещами накануне отъезда. Многие поехали домой, с натугой соображая, чем объяснить своё неожиданное возвращение, после того как утром, казалось бы, распрощались с домашними если не навсегда, то почти на целый месяц, обнимались, целовались, обещались писать треугольные письма, уговаривали мам и сестёр не тратить понапрасну слёзы, бодрились и вздыхали. Другие решили отметить странное начало лагерного сбора, отложенное почти на целые сутки, в московских ресторанах, кафетериях или закусочных, получивших в среде завсегдатаев не совсем аппетитное название «закусерий». Благо почти у каждого временного «призывника» было понемногу денег, которые выделили им на дорогу сердобольные родители или которые сами смогли заработать их в поте лица своим ударным трудом в качестве грузчиков в столичных промышленных холодильниках, на плодоовощных базах или железнодорожных товарных станциях. В число этих современных повес входили и мы, четверо смелых. V Трое из нас, а именно: остроумец, придумщик и весельчак Юлий Уткин; неизвестный поэт, обожатель Маяковского, ловелас и гнилой интеллигент Александр Мирошник; живой участник прошедшей войны, почти полный кавалер всех трёх степеней ордена «Славы», тщедушный, зато не в меру желчный и вздорный Алексей Евстратов – относились к группе «В», а примкнувший к ним я представлял лопухов из группы «А». С Уткиным я подружился ещё в школе, когда мы учились вместе в десятом классе в Берлине, куда были направлены на работу в оккупационную зону наши родители. После окончания десятилетки на время потеряли друг друга, проучившись по году один в театральном (он), другой в геологоразведочном (я) институтах. Поняв, что в первый раз ошиблись в выборе профессии, независимо друг от друга поступали в архитектурный институт. Оба успешно завалили рисунок на приёмных экзаменах. Оба, как мухи в липкую паутину, попались в ловко расставленные сети преподавателем начертательной геометрии Сергеем Петровичем Казаковым, который с лисьей физиономией, украшенной чеховской бородкой и добролюбовскими хитрыми очками, выступал в качестве ловца провалившихся абитуриентов для недавно созданного строительного института Моссовета. И оба, к собственному удивлению, оказались вдруг студентами архитектурно-строительного факультета, один (я) – в группе «А», другой (он) – в группе «В». Как-то совсем незаметно, тихой сапой, факультет из архитектурно-строительного (АС) превратился в ПГС, что означало: «промышленно-гражданское строительство». Так мы оба неожиданно для самих себя стали будущими инженерами. На лекциях, читавшихся для курса в целом, мы всегда сидели рядом, через Уткина я познакомился и подружился со многими из группы «В». Твердокаменные ленинцы относились ко мне настороженно и небезосновательно считали, что я затесался в группу «А» по недоразумению, в то время как моё настоящее место в другой группе, где собрались мои истинные друзья. Я же простодушно полагал, что ласковый телёнок двух маток сосёт, и дружил со всеми, кто был мне близок по озорному духу, вольным взглядам и тяге к проказам независимо от того, к какой группе они, эти друзья, принадлежали. После того, как закончилась перекличка и нас неожиданно распустили по домам, Юлька Уткин предложил отправиться в ресторан «Националь», который находился недалеко от дома, где он проживал, и там «погудеть» на славу по случаю внезапно выдавшейся свободы. В те, как принято теперь считать, «страшные» времена студенты, как ни странно и неправдоподобно это звучит, могли позволить себе рестораны, даже самые фешенебельные, не то что в нынешний век нагрянувших перемен, когда наряду с неимоверно богатыми расплодилась уйма невероятно бедных. Я, например, помню практически все тогдашние московские рестораны и не только по названиям. Хотя должен признать, что ресторанов в столице было не так уж и много. По сравнению с нынешним временем на несколько порядков меньше. Оказалось, что в «Национале» нет свободных мест, что было тогда не редкостью. К тому же швейцар, сообщивший нам об этом через губу, мрачного вида малый в картузе с широким околышем и в ливрее, расшитой серебряными галунами, по непонятной причине подозрительно и вызывающе пренебрежительно оглядел рюкзаки, принадлежавшие мне и Юльке Уткину, довольно потрёпанный, оставшийся с войны, вещевой мешок, именуемый в солдатской среде «сидор», настоящего фронтовика Лёшки Евстратова, а также вполне интеллигентный саквояж Сашки Мирошника. Лёшка тут же принялся ерепениться, успел вставить ногу в щель приоткрытой массивной входной двери, празднично бликующей полированным зеркальным стеклом, не давая возможности её захлопнуть, и стал поносить бедного швейцара отборными словами из лексикона армии-победительницы, на которые тот, впрочем, реагировал на удивление невозмутимо и даже до некоторой степени отрешённо. Хотя временами мне казалось, что он испытывает зависть к молодому человеку, умеющему так виртуозно и красиво ругаться. Зная задиристый характер нашего старшего по возрасту и боевому опыту товарища, мы с трудом оттащили его от двери и едва уломали дойти до «Метрополя» – «тут совсем рядом», – где наверняка найдутся свободные места. Но и в «Метрополе» свободных мест для «мешочников» не было. Лёшка хотел полезть в бутылку, но подходящей даже для его субтильной фигуры не нашлось. Тогда он принялся колошматить своими маленькими кулачками в дверь и выкрикивать обидные слова, которым научился на фронте. Но никто не обиделся, потому что за наглухо закрытой дверью никого не было видно. О том, что свободных мест нет, мы узнали из таблички, вывешенной, словно навсегда, за толстенным пуленепробиваемым стеклом. – Ладно, ребята-лагерники, без пяти минут бойцы славной Атаманской дивизии, – пошли в «Савой», – сказал Сашка Мирошник, по прозвищу Матрёшкин, – здесь буквально рукой подать, через дорогу. Если и там не повезёт, тогда пойдём в ЦДРИ, у меня там знакомый официант. Почему у Сашки было такое странное прозвище, я не знал. Да никогда и не задумывался об этом. Звучало смешно, и этого было достаточно. «Савой» оказался не «Савоем», а «Берлином», поэтому, видно, для фронтовика и его троих друзей в нём оказалось как раз четыре свободных места. Мы заняли отдельный столик, и нас как-то уж совсем подозрительно быстро и вежливо обслужили. Лёшке так и не удалось учинить скандала. Зато он набрался до чёртиков и совсем не вязал лыка, когда мы его выводили под руки в ночную Москву. Он пытался вырваться из наших цепких дружеских объятий и всё повторял: – Я кавалер трёх орденов «Славы»! Нахир! И всё! VI По части военного дела Лёшка Евстратов был для нас непререкаемым авторитетом, особенно после того, как однажды по пьяной лавочке он поведал нам под большущим секретом историю своих боевых наград. Первый орден «Славы» он получил в декабре 1944 года, когда, выбираясь из окружения, вынес на себе полковое знамя. В пылу стремительного бегства от атакующих немцев он разорвал напополам об острые сучья свой боевой овчинный полушубок и уже готов был замёрзнуть в лесу неминуемой геройской смертью, как наткнулся на разбитую миномётным огнём противника землянку. В ней он нашёл солдатский мешок, а в нём – священное знамя полка. Спасаясь от лютой стужи, он обмотал это знамя вокруг своего тощего тела, тут подоспели другие окруженцы и теперь уже все вместе, с боями, они пробились к своим. Поначалу его таскали и допрашивали сволочи-особисты, но вступился командир полка, классный мужик, настоящая военная косточка и истинный батя. Он послал особистов по хорошо известному всем солдатам матерному адресу, приказал представить рядового Евстратова к званию ефрейтора и лично наградил его орденом «Славы» 3-ей степени. Так Лёшка попал в обойму потенциальных героев. Но одновременно с этим он нажил себе лютого недруга в лице одного из особенно ретивых особистов. Вторую «Славу», как говорится, уже автоматом, Лёшка получил за геройский незабываемый индивидуальный бой. Стремительно ворвавшись одним из первых в пылавший пожарами, опустевший и разрушенный в результате мощной артиллерийской подготовки небольшой польский городишко, он пытался догнать улепётывающего от него во все лопатки и мечущегося из стороны в сторону, как заяц от гончака, легко раненого немецкого солдатика и уложил его наповал, в диком ожесточении израсхо-довав на беспорядочную стрельбу полный диск ППШ. Уже почти в самом конце войны свежий кавалер двух «Слав» был представлен к очередному, третьему ордену «Славы» (за что именно, Лёшка не стал распространяться), но получить этот орден он не успел, так как разразился большой скандал. Узнав об этой третьей, особенно высокой награде своего закадычного недруга, ревнивый и злопамятный рьяный особист высказался матерными словами примерно в таком духе, что не понимает, как это можно так щедро награждать сына врага народа. Здесь пристало сказать, что Лёшкин отец был осуждён по 58-ой статье и расстрелян в 1938 году, как многие тогда. Лёшка вспылил, выхватил из кармана трофейный «вальтер» и, не задумываясь, выстрелил особисту прямо в пах, обозвав того «мудаком». Раненого в особо чувствительное место особиста срочно отправили в ближайший полевой госпиталь, где фронтовые умельцы-эскулапы успели ему всё самое ценное вовремя починить. Лёшку арестовали, отдали под трибунал, собирались было приговорить к расстрелу, но снова вступился бывший командир полка, ставший к тому времени уже командиром дивизии. В результате Лёшка «загремел» в штрафную роту, а приказ о награждении его орденом «Славы» первой степени был отменён. В первом же бою Лёшка был тяжело ранен и переправлен железнодорожным эшелоном в тыловой госпиталь. На фронт он больше не попал, так как закончилась Великая Отечественная война и пришёл долгожданный День Победы со слезами на глазах. Наш друг фронтовик Лёшка отличался тонкой костью, жилистостью и невероятной худобой, что рождало в отношении его хвастливых рассказов естественное недоверие. Мы не обращали на его слова почти никакого внимания, думали, что он болтает спьяну, и похлопывали его по костлявой спине. По части «теловычитания» он мог поспорить с Матрёшкиным, но если тот был высок и строен, то Лёшка выглядел низкорослым мальчишкой. У Сашки волосы были густые и волнистые, словно он делал себе перманент, а у Лёшки – жидкие, рыжевато-белёсые и короткие, сквозь которые назойливо просвечивала будущая лысина. По резкости и меткости суждений Лёшка мог бы дать сто очков вперёд полковнику Дымову. Видно, чувствуя родственность задиристых характеров, Лёшка не уставал повторять: – С Дымовым я пошёл бы в разведку, хоть сейчас, а с Цибельницким – нипочём. Ну его нахир! Я ему просто-напросто не верю. Из нас четверых самым упитанным и нескладным был я, поэтому получил от друзей наиболее подходящее, но вместе с тем обидное прозвище «Жирная задница» и сильно комплексовал по этому поводу. Чтобы хоть как-то меня успокоить и утешить, Сашка Мирошник сочинил такой стишок: Ах, жирная задница Леонидова! Таких размеров я не видывал. Куда бы я ни посмотрел, Я всюду вижу жэ зэ эл. Втайне я считал себя одним из замечательных людей, поэтому известная аббревиатура ЖЗЛ (к этой популярной серии книг, как известно, приложил руку вездесущий великий пролетарский писатель) вполне меня устроила, хотя задница от этого не уменьшилась. А про Юльку Уткина, или, как мы между собой его иногда называли, Юлия Цезаря, вообще говорить нечего: тот бы настоящий Аполлон, красив и статен, как юный бог. Правда, росту он был небольшого, зато глаза – чёрные, всегда весело смеющиеся – блестят, как только что мытый виноград «Изабелла». У Юльки было множество почему-то именно вторых спортивных разрядов: по боксу, плаванию, равнинным лыжам, велосипеду, гимнастике, борьбе «самбо», стрельбе из лука и какие-то ещё, я уже не помню. Я же хорошо играл в волейбол. Мне всегда казалось, что прыгал я высоко и красиво, бил по мячу сильно и хлёстко. Однако на половину противника почти никогда не попадал, потому что мешала проклятая сетка. Болезненный Сашка Мирошник не любил физические упражнения, всякие игры и соревнования, к спорту относился презрительно, страдал непрекращающимся гайморитом, постоянно сморкался в грязный, скомканный носовой платок, беспрестанно курил «Беломор», обожал вонючий сыр, особенно рокфор, и время от времени сочинял слюноточивые лирические стихи, чем надеялся пробудить у красивых длинноногих девушек повышенный к себе интерес и ответное чувство безоговорочной капитуляции. И часто, к нашей тщательно скрываемой зависти, пробуждал-таки, чёртов ловелас. VII Когда мы покинули неверными шагами «Савой», или, если угодно, «Берлин», на улице уже воцарилась ночная прохлада, которую нам никак не удавалось согреть своим жарким дыханием, насыщенным душными парами сорокоградусной «Столичной» вперемешку с жирными ароматами сборной солянки и цыпленка табака. Возле входа, а в нашем положении – естественно, выхода, стояло одинокое скучное такси, ожидавшее, очевидно, удачных пассажиров. Завидев нашу развязную весёлую компанию, шофёр решил, видно, убраться с глаз долой, от греха подальше, завёл мотор и уже начал было трогаться с места, как мы стали размахивать руками наподобие ветряных мельниц и громко выкрикивать какой-то пьяный вздор. Машина – то была, кажется, прекрасная «Волга» – чуть притормозила, но в это время Лёшка Евстратов, не утративший желания устроить потасовку, сделал два-три решительных вилявых шага вперёд и со всего размаха саданул ногой по никелированному заднему бамперу. Так совпало, что водитель включил в этот момент повышенную передачу, и «Волга», чуть присев перед разбегом, рванулась, словно выпущенная из туго натянутого лука стрела, вдоль короткого тёмного переулка. Лёшка громко завыл, запрыгал на одной ноге, держась руками за другую, а мы – остальные – одобрительно заявили все вместе: – Классный удар, однако! А Сашка Мирошник от себя ещё добавил: – При каждой неудаче давать спешите сдачи. Иначе будет всё иначе. И даже, может быть, тем паче. Мы не знали, куда себя деть, домой возвращаться не хотелось, тем более ночью, да ещё без предупреждения, да и метро уже вряд ли работало. К тому же до назначенного на перроне Белорусского вокзала срока оставалось всего несколько часов. Уже начинал брезжиться слабый серый рассвет. И Юлька Уткин, пожалуй, самый трезвый из нас, предложил пойти переночевать к нему домой, благо он жил недалеко, на улице Горького, а родители его с младшими братом и сестрёнкой находились в это время на даче в Краскове. Мы с радостью, выразившейся громкими пьяными криками «Ура!» приняли его заманчивое, к тому же безальтернативное предложение. Не успели мы выйти к Театральному проезду, как Лёшка внезапно остановился, опершись своими растопыренными, тонкими, всегда неряшливыми пальцами на шершавую стену выходящего углом на Неглинную улицу здания, и объявил, что дальше идти не может, потому что – нога. Действительно, тонкая в щиколотке нога его, обутая наголо в смешную пионерскую сандалию, опухла в подъёме, покраснела и выглядела так, будто наш геройский друг изо всех сил треснул ею по заднему бамперу автомобиля. – Да! – авторитетно заключил Юлька Уткин, оглядев и ощупав с важным видом Лёшкину ногу, словно собирался её подковать. – Не исключён перелом. Здесь идти-то всего ничего, с гулькин нос. Но в данном случае придётся, как это ни глупо выглядит, брать такси. Мы попробовали, пошатываясь и выступая, чуть ли не до середины Театрального проезда, последовать его, на наш взгляд, правильному совету и стали, клоня отяжелевшие головы и выставляя вперёд руки, изображать собою трезвые семафоры. Однако машин в этот поздний час было крайне противно мало, а те, которые изредка появлялись, ехали большей частью без горящих зелёных глазков и, следовательно, как мы вполне трезво полагали, везли не нас, а других припозднившихся пассажиров. Либо, завидев нашу, по их неправильному представлению, пьяную компанию, проносились стремглав мимо, виляя, скрежеща визжавшими тормозами и подмигивая нам на прощание зелёным глазком, дескать, я бы с радостью, но мне пора в парк. – Сволочи! – кричали мы им вдогонку. – Паразиты! Негодяи! Мерзавцы! Твари! Кавалер ногу сломал, а им глубоко наплевать! Я сделал несколько попыток выставить на проезжую часть свой почти новый рюкзак, купленный недавно в универмаге «Центральный» на Петровке, но эти смелые выходки ещё больше отпугивали зазнавшихся таксистов. Тогда Юлька Уткин, он же, как было ранее замечено, Юлий Цезарь, скорчил глубокомысленное задумчивое лицо и сказал: – Придётся, как видно, его нести. Тут не так далеко. Совсем уж немного осталось. Пусть жэзээл несёт, он здоровый, как племенной бык. Или даже как два быка. А то и все три. С половиной. Я, вдохновлённый этой сомнительной похвалой и всенародным признанием, присел перед Лёшкой на корточки, а он, подсаживаемый Сашкой Мирошником и Юлькой Уткиным, нахально взобрался ко мне на плечи, обхватив мою голову ногами и явно стараясь, непонятно зачем, меня удушить. Я, натужно крякнув, легко поднялся, держа Лёшку за худые ноги, и не совсем уверенно зашагал прямо через узкую в этом месте Неглинную улицу, потом мимо глухого торца Академического Малого театра. Преодолел почти ощупью здоровенный перепад высоты с тротуара на проезжую часть пустынной в это время Петровки, затем с трудом ещё один перепад в асфальтовых покрытиях, теперь уже вверх, и двинулся, слегка пошатываясь, мимо Большого театра. Точнее сквера перед Большим театром, где в День Победы обычно собираются бывшие фронтовики, чтобы с грустью убедиться, что их героические ряды с каждым годом неумолимо редеют. Лёшка, цепко держась руками за мою шею и подпрыгивая, ловко гарцевал на моих плечах, давал мне выступающими рантами своих рваных сандалий болезненные шпоры по рёбрам и нагло покрикивал, время от времени размахивая рукой и тут же вновь вцепляясь в мою натужную шею: – Но, зараза! Аллюр три креста! Марш-марш! Всё бы ты спотыкался, ЖЗЛ, как старая навозная кляча! Я пытался его урезонить, взывая к его совести, отдуваясь и пыхтя: – Лёшка, засранец! Имей, в конце концов, совесть! Перестань брыкаться, не то я тебя сейчас сброшу на землю! Напрочь! – Не сбросишь! – уверял он без тени сомнения. – Здесь нет земли, один голый асфальт. И притом у меня ножка – бо-бо. От его наглости и зазнайства закружилась моя бедная садовая голо-вушка. Нижнюю половину моего стройного толстого тела занесло в сторону на непредвиденном повороте, я не удержался на скрестившихся мощных ногах, хотя изо всех сил старался сохранить равновесие, и рухнул мордой вниз возле Дома Союзов, преодолевая очередной бордюрный камень, который понатыкали всюду эти вредоносные дорожные строители. Как это часто и даже отчасти нередко бывает с пьяными людьми, тем паче новобранцами, ни я, ни Лёшка Евстратов не разбились насмерть, только мой незадачливый всадник немного поцарапал себе тонкое, одухотворённое лицо, проехав им по корявому столичному асфальту. Я почему-то сразу немного отрезвел, поспешил повернуться в сторону Лёшки и стал униженно извиняться: – Прости, Лёша! Я не нарочно, честное слово под салютом всех вождей, просто споткнулся нечаянно об землю. Я больше так не буду! Вместо того чтобы великодушно, по-дружески, освободить меня от груза тяжкой вины, он заныл, как какой-нибудь несносный штафирка: – Ничего нельзя тебе доверить! Особенно самое ценное – жизнь. Убедившись, что мы оба целы и почти невредимы, Сашка Мирошник и Юлька Уткин, с любопытством взирая сверху вниз на нас, сидящих в раздумье на голом асфальте в центре Москвы, принялись безудержно хохотать, выкрикивая «Браво!», «Брависсимо!» и «Бис!». – Ничего не видим смешного! – обиженно сказали мы оба с Лёшкой почти одновременно, но из солидарности стали им понемногу вторить. Когда здоровый приступ хохота иссяк и сквозь остатки судорожных всхлипываний стало слышно, как на Спасской башне Кремля куранты пробили три раза, нам пришлось начинать всё сызнова. Матрёшкин и Юлий Цезарь помогли Лёшке подняться и, к моей несказанной радости, снова взобраться ко мне на плечи. – Осторожно! Раз-два взяли! Шагом марш – пошёл! – скомандовали Сашка и Юлька, будто в одночасье превратились в полковников Дымова и Цибельницкого. – Пуля дурра, штык молодец! Лёшка – кавалерр всех возможных «Слав», ЖЗЛ – могучий бык. А мы их – веррные дррузья. На этот раз Лёшка не брыкался, сидел спокойно, зато принялся то тихо, то громко канючить, переходя порой на истошный вопль, чтобы добиться нашего сочувствия, которое мы не спешили ему проявлять: – Убили! – повторял он много раз, но никто из нас уже не обращал на него ровным счётом никакого внимания. Сашка и Юлька шли по обе стороны от меня, страхуя своим трезвым присутствием коня и всадника от повторного опасного падения. Плюс к этому они, кроме своих, несли наши с Лёшкой вещи. Время от времени они лениво перебрасывались умными и содержательными фразами, приправленными маминой солью с перцем, на тему предстоящей вскоре всем нам и казавшейся им весёлой лагерной жизни в Атаманской дивизии, которую так красноречиво расхваливал полковник Дымов. Так, пошатываясь из стороны в сторону и бормоча забавную несуразицу, мы добрались, наконец, по ночной Москве до Юлькиного дома. Этот дом – особенный, и я полагаю, стоит уделить ему в этом рассказе ряд тёплых и признательных слов. VIII В своё время дом нашего друга Юлия Цезаря стоял величаво и победно на красной линии бывшей Тверской улицы, красуясь перед спешащими к труду и обороне новыми прохожими своим оригинальным, немного вычурным, каким-то совершенно не социалистическим фасадом. Потом, когда понадобилось переименовать банальную Тверскую в честь безвременно почившего основоположника социалистического реализма его знаменательным псевдонимом и, кроме того, срочно потребовалось освободить пространство для строительства, казалось бы, помпезных, но на самом деле невыразительных жилых зданий, которые впоследствии назовут сталинскими, этот Юлькин дом взяли и передвинули вглубь двора. И это был одним из первых опытов передвижки многоэтажных домов без отселения из них жильцов. Он и сейчас там стоит, задвинутый и обиженный. Чтобы его увидеть и полюбоваться им, надо просто пройти через арку, недалеко от которой размещался когда-то замечательный магазинчик «Сыр», где умопомрачительно пахло от множества самых разнообразных, настоящих, великолепных сыров и наиболее дешёвым был роскошный «рокфор». Вот в этот самый дом мы и пришли в четвёртом часу ночи. Коммунальная квартира, в которой проживала Юлькина семья, находилась на втором или третьем этаже (сейчас уже не помню). Лифта в старинном доме не было, великолепная парадная лестница с мраморными ступенями, плавно закручиваясь широкой спиралью, вела вверх. Лёшка решительно потребовал спешиться, чтобы, во избежание смертельной для себя опасности, проделать дальнейший путь самому, ибо, как он заявил, уже был в состоянии передвигаться самостоятельно, без лишней посторонней помощи. В доказательство своего нахального заявления он легко спрыгнул с моих плеч на мраморную площадку лестничной клетки и даже лихо притопнул «больной» ногой. – Ну, и жопа ты, Лёшка! – возмутился я. – Наверное, совесть ты потерял на фронте. И даже не заметил этого. – Вот если кто и жопа, то это, без сомнения, ты, – возразил он усмешливо, прозрачно намекая на размеры моего седалища. – Тише вы! – свирепо зашипел на нас Юлька Уткин. – Не то враз соседей разбудите. Ночь во дворе всё же как-никак. Получите от меня сейчас хук по сусалам, не обрадуетесь. Лёшка выразительно приложил палец к своим узким губам под усиками щёточкой и прикрыл тонкими птичьими веками свои круглые бесцветные глаза, изображая что всё понял и не позволит ни в коем разе. Я тоже согласно кивнул, пока Юлька осторожно отворял дверь. По длинному, тёмному коридору мы пробирались гуськом на цыпочках, держась, словно слепые, рукой за плечо впереди идущего, стараясь не задеть находившиеся там едва различимые в сумраке предметы домашнего обихода: сундуки, детские коляски и велосипеды, стиральные корыта, пустые этажерки и прочую подобную утварь, которая вызывает теперь непонятную ностальгическую грусть, напоминая, возможно, о безвозвратно ушедшей куда-то молодости. Сколько у нашего Юлия Цезаря было комнат, я не помню. Похоже, что одна, но только очень большая, перегороженная высокими и громоздкими полированными шкафами. Ещё я запомнил огромный шёлковый абажур с длинными кручёными кистями, свисавшими над массивным столом, чуть ли не касаясь распушёнными кончиками ярко освещённого круга в центре бордовой бархатной скатерти. Запомнился также отдельно стоявший на высокой лаковой подставке большой тёмно-бронзовый лев в разъярённой позе раненого царя зверей, из мускулистого бока которого торчало сломанное копьё безымянного охотника. В моей скверной памяти хорошо сохранился этот лев в связи с тем, что Лёшка Евстратов, страдавший, как нам было известно, плохим зрением из-за ранения в голову, но принципиально не носивший очков, чтобы не сдаваться, решил лихо садануть по гладкому, будто отшлифованному многими мозолистыми ладонями, бронзовому телу своим сухоньким кулачком, сильно сощурился, но промахнулся и угодил как раз в острый обломок копья. Герой войны взвыл и выпустил длинную очередь отборных матерных ругательств, которые помогали ему бить фашистов. Немного успокоившись, он хвастливо заявил: – Теперь я трижды раненный. Как раз под стать трём орденам «Славы». – Настоящий герой! – сказал Сашка Мирошник, он же Матрёшкин. Руку Лёшке пришлось бинтовать, что на удивление проворно и ловко исполнил Юлька Уткин, он же Юлий Цезарь, ибо он один знал, где находится домашняя аптечка, а в ней – бинт, йод и перекись водорода. Когда Лёшке дезинфицировали и бинтовали руку, он не поморщился, чем продемонстрировал нам свою суровую фронтовую закалку. До того момента, когда надо было отправляться на Белорусский вокзал, оставалось совсем немного: два-три часа не больше, и мы опрометчиво, даже до некоторой степени самонадеянно, вознамерились посвятить это краткое время сладкому сну, как говорится, в объятиях Морфея. Юлий Цезарь как хозяин устроился на своём законном кожаном диване, где всегда спал, правда, лёг он из солидарности с нами, не раздеваясь и не постлав, как обычно, постели. А мы, остальные, улеглись как попало в одежде прямо на полу, покрытому обширным, во всю комнату, дорогим ковром. Мы почти уж начали было смотреть по пер-вому разу интересные сны про красивых и голых девчат, как неугомонный Лёшка Евстратов по прозвищу Дед (вот и пришло время назвать его кличку), хамски этому воспрепятствовал. Его словно подзуживал кто-то и склонял к шалостям, более приличествующим неразумным подросткам, чем ветерану Отечественной войны. – Я привык на фронте, братцы, обходиться частенько без сна. Иногда по нескольку суток кряду, когда этого требовала оперативная обстановка во время десантной операции, – заявил он. – Так что спите спокойно, друзья мои, я вас всех непременно разбужу. Не волнуйтесь зря, никто нынче не проспит. Цезарь, ты можешь выключить свой дурацкий будильник, поверь мне на слово, сегодня ночью он не понадобится. Время от времени Лёшка тормошил одного из нас, троих, и ехидно спрашивал с карикатурным еврейским акцентом: – Ты уже спи-ишь? – Да сплю, сплю, отвяжись ты ради бога! – отвечала спросонья очередная жертва его садистского измывательства. – Ну, спи, ещё рано, – говорил Лёшка, удовлетворившись ответом, и приступал к следующей жертве, стараясь не разнообразить свои вопросы. Когда дошла очередь до Сашки Мирошника, в жилах которого, как мы догадывались, текла некоторая доля древней еврейской крови, тот неожиданно горячо возмутился и сказал: – Я давно знал, что ты дудак! Но не до такой же степени. Но это резонное резкое и справедливое замечание Лёшку нашего не остановило. Он даже не обиделся, напротив того, казалось, он получил большое удовлетворение, оттого что задел тайные струны в душе Матрёшкина. И Дед продолжал с упорством дятла куролесить вплоть до самого утра. Когда не выспавшиеся, обозлённые, с пылающими от жажды глотками, что в просторечии обычно называется «синдром сушняка», мы поднялись, наконец, чтобы прервать эту жестокую муку, то с оторопью обнаружили, что все поголовно, в том числе и Лёшка, оказались загадочным образом перемазанными зубной пастой. Первым это заметил я и стал злорадно и едко хихикать, показывая пальцем то на Юльку, то на Сашку. – Ты на себя-то взгляни! – воскликнули они сквозь нервный смех, стараясь проткнуть меня своими указательными пальцами. Лёшка смотрел на нас невинными глазами и чистосердечно признался, что не имеет ни малейшего представления, кто бы это мог сделать. Мы не стали его бить, всё же он Дед, герой войны, к тому же дополнительно трижды раненый в мирное ночное время в дорогой для всех нас столице. Кое-как наспех очистившись от успевшей засохнуть зубной пасты и поодиночке умывшись на скорую руку в общем туалете Юлькиной коммунальной квартиры, пока его соседи ещё спали, мы тихо, без проволочек, покинули этот наш славный, последний перед лагерной жизнью, приют. Вскоре мы очутились на широком перроне Белорусского вокзала, пахнущего специфическим кислым запахом железной дороги. IX Полковник Дымов и полковник Цибельницкий, коротко, по-летнему, подстриженные, словно только что посетили одну и ту же парикмахерскую, чисто выбритые, пахнущие «шипром», оживлённые, настроенные по-праздничному, оба в лёгкой, болотного цвета хлопчатобумажной полевой форме с тряпичными погонами на поникших плечах, находились уже на платформе. Они расхаживали в мягких парусиновых сапогах, привычно распоряжались, где кому стоять, куда отойти, чтобы не мешать носильщикам, торопящимся с громоздкими тележками к поездам дальнего следования, где сложить вещи и что вообще делать, как будто без их ценных указаний невозможно было сообразить, что надо просто терпеливо ждать. Постепенно собрались все студенты мужского пола нашего славного четвёртого курса. Лица у многих из них были заспанными, опухшими и чересчур одухотворёнными, каким им и положено, впрочем, быть после весёлой ночной попойки. – По прибытии электропоезда садиться во второй и третий вагоны – сразу же после головного! – несколько раз визгливо прокричал полковник Дымов. А полковник Цибельницкий в такт произносимым словам кивал, как фарфоровый китайский болванчик, обозначая этим, что целиком и полностью подтверждает распоряжение своего старшего по должности коллеги. Наконец медленно подошла электричка, равномерно постукивая тяжёлыми литыми колёсами по рельсам, машинист по громкоговорящей связи слышным далеко за пределами перрона искажённым голосом, будто ему зажали нос бельевой прищепкой, гнусаво объявил: – Внимание пассажиров! Второй и третий вагоны временно закрыты для посадки. Просьба пользоваться другими вагонами. Повторяю… Полковники суматошно давали нам знать руками и глазами, чтобы мы не обращали внимания на это объявление, ибо оно к нам, студентам, не относится, без чего, конечно, мы об этом самостоятельно не догадались бы. В раздвинувшиеся с шипением широкие двери мы ввалились в душное нутро отведенных для нас вагонов шумной гурьбой, суетясь, толкаясь, весело переговариваясь и галдя, как гонимое стадо домашних гусей. Последними в вагоны степенно вошли: полковник Цибельницкий – во второй, и полковник Дымов, соответственно, – в стоящий сразу же за ним третий. Электричка вновь зашипела по-змеиному, что-то победно коротко прогудела, и мы поехали. За пыльным широким окном поплыли назад, всё более ускоряясь, необычайно живописные, индустриальные железнодорожные пейзажи, тщетно навевая привычную грусть расставания. Твердокаменные ленинцы, во главе со своим заводилой и одновременно старостой учебной группы «А», в которую формально входил и я, оказались волею коварной судьбы во втором вагоне, как и мы четверо, и расселись по-хозяйски по соседству с нами. Получилось своеобразное купе, временно заселённое исключительно трезвенными, положительными студентами, случайно оказавшимися все вместе в одной группе. Олег Разговоров просигналил нам долгим семафорным подмигиванием, смеющимися ужимками, мы ему ответил тем же. Вскоре выяснилось, что бедовые твердокаменные ленинцы прихватили с собой в дорогу пару бутылок водки для законной опохмелки, а сколько сверх того, никто не считал. И нам они предложили разделить с ними компанию. Мы, конечно, с радостью согласились. Как ни старался полковник Цибельницкий, устроившийся в самом конце вагона на отдельной короткой скамейке, дабы использовать её в качестве готового наблюдательного пункта, не допустить употребления ликеро¬водочных и прочих спиртных напитков, как ни стрелял он снайперскими глазами, с тем чтобы обнаружить любую попытку нарушения строгого сухого закона и вовремя её пресечь, ничего у него из этого не вышло. В нашем сдвоенном купе-отсеке низко склонённые и сблизившиеся до касания лбами головы пошептались, пошептались и придумали новую модификацию тошнотворно популярной игры в футбол. Вот как потешно она выглядела. Кто-нибудь из славного отряда твердокаменных ленинцев или нашей смешанной боевой четвёрки выкрикивал задорно: «Штрафной!». Тотчас же несколько человек дружно поднимались со своих насиженных, ставших уютно тёплыми мест и устраивали из своих потных тел плотный заслон наподобие живой стенки, которую выстраивают футболисты перед назначенным судьёй недалеко от их ворот штрафным ударом, держа при этом руки молитвенно сложенными перед причинным мужским местом. Участники этой импровизированной стенки с дерзким любопытством наблюдали, как будет вести себя полковник Цибельницкий. А в это время за их спинами очередной жаждущий возлияния, согнувшись в крендель, прикладывался к бутылке, делал два-три неловких торопливых глотка и тут же кричал: «Го-о-ол!». И стенка опускалась на свои места. Так повторялось несколько раз подряд, пока, наконец, полковник Цибельницкий, не выдержав искушения сильным подозрением, не покинул свой удобный наблюдательный пункт. Он медленно, как бы нехотя, поднялся со своей индивидуальной скамейки и решительно двинулся вдоль узкого прохода между рядами деревянных вагонных лавок с высокими наборными спинками, хватаясь, когда покачивало и потряхивало вагон, за выступавшие из них в верхней части хромированные ручки, как моряки хватаются за леера на шаткой палубе. Добравшись до нашего шумного купе-отсека, он остановился, втянул носом воздух, дробно принюхиваясь, обвёл нас всех пристальным, немигающим взглядом (мне показалось, что на моей персоне его взгляд потяжелел и задержался чуть дольше, чем на остальных участниках новой игры в футбол) и неожиданно крикнул по-козлиному: «Штрафно-о-ой!». И стал ждать, какой это произведёт эффект. Никто из нас не шелохнулся. Все сидели молча, потупив взоры, как паиньки или красные девицы, и только один Лёшка Евстратов с расцарапанным носом и синяком под глазом уставился вызывающе, в упор, на не-кстати догадливого полковника. Тот не выдержал Лёшкиного крокодильего взгляда, отвёл свой в сторону и с независимым видом на одутловатом покрасневшем лице прошествовал дальше, чуть вразвалку, как на корабле во время лёгкой бортовой качки, проверяя по сторонам, нет ли ещё чего подозрительного, что надо немедленно пресечь. Когда он возвращался обратно, ничего не обнаружив такого, Сашка Мирошник, низко нагнувшись почти до самого пола, обильно посыпанного для красоты окурками и шелухой от семечек, изменив до неузнаваемости свой голос, весело прокричал вдогонку удаляющемуся, особенно любимому нами преподавателю военного дела: – А кто наш боевой командир? Весь наш отсек дружно проскандировал, а Олег Разговоров при этом картинно дирижировал руками, как заправский полковой капельмейстер: – Товарищ полковник Цибельницкий! И снова Матрёшкин, будто из глухого подземелья: – А кто нас поведёт в последний и решительный бой за власть Советов? К нашему опохмелившемуся отсеку присоединилось несколько соседних, тоже не очень трезвых, вышло дружнее, озорнее и громче: – Товарищ полковник Цибельницкий! Затем протяжно, уже в открытую, прокричал храбрым петухом озорник, весельчак и остроумец Юлий Цезарь: – А кто нам заместо отца родного? Тут уж подхватил почти весь вагон, и – прогремело гулко, как в бочке: – Товарищ полковник Цибельницкий! Раздался дружный хохот, отовсюду посыпались всё новые, порой неожиданные, вопросы, требующие лишь одного и того же ответа, но полковник Цибельницкий уже ничего не слышал. Так ни разу и не обернувшись, как будто происходившее не имело к нему никакого отношения, игнорируя широкой спиной шумное веселье расходившихся студентов, он степенно удалился в соседний третий вагон. – Наверняка, паразит, жаловаться пошёл к Дымову, – с глубоким знанием военного дела объявил Лёшка Евстратов. – Да нет, вряд ли, – усомнился я. – Как-никак оба они настоящие полковники. Разница лишь в том, что один тонкий, другой – толстый. – Тебе виднее, – съязвил Юлька Уткин с противной улыбочкой. – Один из них твой кореш по упитанному телосложению. – Сам дурак! – находчиво парировал я в ответ. В это время под лавкой совершенно случайно, вместо топора, нашлась семиструнная гитара в чёрном сатиновом чехле. Олег Разговоров привычно расстегнул на чехле пуговицы, извлёк свою любимицу, настроил её, склонив ухо. Сильными пальцами правой руки стал умело пощипывать струны, а левой – прижимать их в нужном месте на грифе, чтобы вышли ладные переборы и аккорды, и вдруг запел негромко приятным, сиплым, пропитым голосом несколько изменённую дореволюционную строевую песню: Лагерь – город полотняный, Всюду улицы шумят, Щёки пухлы и румяны, Словно маков цвет горят. К знакомому всем припеву сразу подключился весь вагон, и лихо, забористо, задиристо загремело, как раскаты весеннего юного грома: Взвейтесь со… взвейтесь соколы орлами, Полно горе горевать, То ли де… то ли дело под шатрами В поле лагерем стоять. Новый год пробьют куранты, И деньки, как миг, пройдут, И вчерашние курсанты Офицерами пойдут… Твердокаменные ленинцы пели с особым патриотическим чувством. Орест Тарасбульбин даже не на шутку прослезился от хмельной неясной гордости. Но из всего образовавшегося ладного хора особенно выделялся и стремился улететь за пределы душного выгона, в чистое высокое июльское небо прекрасного Подмосковья, сильный, похожий на блеяние, тенор главного отличника четвёртого курса из учебной группы «А» Юрки Бобрина, сидевшего в соседнем купе-отсеке. Ещё мы запели «Как родная меня мать провожала…», но допеть до конца эту бодрую песнь нам не удалось, так как из третьего вагона появился подтянутый, строгий, собранный полковник Дымов и чётко объявил: – Приготовиться к выходу! Следующая остановка – Балабино! Все подхватили свои вещи и затолкались по направлению к вагонным тамбурам, суетясь, как потешные пингвины на далёкой южной льдине. X На широкой вытоптанной площадке возле станции Балабино, представлявшей собою две высокие открытые платформы по обе стороны от железнодорожных путей, продуваемые всеми ветрами, нас уже терпеливо ждали готовые сорваться с места, крытые чистым брезентом, тщательно вымытые снаружи и изнутри, словно перед военным парадом, не успевшие ещё как следует обсохнуть, кажущиеся совсем новыми бортовые грузовые автомашины. На этой же площадке, напоминавшей плац для занятий по строевой подготовке, нас построили в две шеренги, и полковник Дымов приказал старостам доложить, не покидая строя, численный состав своих учебных групп, с тем, наверное, чтобы убедиться, что никто не отстал в пути. Первым бодро отрапортовал Олег Разговоров; за ним – староста группы «Б» Шубаев (имя я забыл); после него, чуть замешкавшись, доложил староста группы «В» Володька Блежнев; и заключил доклады староста группы «Г». Этого, последнего, я не помню, хоть казните на лобном месте, хоть просто так убейте на диком пустыре. Не помню ни внешнего вида, ни имени, ни фамилии. И даже сильно подозреваю, что такой группы вообще не было в помине. В итоге получилось, что один человек – лишний. – Это что ещё за фокусы за такие!? – искренне возмутились оба полковника вместе, но растерянности сразу не показали. Стали детально разбираться. Оказалось вот что. Когда полковник Дымов объявил построение перед автомашинами, я, будучи, как не раз уже было сказано, студентом учебной группы «А», совсем упустил это из виду, находясь после игры в «футбол» в приподнятом хмельном настроении среди своих близких друзей из группы «В». Мы о чём-то оживлённо беседовали, как всегда острили, трунили над полковниками и зубоскалили, да так и пошли все вместе становиться в строй, где полагалось стоять этой группе, нимало не заботясь о том, что из-за этого может произойти путаница. На самом деле так и произошло: я привычно очутился бок о бок со своими закадычными друзьями, и, естественно, никто не обратил на это внимания. Олег Разговоров, первым докладывавший, сколько человек стоит в данный момент в строю (то есть так называемый фактический численный состав группы), тоже находясь, если выражаться понятным научным языком, под воздействием опохмельного синдрома, не заметил моего отсутствия и доложил хорошо известный ему списочный состав группы. А староста группы «В», Володька Блежнев – детина почти двухметрового роста по прозвищу Рыжий, – проявив похвальное послушание и старательность, чтобы на всякий случай заранее выслужиться, тыча сверху пальцем, пересчитал бегло по головам ту часть общего строя, где находилась его группа, и, шибко не задумываясь, сообщил о том, что у него получилось, в форме устного доклада с места полковнику Дымову. Так в моём лице появился новоявленный поручик Киже, что и привело к некоторому возмущению в дисциплинированной полковничьей среде, в которой озорство студентов ещё не успело быть как следует изученным. После того как недоразумение было выявлено, приобрело, так сказать, понятные всем и каждому очертания, и я, выдворенный из рядов чужой группы под улюлюканье моих друзей, занял, под приветственный клики твердокаменных ленинцев «Виват!», «Банзай!», «Полундра!» и «Ура!», своё законное место во второй шеренге группы «А», полковник Цибельницкий приблизился вплотную к полковнику Дымову и стал тому что-то горячо шептать, всё более распаляясь, отчего сбивчивая речь его стало слышной, и мне удалось разобрать, как он сказал: – Это тот самый, который тогда, когда… Я вам уже докладывал… Полковник Дымов посмотрел на меня, брезгливо хмурясь, как на пустое место, и, вместо того чтобы обсуждать со своим докучливым коллегой мою недостойную персону, крикнул срывающимся фальцетом: – По маши-инам! Эта команда отозвалась многократным эхом, весело стучась в окрестные рощи, одна из которых, как вскоре мы узнали, называлась трипперной. Почему она так называлась – станет ясно позднее. Его неожиданно визгливый голос прозвучал в свежем загородном воздухе, на фоне радостного птичьего щебета, так задорно, призывно и весело, что мы всем скопом, расталкивая друг друга плечами и локтями и производя невообразимый галдёж, ринулись без разбора занимать места в машинах, с трудом переваливаясь через задний борт. Мы так спешили, словно от того, каким будет это место, зависела наша дальнейшая судьба. Мы были заранее предупреждены, что стоять в кузове во время движения строго запрещается, поэтому те, кому не хватило сидячих мест на длинных узких лавках, привинченных болтами к боковым бортам, были вынуждены присесть на корточки. Этот, казалось бы, пустяшный удел, в числе многих других нерасторопных лопухов, достался и мне. И тогда я впервые понял значение страшного слова полиартрит, которым стращали меня врачи всё последнее время, когда я начал жаловаться на боль в коленных суставах, а мне, как это ни странно звучит, говорили, что надо срочно удалить гланды. Не успел я, смачно хрустнув суставами, присесть на корточки, ухватившись руками за задний борт трясущейся машины, как мои коленные чашечки с места в карьер заныли непрекращающейся тупой ноющей болью и потребовали, чтобы я распрямил скорее ноги любой ценой. Но я не был в состоянии выполнить это элементарное требование из-за страшной тесноты. Хорошо ещё, что ехать по тряской дороге пришлось совсем недолго, не то в противном случае я не смог бы распрямиться, наверное, никогда в жизни. Каждая, даже самая ничтожная ухаба отзывалась во мне негромким постаныванием, я машинально принялся подсчитывать, сколько раз мне пришлось произнести краткое и выразительное словечко «Ой!». Можно, конечно, сомневаться в правдивости моих слов, но мне показалось, что я ойкнул тогда сто сорок четыре раза. Как раз на последнем машина резко затормозила и остановилась. Потом снова поехала, но я уже больше не считал, потому что мы въехали через раздвижные, с красными звёздами, железные ворота на территорию гвардейской Атаманской дивизии. XI Обширная площадь, огороженная красивым ажурным забором из новенькой колючей проволоки, голая, вытоптанная, как загон для выгула и случки лошадей, была застроена редкими низкими строениями, крашенными монотонной «камуфляжной» зелёной краской, чтобы никто и никогда не догадался, что они принадлежат воинской части. Нас медленно подвезли, порёвывая моторами, к длинному приземистому бараку. Я одним из последних сполз этаким крабом через задний борт автомашины на землю и, морщась от боли, устремился ковыляющей походкой вслед за остальными, намного меня опередившими, в тёмный зев входа, откуда остро доносился специфический кислый запах военного обмундирования и веяло едва ощутимой прохладой. Это оказался вещевой склад, или, по-военному, каптёрка. Вот тут-то и стало, наконец, ясно, зачем мы привезли сюда свои полупустые мешки, рюкзаки, баулы и чемоданы. В них полагалось нам сложить свои цивильные носильные вещи и сдать их на хранение в каптёрку взамен на жестяной номерок, привязанный к верёвочке, как в бане, который не следовало терять ни в коем случае, чтобы не остаться без одежды в конце лагерного сбора. Вместо наших привычных, пропахших родным потом вещей нам были выданы выгоревшие от солнца пилотки с красно-эмалевыми звёздочками; такие же выгоревшие гимнастёрки со стоячим воротничком; смешные, зауженные книзу штаны с глубокими карманами, доходящими почти до колен, и болтающимися внизу тесёмками; свёрнутые в аккуратные рулончики, бывшие когда-то чёрными обмотки; погоны рядовых солдат; широкие ремни с большой глухой пряжкой; по паре белых подворотничков, которые нам предстояло подшивать самостоятельно; по две пары стираных портянок, хранивших въевшийся запах прежних ног; и колючие шинельные скатки. Всё это носило выразительное, хотя и краткое название БэУ, что означало «бывшее в употреблении», однако, было чистым и почти нигде не рваным. Некоторые из студентов, особо избалованные и привередливые, примерив на себя солдатскую одежду, требовали замену. Эти просьбы, считавшиеся старослужащими солдатами штатскими капризами, удовлетворялись кладовщиками каптёрки крайне неохотно, да и то лишь в случае явного несоответствия выданной формы названному размеру или такой уж рванины, не заметить которую либо зашить на досуге крепкими нитками через край было невозможно. Особенно раскапризничались Володька Блежнев, которому всё было мало, и Гаулин, которому всё было непомерно велико. В следующем отделении вещевого склада нам были выданы стираные, но не глаженые простыни и наволочки, байковые одеяла; по половине куска пахнущего столярным клеем хозяйственного мыла, пачке махорки, коробку спичек, зажигалась из которых, как потом выяснилось, только третья или четвёртая, а первые приходилось выбрасывать, чертыхаясь; вещевой мешок с не расправленными лямками, в который полагалось сложить мелкие вещи и то, что разрешалось взять из своего, а именно: туалетные принадлежности, перочинные ножики, книги для чтения, блокноты, карандаши, авторучки, тетрадки, пузырьки с чернилами, фотографии любимых девушек и прочую подобную чепуху и мелочь. Некоторые, неискушённые лопухи, честные и наивные, как дети, отказываясь от махорки, говорили стеснительно: – Мне этого не надо, я не курю. На что получали от кладовщиков каптёрки флегматичное назидание: – Дают – бери, а бьют – беги. Салага, птвою мать! Потом ещё мне большое спасибо скажешь, птвою мать. Никогда ещё, наверное, гвардейская, орденов Суворова, Кутузова и Октябрьской Революции, краснознаменная Атаманская дивизия, не слышала такого гомерического хохота, когда, закончив с грехом пополам переодевание из своей родной привычной одежды в солдатскую форму БУ, студенты строительного института Моссовета высыпали из тёмной каптёрки наружу, на освещённый ярким летним солнцем широкий плац. Несмотря на то, что трое приставленных к нам старослужащих, обутых в широкие кирзовые сапоги (эти старослужащие, как вскоре выяснилось, оказались командирами наших будущих взводов и отделений), показывали по многу раз, как правильно упаковывать портянками босые студенческие ноги, перед тем как засунуть их в заскорузлые ботинки, и как потом винтообразно накручивать от ботинка до колена обмотки, многие вышли, прихрамывая, с волочащимися по земле легкомысленными лентами обмоток. Долговязый Володька Блежнев появился, потешно разглядывая свои руки: рукава едва прикрывали локти и не могли застегнуться на пуговицы, как он только ни старался. Полы его гимнастёрки торчали из-под ремня узкой растопыренной во все стороны мятой полоской наподобие кургузой балетной пачки, и у него никак не получалось заправить их назад, как положено. У Гаулина, напротив, рукава гимнастёрки то и дело сползали ниже кистей рук. Штаны оттопыривались на его тощем заду этаким мешком, будто невезучий хозяин их торопился бегом в далёкий гальюн по большой нужде и только что не успел по крупному. Многие другие выглядели не лучшим образом, напоминая своим нелепым видом цирковых клоунов. Блежнев с Гаулиным попытались изобразить Пата с Паташоном, чем вызвали новый приступ здорового хохота теперь уже не столько своим внешним видом, сколько неловкостью движений. И только твердокаменные ленинцы чувствовали себя как рыба в воде, форма на них сидела как влитая, и вообще они смотрелись так, как будто служили в Атаманской дивизии испокон века. Следующим важным, запомнившимся мне этапом нашей лагерной жизни стало размещение по палаткам. Они стояли, расправив свои бледно-серые крылья, ровными рядами, между которыми пролегали довольно широкие проходы, напоминавшие улочки, окаймлённые по бокам деревянными белёными рейками, немного выступавшими из земли наподобие некоего бордюра. В центре каждой палатки торчал высокий центровой столб, или, если угодно, кол, а по углам дощатого ограждения вроде большого ящика ещё четыре – пониже. Между центральным и боковыми столбами были протянуты толстые, волосатые пеньковые верёвки, предназначавшиеся для натягивания собственно палаток – выгоревшей на солнце, якобы непромокаемой, парусины. Откидывающийся тяжёлый полог прикрывал вход. Каждая палатка была рассчитана на десятерых солдат: вдоль двух параллельных входу стен дощатого ящика были устроены нары, на которые укладывались просторные мешки, набитые соломой – то были матрасы, а в головах маленькие плоские мешки с сеном – подушки. Когда палатки стояли полностью собранными, каждая из них отдалённо напоминала шатёр восточной красавицы. Этот образ придумал Юлька Уткин. Он так прямо и сказал: – Вот, друзья, перед вами пародия на шатёр шемаханской царицы. Когда же свисавшие полы палатки подвязывались кверху для проветривания и просушивания, в этих шатрах проявлялось некое бесстыдство: всё нутро становилось видным. Лёшка Евстратов рассказал нам, что встарь в некоторых русских деревнях существовал такой «смешной» обычай: если девку не удавалось выдать замуж до 25-ти лет, то весёлые деревенские парни, подогретые самогоном, подкарауливали беднягу, задирали ей подол (в те времена, как известно, бабы и девки не носили панталон) и завязывали его верёвкой над головой несчастной. И это называлось: «пустить девку цветком». С тех пор проветриваемые палатки мы называли: пустить палатки цветком. Нас, студентов, насчитывалось в целом восемьдесят человек, и для нашего размещения было выделено восемь палаток. А так как в каждой из четырёх учебных групп не было ровно по двадцати душ: где двадцать две, где восемнадцать, то расселение приобрело хаотический характер и было отдано, как говорится, на волю волн. В нашу палатку попали твердокаменные ленинцы, мы, четверо, и прибившийся к нам Гаулин, которого поначалу все дружно гнали из других палаток с непосредственностью и какой-то даже наивной детской жестокостью: – Иди-иди отсюда на хрен! Здесь все места уже заняты. А мы не стали его гнать и потом нисколько об этом не пожалели. Мы знали, что для облегчения своей тяжкой участи всегда необходим тот, над кем можно всласть поржать и безбоязненно поизмываться. И в этом смысле Гаулин являл собою щедрый подарок судьбы. Место ему досталось с краю, возле самого входа в палатку, и каждый входящий или выходящий из неё непременно старался этому выдающемуся лопуху так или иначе о себе напомнить. Забегая вперёд, расскажу, как однажды кто-то из твердокаменных ленинцев, проходя мимо, заметил, что в том месте, где обычно спал Гаулин, ножка, подпирающая нары, расшаталась. И без всякой задней мысли треснул по этой ножке ногой. Она жалобно скрипнула и подкосилась. Ночью, когда все улеглись, ножка не выдержала и сломалась. Нары в этом месте завалились, лежавший с краю Гаулин свалился на пол, остальные чудом удержались на своих местах. И громкий хохот долго ещё сотрясал палатку. На центральном столбе был вбит здоровенный ржавый кривой гвоздь, а на нём, косо на верёвочке, висел в рамке и за стеклом, засиженном мухами, со следами потёков листок с отпечатанным типографским способом распорядком дня, и мы стали временно жить согласно этому твёрдому распорядку. XII Каждый день начинался практически одинаково: с тяжкого, полуобморочного пробуждения в 6 часов утра, о чём возвещал громким злорадным криком «Подъём!» очередной, натерпевшийся ночного бодрствования с томительной бессонницей и зябкой утренней прохладой, дневальный, заждавшийся побудки. После сидения в позе орла в гальюне на четыре очка; небрежного, наспех, умывания под рукомойниками с торчащими снизу запорными стерженьками, которые надо было подбивать ладошкой для добывания воды; коллективной зарядки с зевотой, карикатурными сонными движениями расслабленных рук, вялыми наклонами и приседаниями; общего построения с обязательной перекличкой; завтрака в столовой под навесом с длинными дощатыми, замызганными столами, на которые выставлялись алюминиевые миски с хлебом, неизменной пшённой кашей и кусочком сливочного масла и жестяные чайники с жидким чаем, начинались и бесконечно нудно тянулись так называемые практические занятия. Чаще всего такие занятия проводились под открытым небом на специально отведенных для этого площадках, где были устроены из пластованных прямоугольных кусков дёрна, уложенных амфитеатром, земляные аудитории. Хорошо если рядом стояли деревья, в тени их жидких крон было не так жарко. А если деревья находились в стороне или тень от них уползала в сторону, то спасенья не было. Беспрерывно зудели комары и мухи, глаза наши слипались, тяжёлые, словно гири, головы клонились, слушали мы вполуха, и ничего не запоминали из того, что там нам толковали наши замечательные, ставшими почти родными полковники. Через каждые два часа устраивались перекуры. Для них отводилась выкопанная на пустыре довольно глубокая яма, вокруг которой стояли сколоченные из грубых досок скамьи, похожие на зрительские трибуны небольшого стадиона провинциального городка. Эта яма называлась «курилкой». Время от времени она заполнялась окурками, выгребать которые доставалось проштрафившимся солдатам, получавшим наряды вне очереди. До курилки приходилось топать довольно далеко, а идти не хотелось, поэтому курилкой пользовались только самые завзятые куряки, такие, например, как Лёшка Евстратов, Сашка Мирошник, Олег Разговоров и некоторые другие. Большинство же остальных использовали время перекуров, чтобы накоротке вздремнуть где-нибудь в соседних кустах. Помню, как во время одного из таких перекуров я просыпаюсь, голова моя запрокинута, рот раскрыт, возле него ползают мухи, пилотка сползла на ухо, надо мной стоит и пристально смотрит на меня сверху полковник Цибельницкий. Я гляжу на него мутными глазами, силясь понять, где я и что происходит. А он постоял с минуту молча, потом процедил сквозь зубы: – Сто сорок четыре! – Повернулся и медленно удалился. «Вот, чёрт злопамятный, – подумал я тогда. – Сколько времени прошло, а он всё помнит, собака!» Строевую подготовку проводил с нами старшина Заворотнюк – из старослужащих. У него полностью отсутствовал музыкальный слух, потому что скорей всего ему в детстве в зоопарке слон случайно наступил на ухо, поэтому он любил слушать, как мы поём, шагая строем. После команды «Ша-агом марш!» он почти без паузы добавлял: «Запе-вай!» и бодро шагал рядом с нашей ротой, почти беспрерывно повторяя: – И раз, и раз, и раз-два-три… Запевал почти всегда отличник Юрка Бобрин, так как у него был отменный слух, красивый блеющий тенор и, кроме того, в отличие от большинства из нас, он знал слова многих строевых песен. Старшина нам нравился, это был складно скроенный деревенский малый с крутыми плечами, пшеничными усами и ясным взором голубых глаз. И мы старались удивить его какой-нибудь новой, незнакомой ему песней. Часто это были ныне забытые, а тогда часто исполнявшиеся даже по всесоюзному радио и казавшиеся нам необычайно свежими, особенно смелыми и чуть ли не выпущенными на свободу из подполья заграничные песни. Из них я запомнил строевую песню Войска Польского «Чьё-то сердце загрустило, знать оно любить хотело…», песню английских союзников в Великой Отечественной войне «Нашёл я чудный кабачок, вино там стоит пятачок…», маршевую песню колониальных солдат Великобритании на слова Редьярда Киплинга «Пыль, пыль, пыль от шагающих сапог…» и некоторые другие в таком же роде. Иногда умудрялись петь даже стихотворения русских классиков, такие, например, как «Песнь о вещем Олеге», «Сижу за решёткой в темнице сырой…» и тому подобные. Сашка Мирошник – у него был тоже отличный слух, почище чем у Бобрина – уловил в некоторых командах Заворотнюка некие вопросительные интонации, для многих из нас до поры до времени скрытые. А после того как Сашка открыл нам глаза и прочистил уши на эту особенность старшины, многие из нас уже сами стали отчётливо слышать эту интонацию и охотно потешались по этому поводу. Перед тем как отдать короткую и сухую, как винтовочный выстрел, команду «Стой!», старшина протяжно и несколько певуче тянул полувопросительно: «Ро-о-та-а-а…» и мог повторять это обращение несколько раз подряд, с видимым наслаждением слушая, как по пыли слаженно топают в башмаках наши молодые ноги. Вечный остряк Юлька Уткин в ответ на эту предварительную команду Заворотнюка придумал каверзу: задать ему всем взводом (самым дерзким был наш Первый взвод) невинный вопрос «Что?». А Лёшка Евстратов как всегда этой проказой не удовлетворился и предложил расширить её до вопроса золотой рыбки из сказки Пушкина, который должен был прозвучать раздельно под левую ногу так: – Что тебе - надобно - старче? Это заманчивое предложение было принято с большим воодушевлением твердокаменными ленинцами и особенно радостно – лопухами. Отличники, конечно, воздержались. И вот однажды наша рота, возвращаясь к обеду после очередных учебных стрельб по мишеням из винтовки на дальнем полигоне, перед тем как остановиться возле столовой, получила команду отбивать шаг на месте. Лёшка Евстратов дал условный знак, чтобы мы приготовились. Старшина находился в отличном расположении духа, так как стрельбы, по его мнению, прошли, что называется, на пять с плюсом, и с удовольствием слушал, как грохочут наши стоптанные ботинки, а вся рота в это время синхронно покачивается из стороны в сторону при перемене шага. – И раз – и раз – и раз, два, три! – буквально пел Заворотнюк, заметно подыгрывая себе согнутыми в локтях руками, словно становился капельмейстером и дирижировал музыкантской командой. Время от времени он повторял: – Ро-ота-а-а… – и как будто рисовал в конце вопросительный знак. Он, видимо, предвкушал, как после команды «Стой!» рота остановится, как вкопанная, в едином дробном движении ловко сорвёт винтовки с плеча и приставит их к ноге, пристукнув с лязгом окованными прикладами об землю, как он, опытный старшина, учил нас, придурков. Наверное, он ожидал, что после этого учебный день для него будет закончен так же хорошо, как час тому назад завершившиеся стрельбы, и он сможет с чистой совестью пойти отдохнуть к себе в казарму. И возможно даже станет хвастать перед своими товарищами, что этих придурков, оказывается, можно кое-чему научить. В это время по негромкой команде Лёшки «Начали!» лопухи из первого взвода и некоторые из твердокаменных ленинцев задали под левую ногу свой вопрос. Как потом выяснилось, основная часть твердокаменных ленинцев во главе с Олегом Разговоровым всё же в последний момент струхнули и промолчали. Но и тех, кто вслух заинтересовался, что же, в конце концов, нужно от нас этому старшине, оказалось достаточно, чтобы вопрос, заданный строем на плацу возле барачного вида столовой, где в это время прохаживались несколько старослужащих из Атаманской гвардейской дивизии, прозвучал громко и, вопреки, ожиданию, довольно слаженно. Старослужащие в первый миг замерли, как будто порвалась плёнка во время кинопросмотра, но тут же стали ржать, один из них громко крикнул: – Во дают, блям, студенты! Старшина Заворотнюк онемел, стараясь понять что случилось, усиленно, но в то же время аритмично моргая длинными белёсыми ресницами, и вслед за возникшей неловкой паузой, скорее по инерции, чем осознанно, произнёс скучным, каким-то испуганным, тихим голосом: – Стой… Рота остановилась, приставив с грохотом винтовки к правой ноге. Старшина задумался, было видно, что это стоит ему немалых усилий, потом как-то уж совсем буднично и совсем не по командирскому сказал: – Так. Второй и третий взвода – сдать винтовки и марш в столовую. На обед. Первый взвод – стоять на месте. Без команды, значит, вашу мать, – никуда. Я скоро, это самое, вернусь. – С этими словами он подхватился и устремился прочь куда-то скорым шагом, для характеристики которого больше всего подошло бы словечко «побёг». Это сразу понял проницательный и всегда задиристый Лёшка Евстратов, почти трижды кавалер орденов «Славы», он высказался так: – К нашим полковникам, бляха-муха, побёг. Юлька Уткин вполголоса добавил: – Жалиться, бляха-комар. А Сашка Мирошник, склонный к философическому взгляду на жизнь, заметил со вздохом: – Постоим – увидим. XIII И действительно, вскоре мы увидели, как Заворотнюк вернулся обратно в сопровождении полковников Дымова и Цибельницкого, с ними вместе чуть вприпрыжку семенил курсант Гой, присланный к нам из какого-то военного училища на практику для прохождения как бы «преддипломной» службы в роли командира роты. Этого подсадного командира мы невзлюбили с первой встречи, он сразу же показался нам карьеристом, для которого мы, студенты, представляли собой близкую ему среду, где он мог безнаказанно ставить свои опыты по воспитанию послушания путём раздачи нарядов вне очереди по любому пустяшному поводу. Он носил окантованные широкими полосками курсантские погоны с лычками старшего сержанта. На боку его всегда болталась перекинутая через плечо новенькая планшетка, которую он придерживал левой рукой, поэтому при шаге, а то и при беге, размахивал одной правой. Он имел узкие покатые плечи и чтобы выглядеть прямым и бравым, носил под щегольской офицерской диагоналевой гимнастёркой ватные подушечки – плечики. Мы откровенно над ним потешались. Он это чувствовал и кипел по отношению к нам злобой. Когда командирская группа приблизилась к нашему понуро стоящему взводу, мы разглядели, чуть повернув головы и скосившись в их сторону, что полковник Дымов необычайно хмур, строг и встревожен; полковник Цибельницкий с трудом скрывает распирающий его нервный смех; серые, как не успевшая покрыться ржавчиной сталь, прищуренные глаза курсанта Гоя светятся мстительностью; а толстые губы старшины Заворотнюка откровенно дрожат от обиды. Командиры остановились в нескольких шагах от нашей колонны, Гой торопливо и с явной услужливостью скомандовал: – Взвод, напра-во! – Мы дружно повернулись. – Сми-ирно! Полковник Дымов несколько минут молча оглядывал замерший строй, полковник Цибельницкий отыскал глазами меня и дёрнул веком, показалось, что он мне подмигнул. Наконец Дымов коротко отчеканил: – Всех оставить без обеда! И послеобеденного отдыха! Старшина! – обратился он к Заворотнюку. – Всё это время гонять! Без устали! Этих говёных остряков, сукиных детей! По штрафной полосе! Покажи им, старшина, кузькину мать! Чтобы впредь! Неповадно было! Старший сержант! – обратился он к Гою. – Выявить зачинщиков! И доложить! Лично мне. Сегодня. После этого оба полковника и курсант Гой как-то совсем уж не по-военному повернулись к нам спиной и удалились, о чём-то горячо перешёптываясь и жестикулируя возмущёнными руками, а старшина повёл наш взвод на штрафную полосу, представляющую собой длинный ряд препятствий, где солдаты Атаманской дивизии обычно совершенствовали свою физическую подготовку. По дороге я и Юлька Уткин, изображая на лицах тупую старательность в стиле «а ля Швейк», откровенно валяли дурака, заваливая винтовки на плече так, что они чуть ли не задевали штыками идущих сзади. Время от времени старшина окриком: «Поправить винтовки!» – одёргивал нас, мы послушно возвращали винтовки в вертикальное положение, но усердие, с которым это делалось, перехлёстывало через край, и винтовки теперь клонились вперёд. Так продолжалось много раз (всё это время Сашка Мирошник нарочито глупо хихикал), пока взвод в пешем строю, сбоку от которого, кипя возмущением, шагал наш бравый старшина, не прибыл, наконец, к протяжённой полосе препятствий, годами вытоптанной десятками тысяч гвардейских солдатских сапог до грустного состояния знаменитого Сухумского обезъянего питомника. Первым упражнением стало преодоление в лоб двухметровой дощатой стенки, хотя её можно было спокойно обойти сбоку. Твердокаменные ленинцы выполнили это непростое упражнение легко и даже с видимым удовольствием, стараясь продемонстрировать свою незаурядную ловкость. Особенно отличился лёгкий атлет Борька Захарьев, он перемахнул эту стенку играючи, едва опершись руками о верхнюю доску, чем заслужил одобрительные крики своих единомышленников и скупую похвалу старшины. Отличники тоже постарались, чтобы показать примерное прилежание, хотя, конечно, перелезали через стенку не так ловко и уверенно, как отвечали на вопросы во время зачётов и экзаменов в штатской жизни. А вот лопухи, подзуживаемые Юлькой Уткиным и Лёшкой Евстратовым, решили продолжить свои подначки, каверзы, шалости, проказы и приколы. Готовясь преодолеть высокий дощатый щит, долговязый Володька Блежнев, изо всех сил разбегался издалека, усиленно работая выставленными далеко вперёд согнутыми в локтях и крепко сжатыми в кулаках руками, а когда подбегал к стенке, словно наткнувшись на неё, внезапно останавливался, медленно цеплялся пальцами за край верхней доски и неловкими движениями старался закинуть свою длинную ногу наверх. Старшина показывал, как надо правильно выполнять это упражнение, в ответ Блежнев усиленно кивал понятливой головой с задумчивым выражением лица, и всё повторялось вновь и вновь. Заворотнюк тяжко вздыхал, дивясь бестолковости большого рыжего студента, но тупо и упрямо продолжал с ним свою трудную воспитательную работу, не замечая что над ним смеются. В это время я, проползая по-пластунски под колючей проволокой, умышленно-нечаянно задрал свой внушительных размеров зад, зацепился за несколько колючек сразу и безуспешно пытался от них освободиться, создав случайно непредвиденный затор, из-за которого за мной вытянулась очередь лежащих в этом чрезвычайно низком колючем коридоре людей, орущих сиплыми голосами по моему адресу: – Не задерживай движение, ЖЗЛ! – Передний, ущипни его за жирную жопу! – Безобразие! Я буду жаловаться полковнику Цибельницкому! – А я – полковнику Дымову. – Он тебя живо научит родину любить. Старшина подбегал к затору, пытался сверху отцепить от колючек мои штаны, я ему в этом деле усиленно помогал, неловко елозя по земле, пока не послышался треск рвущейся ткани. – Ползи дальше, ты – придурок хренов! – хрипел старшина. Я, показывая раскаяние, стремительно полз вперёд, но вскоре вновь цеплялся за колючки. Так продолжалось несколько раз. В это время Юлька Уткин, картинно балансируя руками, старался пробежать по поднятому высоко над землёй бревну, но постоянно с него сваливался, глупо изображая, что не понимает, почему ему никак не удаётся на нём удержаться. Сашка Мирошник, делая ногами широкий выпад вперёд и одновременно нанося чувствительный укол штыком по хворостяному чучелу, то и дело ронял винтовку, поднимал её и вновь ронял. Когда мы твёрдо уяснили для себя, что такое «Кузькина мать», которую имел в виду полковник Дымов, старшина вконец упарился, взмок на спине и под мышками, взглянул на свои наручные часы, убедился, что прошло достаточно времени, чтобы пищеблок успел закрыться и мы полностью перевоспитались, велел всем построиться и произнёс краткую речь: – Теперь будете знать, как задавать строем дурацкие вопросы. Понятно? Уткину и Леонидову – остаться на месте, остальным – разойтись! Для прохождения дальнейших практических занятий согласно распорядку. Все ушли, а мы с Юлькой остались для продолжения учебно-воспитательной работы. Старшина Заворотнюк показал нам, как надо правильно держать винтовку на плече во время марша и спросил: – Я понятно говорю, придурки, русским языком? – Так точно, товарищ старшина! – бодро отчеканили мы. – Понятно. – Тогда напра - во! Вперёд по кругу шагом - марш! – Мы пошли по кругу. – На пле - чо! – Мы разом вскинули винтовки. – И раз, и раз, и раз-два-три! – продолжал привычно командовать старшина, стоя в центре круга, как будто он опытный ковбой, а мы дикие мустанги. Через минуту винтовки наши по непонятной причине сами собой стали заваливаться то назад, то вперёд почти до горизонтального положения. Так продолжалось много раз подряд, а старшина между тем не уставал повторять: – Поправить винтовки, придурки! Наконец, нам надоела эта примитивная игра в бравого солдата Швейка, мы с Юлькой заговорщицки перемигнулись и неожиданно для старшины выпрямили спины, откинули назад головы и прошли довольно большой участок пути чётким строевым шагом, безукоризненно держа винтовки на плече, а правой рукой совершая лихую отмашку, как на военном параде. – На месте! – скомандовал удивлённый Заворотнюк. Мы так же чётко изобразили шаг на месте. – Стой! – Мы остановились, как вкопанные. – К но-ге! – Мы и эту команду выполнили, что называется без сучка без задоринки, лихо перехватывая руками винтовки и приставляя их с «вкусным» железным грохотом окованных прикладов к своим пыльным ботинкам. – Нале-во! – Мы повернулись, едва оторвав приклады от земли и тотчас приставляя их обратно. – Вот теперь молодцы-ы! – протянул удовлетворённо старшина, склонив голову чуть вбок и выпятив немного дрожавшие губы. Было видно, что он размышляет. – Давайте ещё разок и – всё! И только на этот раз старшина понял, что мы над ним потешались, так как наши непослушные винтовки вновь стали заваливаться. – Сволочи! – заорал взбешённый Заворотнюк. – Всё доложу вашим говёным полковникам! Пошли к чёртовой матери! – И мы поплелись ни шатко ни валко по направлению к палаткам, загребая ботинками пыль. XIV Вечером, перед отбоем, обсуждалась смешная новость, задвинувшая наказание первого взвода штрафной полосой на задний план: Гаулин в гальюне штык потерял. Твердокаменные ленинцы радостно вопрошали: – Ну, так ты его достал или нет? – Достал, – отвечал сконфуженный Гаулин. – А как ты это сделал? Нырял, что ли? – любопытствовал Олег Разговоров. – Расскажи нам, не томи. Как ты в очко-то пролез? – Да нет, – раздавался из темноты робкий голос Гаулина, – я туда не лазил. Черпаком вычёрпывал. В железную бочку. – А потом, когда штык нашёл? – с хохотом спрашивала вся палатка. – Фекалии обратно из бочки – в очко… – Ха-ха-ха! – сотрясалась и гремела смехом палатка. – Разговорчики! – раздавался снаружи противный голос Гоя, который обычно следил за соблюдением режима, чтобы влепить кому-нибудь наряд вне очереди, что было его любимым делом. И тогда мы назло ему начинали играть в «жопу». Игра заключалась в том, что кто-нибудь из нас тихо произносил это по своему красивое слово, лежащий с ним рядом на нарах с левой стороны обязан был повторить его, но уже значительно громче, за ним следующий – ещё громче и так далее, пока последнему по кругу не доставалось выкрикивать это слово на весь примолкший лагерь. Гой бегал вокруг палатки, пытаясь окриками остановить эту нарастающую дерзкую волну, но нас его пустые потуги только ещё больше подзадоривали и зажигали весёлым озорным чувством. Такая игра вскоре стала обязательным атрибутом нашего собственного распорядка дня, и без неё не обходился, помнится, ни один отбой. Как-то Лёшка Евстратов, герой войны и кавалер орденов, рассказал нам анекдот из своей фронтовой жизни, вызвавший у нас сначала здоровый жеребячий смех, а потом и плодотворную идею. Советский солдат во время передышки между боями спрашивает у солдата Войска Польского: «Скажи, пан, как по-польски будет «жопа»? Тот, радостно улыбаясь, отвечает с готовностью: «Дупа». Наш задумался и говорит: «Тоже ведь красиво». С тех пор, как только прозвучит бодрая команда дневального «Отбо-ой!», из нашей палатки, под хохот соседних, несётся озорная волна: «Дупа – дупа – дупа! – дупа-а! – ду-па-а-а! – дупа-а-а-а!». В других палатках была своя игра. В соседней с нашей, например, где заводилой был Володька Блежнев, в конце дня ребята играли в подведение итога. Кто-то протяжно выкрикивал (чаще всего это был сам Блежнев): – Третьему дню лагерного сбора-а-а…пи-и-и… – остальные дружно на едином выдохе коротко и громко завершали: – здесь! Потом был четвёртый день, пятый, шестой, седьмой, восьмой и так далее, вплоть до предпоследнего. Что касается нарядов вне очереди, больше всех доставалось Гаулину. А мы ему в этом активно помогали. Где-то примерно в середине лагерного сбора разведка донесла, что ночью будет объявлена учебная тревога. После отбоя твердокаменные ленинцы втихаря связали шнурки на ботинках Гаулина крепким морским узлом и зашвырнули ботинки далеко под нары. Когда уже почти на рассвете раздался крик дневального: «Подъём! Тревога!», многие обитатели нашей палатки были к этому готовы, живо соскочили с нар на пол, быстро обулись, кое-как накрутили обмотки, оделись, схватили сапёрные лопатки, скатки и стали выскакивать по одному на построение. Всё это время Гаулин ползал внизу, шарил руками по дощатому полу, заглядывал в потёмках под нары и всхлипывал спросонья: – Мать честная! Куда же они делись? Вот беда, вот беда, вот беда… Я пропал, опять будет наряд вне очереди… Наконец, когда все уже были построены, из палатки выбежал босой Гаулин, в руках он держал за шнурки связанные ботинки с засунутыми в них портянками и обмотками, размотанную скатку и пытался виновато улыбаться, едва не плача. Подошли, позёвывая, не выспавшиеся военачальники: оба институтских полковника и командир роты курсант Гой. – Это ещё что такое? – спросил полковник Дымов. – От них всего можно ждать, – сказал, протяжно зевая, полковник Цибельницкий. – Такая публика, давно известно. Особенно этот первый взвод. И главное – Леонидов. Я вам ещё когда докладывал. – Курсант, – обратился Дымов к Гою. – Совершайте с ротой положенный марш-бросок. А этому раздолбаю, – кивнул он на вконец растерявшегося Гаулина, – три наряда вне очереди! – Есть, товарищ полковник! – Гой артистично бросил выпрямленную напряжённую ладонь к пилотке и, повернувшись к построенной роте, крикнул: – Рота-а! Бего-ом – марш! – И побежал рядом с нашей грохочущей и колышущейся в беге колонной, придерживая рукой весело болтающуюся сбоку планшетку, которая незлобиво и одобрительно похлопывала его по бедру. Рота наша, предводительствуемая повзводно и по отделениям старо-служащими сержантами, побежала в ногу по пыльной дороге, стуча в лад башмаками: «Трап-труп – трап-труп – трап-труп…». Полковники ушли восвояси досыпать, а Гаулин с поникшей головой остался подметать территорию, чистить котлы, гальюны и курилки. После нескольких минут довольно слаженного бега строевой порядок марш-броска стал постепенно нарушаться, положенный шаг в ногу сбился, дыхание участилось до предела, колонна растянулась, как старая дверная пружина. Вслед за опытным сержантом первого взвода, возглавившим бег, вперёд вырвались Борька Захарьев, Владимир Ситников и неожиданно Зяма Мериман. Вот уж от кого другого, а от Зямы мы такой прыти никак не ожидали, и это придало многим из нас озорной настрой. Основная масса временной солдатни перешла на бег трусцой, а задние ряды вовсе поплелись пешком. В этих рядах скопились отъявленные лопухи из всех четырёх учебных групп. Некоторые шальные головы, загодя наученные Лёшкой Евстратовым, вскоре вообще стали садиться на землю, изображая тупыми лицами крайнюю степень изнеможения. Возле них, перебегая от одного к другому, метался озлобленный Гой и кричал срывающимся голосом, брызжа слюной: – Встать! Я приказываю – вста-ать! Бего-ом! Тот, на кого он в данную минуту орал, нехотя поднимался с земли и делал несколько торопливых шагов вперёд, изображая некое подобие бега вдогонку за удаляющейся колонной. В это время на землю садился кто-то другой. Гой устремлялся к новому симулянту и орал на него с ещё большим остервенением. А в это время тот, кто якобы побежал вдогонку, вновь садился. Так продолжалось довольно долго, пока, наконец, измочаленный Гой не понял, что над ним просто откровенно измываются и нужно срочно поменять тактику. C большим напряжением своих слабых командирских сил, сопровождаемым надрывом голосовых связок вплоть до болезненной и в то же время смешной хрипоты, ему удалось всё же кое-как собрать растянувшуюся роту воедино, с помощью взводных сержантов заново построить её в относительно плотную колонну по четыре в ряд и заставить далее уже не бежать, а торопливо топать пешком под беспрерывную и частую команду: – Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Левой! Левой! Левой! Однако в наказание за непослушание отдельных несознательных элементов он, затаив злобу, решил увеличить дистанцию марш-броска с 10-ти километров, которые намечались ранее, до двадцати. Вернулась рота только к обеду, едва переставляя ноги, многие натёрли себе кровавые мозоли. – За такие дела, – сказал заплетающимся языком Орест Тарасбульбин, – надо этому гадскому Гою тёмную устроить. Однако это, в другое бы время весьма заманчивое предложение одного из отъявленных твердокаменных ленинцев, на этот раз не вызвало энтузиазма ни у его единомышленников, ни у отличников, ни даже у лопухов, так как все были измотаны до крайности. Как только расселись по лавкам в столовой, тут же все уронили свои несчастные головушки на сложенные друг на друга локти на столах в ожидании того, когда обессилевшие дежурные принесут дрожащими руками кастрюли с гороховым супом. XV Полковник Дымов распорядился отменить в этот день все военные занятия и, как он выразился, «дать людям отдохнуть и привести в надлежащий порядок все натёртые мозоли». После обеда почти вся рота поголовно потянулась в курилку. Уставшая, к тому же наевшаяся до отвала гороховым супом, селёдкой с жидкой пшённой кашей и компотом из сухофруктов с ржаным хлебом чрезмерно утомлённая плоть требовала срочного расслабления, а это, по мнению знатоков, могли дать только несколько глубоких затяжек крепким, обжигающим горло махорочным дымом. Курение сопровождалось влажным кашлем, смачными плевками и довольно однообразными поминаниями Гоевой матери. Не курили только Зяма Мериман и Юрка Бобрин, один по причине ревностного отношения к своему драгоценному здоровью, а второй опасался нанести непоправимый вред своему редкому тенору. Хотя и эти двое тоже побрели в курилку за компанию, чтобы не выглядеть совсем уж белыми воронами. Они молча сидели и слушали, как другие клянут Гоя, а заодно и полковников, которые могли бы вмешаться, но не вмешались. – Да ничего они не могли, – равнодушно сказал Сашка Мирошник, доставая тайком папироску «Беломор», заначку которых он умудрился сохранить вопреки многократным поползновениям хронических курильщиков её отыскать и совершить элементарную кражу. – Полковников же не было, когда мы делали этот Гоев марш-бросок. – Что значит не могли? – фыркнул Лёшка Евстратов, виртуозно закручивая из кусочка газеты «козью ножку». – Должны были предвидеть. Это не полковники, а штабные крысы. Ловко управлялись с самокрутками твердокаменные ленинцы. Они, как заправские солдаты, расслабленно вытянув ногу, доставали из глубоких карманов штанов кисеты и небольшие блокнотики с тонкой папиросной бумагой. Те, кто такие блокнотики уже полностью израсходовал ранее, пользовались сложенной газетой, от которой отрывали нужного размера листочки. В эти листочки насыпали сверху махорку продолговатой горкой, ловко скручивали пожелтевшими пальцами плотные трубочки, слюнявили языком край, чтобы их заклеить. Потом разминали и уминали эти цигарки, а кончики заминали, чтобы табак не высыпался, пока его будут прикуривать от огонька, прикрываемого от ветра сложенными в пригоршню мозолистыми ладонями. А после курительного сеанса все шли в палатки отдыхать. К вечеру небо затянуло низкими серыми облаками, подул пронизывающий северный ветер, похолодало, а вскоре стал накрапывать противный обложной дождь. Командир первого отделения первого взвода, старослужащий, младший сержант Матрасов предупредил нас, чтобы мы не дотрагивались изнутри палатки до парусины во избежание протечек. Все покивали головами, дескать знаем, знаем, не первый год живём на свете, но всё же Орест Тарасбульбин решил попробовать, что получится, если потереть рукой по брезенту палатки как раз над головой Гаулина. – Ну, зачем ты так? – сказал Олег Разговоров. – Пусть ему тоже немножко достанется, – возразил Орест Тарасбульбин, усмехнувшись. – Он же столько не натерпелся, сколько мы. Все сочли, что это, пожалуй, будет справедливо, и последнее, что мы слышали, перед тем как провалиться в глубокий полуобморочный сон, была глухая, пукающая капель возле входа в палатку по набитой сеном подушке Гаулина. Всю ночь лил дождь как из ведра, но мы этого не слышали, так как спали беспробудно, не только ни разу не перевернувшись все вместе с одного бока на другой, как это обычно происходило, но даже не шелохнувшись. Наутро мы просыпались медленно, тяжко, муторно, как с большого перепою, болело, казалось, всё, из чего состоит человеческое тело. В этот день полковником Цибельницким должны были проводиться с нами занятия «на натуре» по наведению понтонных переправ. Когда нас построили под накрапывающим дождём на утреннюю поверку, Гой с едва сдерживаемым злорадством в голосе приказал «рядовому» Блежневу выйти из строя на три шага вперёд. После этого он артистично зачитал приказ, подписанный начальником лагеря (каким-то майором Енукидзе, о котором мы никогда раньше не слыхивали), об аресте нашего товарища из соседней палатки с немедленным препровождением его на батальонную га-уптвахту. – Вот это да! – тихо проговорил Лёшка Евстратов. – Доигрались. Теперь начнётся смешная спектакля. Я это точно знаю. Как позже выяснилось, староста группы «В» Блежнев никак не хотел просыпаться, хотя прозвучали многократные объявления подъёма. А когда командир первого взвода, сержант Ковальчик, потеряв терпение, стал этого соню будить, долго тормоша его за плечо, тот в ожесточении брыкнул своей длинной, натренированной в баскетбольной игре ногой, и угодил сержанту точно в подбородок, что привело к неожиданному нокауту с лёгким сотрясением мозга, который был зафиксирован в дивизионном лазарете. Как только Гой зачитал приказ, к арестованному подошли два молоденьких низкорослых солдата из Атаманской дивизии, вооружённых карабинами. Они как-то совсем неумело, почти стеснительно, потребовали от возвышавшегося над ними на две головы верзилы снять погоны и поясной ремень, что Володька Блежнев проделал с видом победителя, улыбаясь во весь свой большой рот и строя нам ужимки, которые должны были показать, что ему якобы необычайно весело. Затем его под конвоем этих солдатиков куда-то увели. А нас, оставшихся, встревоженных и растерянных, Гой, высоко держа голову, повёл строем к какому-то вонючему водоёму, на берегах которого лежали на боку ржавые понтоны таких внушительных размеров, что мы в панике подумали, уж не рехнулись ли наши командиры, если думают, что мы сможем сдвинуть их с места. Около одного из понтонов нас поджидал полковник Цибельницкий. Он был в непромокаемом широком плаще с надвинутым на голову капюшоном, с которого капала вода. Один из самых больших понтонов, похожий на огромный железный ящик, крашенный в ржавый цвет, косо лежал на двух бетонных надолбах. Если потесниться, то под ним вполне, как нам казалось, могла разместиться вся наша рота. Вот и укрытие есть от дождя, подумалось нам. Но не тут-то было. Гой подвёл роту к берегу водоёма, построил нас в две шеренги, развернув фронтом к понтону, приказал приставить винтовки к ноге, скомандовал: «Смирно!», после этого подошёл строевым шагом к Цибельницкому, лихо отдал выверенную честь и бодро доложил: – Товарищ полковник! Рота студентов строительного института Моссовета построена для проведения практических занятий. – Здравствуйте, товарищи! – довольно вяло произнёс Цибельницкий. После того как мы не очень дружно, вразнобой ответили: «Здравия желаем, товарищ полковник!», он отдал команду: – Вольно! Надеть шинели. Мы торопливо раскатали скатки и облачились в короткие колючие шинели, пахнущие сырым солдатским сукном. Цибельницкий дал знак командиру роты, что тот пока может быть свободен, Гой удалился, и занятия начались. Как всегда, полковник Цибельницкий начал издалека, что называется, от Адама и Евы, говорил неторопливо, многословно, одновременно невозмутимо прохаживаясь вдоль нашего строя, понуро мокнущего под дождём. – Большинство штатских людей, – разглагольствовал полковник Цибельницкий, – более менее представляют себе, что такое рода войск. Такие как, скажем, пехота, артиллерия, кавалерия, танкисты, лётчики, связисты и так далее и тому подобное. Но мало кто знает, что такое в том числе инженерные войска. А между тем эти инженерные войска всегда находятся впереди наступления и позади отступления… Их роль поистине незаменима, когда надо преодолевать водные преграды, такие как реки, старицы, лиманы и так далее и тому подобное… Перед наступлением, часто под шквальным огнём противника, инженерные части наводят понтонные мосты… Это требует большой сноровки и недюжинных, так сказать, профессиональных навыков. В ходе отступления в задачу инженерных частей входит уничтожение этих переправ, чтобы они ни в коем случае не достались врагу. Как нередко говорится в таких случаях, сжигают за собой мосты… По мере того, как Цибельницкий, упражняясь в красноречии, захлёбывался словами по поводу того, как устроены понтоны и как их с большими трудностями спускают на воду под обстрелом вражеских штурмовиков и артиллерии, наше возмущение росло и крепло. Когда, наконец, после почти полуторачасовой нудной говорильни он, иссякнув словами и притомившись, поинтересовался, имеются ли у кого-нибудь вопросы по существу предмета, я не выдержал искушения и спросил: – Товарищ полковник, разрешите мне? Он оглядел строй, увидел мою поднятую руку, вздрогнул и ответил: – Да-да, я вас внимательно слушаю. – Скажите, почему нас держали под дождём больше часу, когда можно было спрятаться вот под этим понтоном? Ведь мы можем простудиться. – У Мирошника – хронический гайморит, – добавил без задней мысли Юлька Уткин, он же наш Юлий Цезарь. Полковник Цибельницкий долго смотрел на меня и молчал. Было видно, что он соображает, как бы это язвительнее ответить на мой нахальный и неожиданный вопрос. В это время вернулся Гой, Цибельницкий сказал: – Если бы у меня был не один понтон, а сто сорок четыре, вот тогда, может быть, я бы, что называется… – Он запнулся и, повернувшись совсем не по-военному к приблизившемуся Гою, добавил: – Старший сержант, назначаю роте хорошее патентованное лекарство от простуды: десять минут бега по пересечённой местности. Туда и обратно. Исполняйте! – Слушаюсь, товарищ полковник! – с воодушевлением козырнул Гой и тут же скомандовал нам: – Напра-во! Бего-ом марш! Окоченевшие, мы безропотно и даже радостно побежали, чтобы, наконец, согреться. И тут у меня разболелась нога. Не понарошку, конечно, а по-настоящему. Давно она меня не беспокоила, видно, теперь сказалось длительное стояние на одном месте плюс сырая погода. Я начал хромать, а вскоре и совсем остановился. Тотчас живо подскочил Гой и заорал: – Бего-ом! Я ему говорю жалобно: – Нога болит. А он снова: – Я кому сказал? Бегом! Я опять говорю, притом довольно вежливо, насколько это возможно в сложившихся непростых климатических условиях: – Я же тебе объясняю, птвою мать, – нога у меня болит. А он не понимает, странный какой-то, и тупо за свое: – Бегом! Я приказываю: бего-о-м!! И тут на меня нашло, кровь в голову бросилась и помутила мой разум, словно случилось солнечное затмение. Я вскипел, схватил винтовку двумя руками наперевес, наставил штыком на Гоя и прошипел откровенно: – Уйди с глаз долой! Не то сейчас заколю! Он сразу оторопел, взглянул мне в глаза, увидел там, как ему показалось, что-то явно нехорошее, развернулся ко мне испуганной спиной и резво так, рысью, побежал к стоявшему вдалеке полковнику Цибельницкому, привычно придерживая левой рукой болтающуюся планшетку. Когда я очутился в рядах вернувшейся разгорячённой бегом роты и рассказал коротко друзьям о том, что произошло, Лёшка Евстратов злорадно захихикал и пообещал: – Ну что, ЖЗЛ, доигрался? Пойдёшь теперь под трибунал. XVI В этот же пасмурный день, после обеда, на неожиданном для всех неурочном построении, после полагавшейся как всегда поверки, меня арестовали. Сначала мне приказали выйти из строя, что я исполнил довольно чётко, с деланной бодростью, так как нога моя к тому времени уже немного утихомирилась, да и сам я, испытывая нешуточную тревогу после сказанного Лёшкой, перестал изображать из себя тупицу-солдата под стать знаменитому бравому солдату Швейку. Затем был зачитан приказ, подошли конвойные, предложили мне снять поясной ремень и погоны – словом, точь-в-точь повтор¬лась та же самая процедура, которая случилась утром, когда отправили на гауптвахту Володьку Блежнева. Я почувствовал себя если не героем, то, во всяком случае, вылезшим сухим из воды: всё-таки не страшный и непонятный трибунал, а всего-навсего какая-то вшивая губа, да ещё в придачу с Рыжим, моим хорошим приятелем из учебной группы «В». Гауптвахта оказалась мрачного вида, похожим на морг убогой захолустной больницы, кирпичным сараем, в котором было несколько помещений для караульной команды, два гальюна, дровяная печка и небольшая комнатка, где собственно отбывали назначенный им срок наказания проштрафившиеся военнослужащие из рядового состава. Для офицеров была отдельная гауптвахта, но я о ней толком ничего не знаю, так как офицерами нам ещё только предстояло стать, да и то лишь запаса. Вообще в Атаманской дивизии, зарекомендовавшей себя отменной выучкой и железной дисциплиной, недостатка в гауптвахтах не было, и в этих двух проявлениях суровой армейской жизни существовала, очевидно, какая-то таинственная связь. Во-первых, была главная гарнизонная, или дивизионная, гауптвахта, отличавшаяся особой строгостью, и попасть туда считалось особенно большим невезением. Во-вторых, было несколько так называемых батальонных гауптвахт. Официально порядки в них были такими же строгими, как и в гарнизонной, но на деле, по законам кумовства, существовали негласные послабления. Нам повезло: мы попали в батальонную. Обо всём этом мы с Володькой Блежневым узнали несколько позднее, когда уже вместе отбывали своё весёлое наказание, а пока нам ещё только предстояло встретиться. Когда конвойные солдаты подвели меня к двери сарая, один из них постучал три раза, точно передавал что-то азбукой Морзе, и крикнул: – Хлопцы, птвою мать, открывайте! Ещё одного говнюка привели. – Кого? – раздался из-за двери хриплый заспанный голос. – Студента, птвою мать, – ответил конвойный и радостно заржал. Загремел засов, дверь распахнулась, и меня, дружелюбно хлопнув прикладом карабина по плечу, некоторое время потом саднившему, втолкнули в узкий тёмный коридор, едва освещавшийся сквозь пыльное, зарешечённое, крохотное окошко в торце. Солдат караульной команды, выполнявший роль тюремного надзирателя, с заспанной помятой недовольной рожей, погремел ключами, отыскал нужный, отворил обитую оцинкованным железом дверь с глазком и проговорил, широко зевая: – Блежнёв! Принимай, птвою мать, гостей. – Вовка Рыжий, привет! – сказал я, осклабившись, вступая с победным видом в небольшую, слабо освещённую комнатку с низким потолком. Оглядевшись, я увидел голые, крашеные масляной краской отвратительного зелёного цвета стены и единственное, поднятое почти к самому потолку окно, забранное толстой железной решёткой и загороженное с наружной стороны грубым косым дощатым щитом, который в тюремной среде называется «намордником». Никакой мебели (кроме, конечно, самого Рыжего) в комнатке не было. – Кого я вижу! – обрадовался Володька Блежнев, и мы обнялись. – Откуда ты здесь взялся, ЖЗЛ? – спросил он. – Шёл мимо. Смотрю – стоит терем-теремок. Думаю, кто в тереме живёт? Решил заглянуть, проверить. Людей посмотреть, себя показать. Постучал – мне открыли. И вот, как видишь, я здесь. – Молоток! Будем теперь вместе жить. Мы долго и глупо хихикали, обмениваясь новостями, и всё происходящее казалось нам забавным приключением. От Рыжего я узнал, что, поскольку мы оба получили «строгача», нам на губе, кроме хлеба и воды, не положено другой пищи. Я сразу впал в уныние, но Володька успокоил меня, сказав что здешние караульные нормальные ребята и не будут особо возражать, если наши друзья станут приносить нам кое-какую жратву из столовой. Но только чтобы это было шито-крыто и не дошло до начальства. Ещё он поведал мне, что деревянные топчаны, на которых нам предстоит спать ночью, в шесть утра удаляются из камеры и возвращаются только к отбою. Я снова заскучал. Тогда Володька меня ободрил: – Это ещё ничего! Здесь хоть пол деревянный. На нём, когда высохнет, можно и посидеть, и полежать. Утром его положено мыть, но сохнет здесь быстро. Он уже был сухой, когда меня привели. А вот на гарнизонной губе, сказал мне караульный, пол цементный, и его каждый час поливают водой, чтобы арестованные не могли ни сесть, ни лечь. – Да-а… – протянул я в растерянности. – Ничего себе! И как же они? – Кто? – Кто кто? – Ну, эти. Арестованные. Которые на той губе. – А я почём знаю? Стоят, наверное. Или ходют. Как звери в клетке. – Да-а… – снова протянул я. – А читать хоть здесь дают? – Дают-дают. Догонят и ещё дадут. Военные уставы и подшивки центральных газет. Не хочешь? Я задумался, потом спросил: – А как их заказать? – Постучи в дверь, скажи, что тебе нужно, и жди. Я так и сделал. Примерно через час нам принесли толстые подшивки «Правды», «Известий», «Труда» и «Красной Звезды», а также пару-тройку каких-то уставов. Уставы, к сожалению, оказались тоненькими брошюрками, но, как говорится, на безрыбье и рак рыба. – И что, ты будешь всё это читать? – спросил удивлённый Володька. – Погоди! – ответил я. – Сейчас воочию увидишь. И, я думаю, легко поймёшь мой замысел коварный. – С этими словами я расстелил подшивки на полу. – Готово ложе, граф. Вы можете отдохновенье дать своим ногам, затекшим чреслам и натруженным рукам. – Молоток! – восхитился Рыжий, и мы улеглись рядом, подложив под головы уставы, а дополнительно к ним – сплетённые в пальцах руки. – Что ни говори, – заметил я, – а печатное слово – великая сила. – Да уж, – согласился Рыжий, и мы дружно захрапели на разные лады. Обычно на воле дни летят так быстро, что, как говорится, не успеваешь глазом моргнуть, как уже снова 8-е марта. А на душной гауптвахте, взаперти, когда совершенно нечего делать, они томительно ползут, как брюхоногий моллюск, то есть улитка. И мы с Володькой Блежневым первое время совершенно не знали, куда себя деть и чем себя занять. – Давай составим свой собственный распорядок дня, – предложил я. – Молоток! – согласился Рыжий. – Давай. Мы попросили у охранников огрызок карандаша и пару чистых тетрадных листков бумаги в клеточку, чтобы якобы написать письма домой. Если бы тот распорядок дня, который мы тогда сочинили на гауптвахте, сохранился, его можно было бы смело передавать для всеобщего обозрения в журнал «Крокодил». Но он, увы, «капнул» в Лету. Поэтому я только по памяти смогу восстановить его отдельные пункты. Начиналось всё, как и положено в армии, с подъёма. Итак, п.1: 6.00 – подъём и последний пункт (его порядковый номер, кажется, был 21-й) – отбой в 22.00. Между ними расположилось ещё 19 пунктов, которые регламентировали и упорядочивали наш напряжённый арестантский день. В их числе были в основном такие: сидим, лежим, стоим, ходим, читаем, рисуем, ковыряем в носу, размышляем и тому подобные. В этом спрессованном до предела напряжённом графике нам удалось выкроить краткое время для отдыха: 18.00 – 18.15 – отдыхаем. Разумеется, было выделено время для завтрака, обеда и ужина, которые нам приносили в котелках и передавали через караульных наши верные друзья из первого взвода. Они нас жалели, и благодаря их показательной христианской любви к нам мы вышли, спустя шесть суток строгого ареста, на волю заметно располневшими, с заспанными и опухшими от переедания рожами. Но одновременно с этим, видно, от недостатка двигательной активности, что в просторечии называется гиподинамией, мы познакомились с жестокими запорами, нередко осложнёнными слабыми кровотечениями из заднего прохода. Лёшка Евстратов тогда ещё возмутился: – Мы думали, они там кандалами гремят, с голода пухнут, а они, оказывается, в санатории были, пока мы тут вкалывали от зари до зари. XVII За день до окончания нашего арестантского срока к нам на гауптвахту привели ещё одного арестованного, им оказался хорошо нам известный командир второго отделения нашего первого взвода ефрейтор гвардейской Атаманской дивизии Иван Кондрашкин, чернявый смуглый парень, похожий на цыгана. Белки глаз жёлтые, во рту сияет зуб золотой. И смоляные вихры мелко трясутся, когда смеётся. Вот от этого самого «цыгана» мы и узнали новость, потрясшую нас, как говорится, до глубины души. Она касалась наших двух бравых полковников. Оказывается, после того, как меня отправили на гауптвахту, между полковником Дымовым и полковником Цибельницким произошла крупная ссора. Дело в том, что полковник Цибельницкий, как только ему пожаловался на меня командир нашей роты курсант Гой, вгорячах написал рапорт командиру Атаманской дивизии о привлечении меня к суду военного трибунала и показал этот рапорт полковнику Дымову, поскольку тот был старшим по должности, а именно заведующим военной кафедрой строительного института Моссовета. Тот взбеленился, стал кричать на Цибельницкого и обозвал его в итоге жаркой, но короткой перепалки жирным боровом. – Вы что, разве не понимаете, чем всё это может кончиться!? – кричал он. – Во-первых, студенты, проходящие лагерный сбор, не подсудны военному трибуналу. Это раз! Во-вторых, вы опозорите нашу кафедру и весь замечательный институт Моссовета. Это два! В-третьих, вы загубите молодому человеку жизнь. Это – три! Ему остаётся фактически год до окончания института. А по вашей глупости ему грозит чуть ли не 58-я статья… В-четвёртых, за один и тот же проступок два раза не наказывают. Это четыре! А он уже получил своё. Шесть суток строгой гауптвахты. Вам что, этого мало? Вы крови хотите? Так, что ли, прикажете вас понимать? – Но ведь он покушался на жизнь командира, хотел заколоть его штыком, – попытался перебить полковника Дымова полковник Цибельницкий. – Разве можно такое серьёзное преступление оставлять без внимания? – Чушь собачья! – взвизгнул Дымов. – Вы это сами видели? – Что я видел? Не понял. – Что этот студент… как его? – Леонидов, – вставил Цибельницкий. – Вот именно, Леонидов… Набросился на курсанта с винтовкой? – Нет, но мне об этом доложил курсант Гой. Он толковый командир. Я просто обязан принять меры. Это мой долг. Я этому курсанту охотно верю. – Вот именно, что охотно! – стал тыкать пальцем полковник Дымов в начавшее наливаться злой багровостью одутловатое лицо Цибельницкого. – Вы просто не можете простить этому студенту. Да, возможно, шалопаю, я не спорю. Что он над вами насмехался. Вот именно! А вы сами-то каким были в молодости, полковник? То-то и оно. Как вы кнопки учителю математики на стул подкладывали. Вы мне сами об этом рассказывали. Притом со смехом. Вы злопамятный человек, полковник Цибельницкий. А этот ваш Гой – просто шпендрик. Вот именно – шпендрик! – Сами вы шпендрик, полковник Дымов! – сорвался вдруг Цибельницкий, лицо его при этом побагровело чуть ли не до синевы, глаза налились кровью и превратились, образно говоря, в трассирующие пули, готовые вылететь из орбит. – Вы просто… вы просто надутый индюк! Полковник Дымов оцепенел, лицо его побледнело, взгляд остановился, тонкие губы начали дрожать, под кожей на скулах забегали желваки. – В таком случае, – нашёл он, наконец, достойный ответ, – вы, полковник Цибельницкий, жирный боров! Вот что я вам скажу. – Ах, так! – совсем закипел от сильнейшего негодования Цибельниц-кий. – Я вам морду сейчас набью! – Вот как! Попробуйте! Полковник Цибельницкий толкнул полковника Дымова в грудь, а тот влепил тому звонкую пощёчину. Цибельницкий затрясся и прохрипел: – Я требую удовлетворения! – Извольте! Хоть два! Завтра в роще. И полковники, круто повернувшись друг к другу спиной, разошлись. Обо всём этом нам рассказал вновь прибывший на гауптвахту ефрейтор Кондрашкин с плутоватой хитрой рожей. Мы спросили его: – А как ты об этом узнал, Иван? – А оченно просто. Я дневалил в тот день в казарме, где квартируют ваши полковники, и находился рядом, за тонкой фанерной перегородкой, в которой была дырка. Примерно как этот глазок, – показал он на нашу дверь. – А что было дальше? Не знаешь? – Как не знать? Знаю. Своими глазами видел. Только рассказывать не стану, покуда не заплатите. – Да ты что, Иван, шутишь, что ли? Или придуриваешься? – Какие могут быть такие шутки? Это ценная информация. Ценная, потому как имеет цену. А мне денежки нужны. – Да не валяй дурака, Иван! Что ты, как не родной, в самом деле? Откуда у нас здесь деньги, сам посуди? – А сколько ты, кстати, хочешь? – поинтересовался Рыжий. – Трёшник. – Для чего ж тебе такие огромные деньжищи? – спросил я ехидно. – Хочу Варьке платок купить. На станции в палатке продаётся. Чёрный такой, с розами. Как раз трёшника не хватает. – Какой ещё Варьке? – Да приезжает тут одна краля ко мне в рощу. – А цветы? – спросили мы. – Какие ещё на хрен цветы? – удивился «цыган». Мы сразу поняли, что эта кличка подошла ему в самый раз. – А как же? Дамам полагается к презенту цветы дарить. – Ещё чего! Платка с розами хватит. И потом, какая она на хрен дама? Так, перепихнуться раз в неделю. Курва она. – Вон оно что! А мы думали – невеста. Ну, ладно, давай рассказывай, будет тебе трёшка. А может, даже пятёрка, если новость стоящая. Только после. Когда с губы выйдем. С собой нету. – Ладно. Но чтоб без обману. Не то набрешу. С меня взятки гладки. – Ясное дело, без обману. Зачем нам врать? Мы что, без понятия? – Тады слушайте. – И «цыган» рассказал нам следующее: – Значица, так. Ушёл это я в самоволку. Ребята сказали, Варька ко мне приехала. Велела передать, ждёт меня в роще. Есть тут у нас роща неподалёку, называется трипперная. Девки из города и ближних деревень к солдатам на свиданку приезжают. Прихожу я на наше место, там, среди густого орешника, ямка в земле, спрячемся, и нас не видать. Сидит на пеньке, меня, по всему видно, поджидает. Ну, поздоровкались, как водится, покалякали чуток, я её маленько полапал и говорю: «Давай, что ли, делом займёмся, а то терпения больше нету». Она, конечно, даёт согласие, и через минуту Варька – в полной готовности. Только это я пристроился, слышу – идёт ктой-то. И по шагам чую, не один идёт, а больше, то ли двое, то ли трое. Вот, думаю, черти кого-то несут, будь они неладны. Не могли другое время выбрать или другую дорогу. Я палец – к губам, шепчу Варьке: «Лежи тихо, не рыпайся, потерпи чуток, я погляжу, кого черти несут». Слез с неё, ветки раздвинул, гляжу – мать честная! энти двое полковника ваших идут, молчат, дружка дружку в упор не видют. Я припомнил ихний давешний разговор за стенкой, думаю, ёлки с палками, не иначе, стреляться будут. Вот, думаю, влиптвою мать! А рядом как раз полянка небольшая. Они на неё вышли, остановились. «Теперь расходимся!» – говорит один, который худой. Разошлись, стали напроть друг друга, в карманы полезли. Ну, думаю, всё! Смертоубийством ведь дело пахнет. Сматываться скорей надо отседа. И тут, который толстый, говорит: «Ладно, – говорит, – Пётр Трофимович, ваша взяла. Прошу у вас прощения. Я был глубоко неправ. Не буду, – говорит, – рапорт командиру дивизии подавать». – «Хорошо, – говорит худой, – я ваши извинения охотно принимаю. А что касается индюка и борова, будем считать, что этого не было». – «Идёт!» – отвечает толстый. Пожали они друг другу руки и ушли. Я к Варьке поворачиваюсь и чую, сам не свой, пропало у меня всякое желание этой самой эротикой заниматься. Я ей и говорю: «Давай, – говорю, – до следующего раза, я чтой-то нынче сам не свой». А она девка с норовом, шибко на меня обиделась, живо оделась и ушла. А я в часть поплёлся несолоно хлебавши. Иду, навстречу комбат. Разозлился – жуть! Как так, солдат не на службе! И вот, попал я к вам на губу. Вот как дело было, – закончил свой рассказ «цыган». – Хотите верьте, хотите нет. – Слушай, Иван, признайся: ты всё это набрехал или придумал? – Да вы что! За кого вы меня принимаете? Всё – чистая правда. Мы так никогда и не узнали, правда то была или выдумка «цыгана». Скорей всего, что-то правда, а что-то выдумка. Так всегда бывает. XVIII За день до окончания лагерного сбора, нас двоих – меня и Володьку Блежнева – с губы выпустили, а ефрейтор Кондрашкин остался досиживать свой арестантский срок. Мы распрощались с ним как близкие друзья. Я потом прикинул и поразился шуткам судьбы: должен был я просидеть на гауптвахте сакраментальных 144 часа, но получился сбой, и эти часы вместо меня отсидел Володька Блежнев, а меня выпустили несколько раньше, заодно с ним, потому что пора уже было собираться домой. Встречали нас в роте, как героев-папанинцев, которых вывезли полярные лётчики из ледового плена. Вся рота кричала «Ура!», особенно старался первый взвод, не хватало только духового оркестра. А мы двое показывали всем, сколько у каждого из нас во рту зубов (это называется «голливудская улыбка»), и качали ладонями. И потом, когда все уже утихомирились, нам ещё долго оказывали сомнительные знаки внимания в виде приветствия. Твердокаменные ленинцы, сталкиваясь с кем-нибудь из нас двоих, повторяли одну и ту же заученную фразу: – Губным сидельцам пламенный ком-привет! Сашка Мирошник, по прозвищу «Матрёшкин», узнав о наших деликатных проблемах с выделительной функцией организма, сочинил такой незамысловатый, но трепетный стишок: ЖЗЛ и Б сидели на губе. Шесть дней они сидели, Всё время горько плакали, Что слишком много ели И очень мало какали. Сашка пытался выдать эти слова за свои, но тут же был изобличён в грубом плагиате большими знатоками гальюнной поэзии. Юлька Уткин мне жаловался: – Пока ты там вволю дрых, я постоянно здесь не высыпался. Раньше хоть ты меня прикрывал от Лёшкиных копыт, а когда тебя посадили, он всю ночь брыкался и ворочался как свинья. Я тоже к вам хотел попасть, но у меня не получилось. Видно, полковники наши перевыполнили план посадки. Гаулин, скромно потупившись, сказал, что это он приносил нам на губу котелки с остатками еды, которую добывал на кухне. – Почему именно ты? – удивлённо спросили мы. – Потому что всё последнее время, пока вы там сидели на губе, мне доставались наряды исключительно на кухню: мыть грязную посуду и чистить котлы с пригоревшей кашей, – необычно длинно и витиевато произнёс он и в конце дико захохотал сатанинским смехом, совершенно для него несвойственным. Мы так и не поняли, что он хотел этим сказать. – Молоток! – глубокомысленно заключил Володька Блежнев. И только один Лёшка Евстратов, наш заслуженный Дед, не показывал восхищения, но, напротив, демонстрировал нам всяческое пренебрежение. – Тоже мне герои! – возмущался он. – На фронте сразу угодили бы под расстрел или, на худой конец, попали бы в штрафную роту. А тут, подумаешь, какая-то вшивая батальонная губа! Мы поняли, что наша мизерная слава затмила на время его большую истинную «Славу» со всеми её тремя степенями и раздула, как ветерок угасающий костёр, его постоянно тлеющую обиду. И не стали ему перечить, чтобы не травмировать его грубо попранную гордость. В тот же день, когда меня и Володьку Блежнева выпустили из губы на пока ещё не полную волю, рота стала готовиться к отъезду, так как подошёл к концу наш лагерный военный сбор. Нельзя сказать, что все сильно обрадовались, но заметно было, как все неестественно бодро суетились. Надо было привести в надлежащий порядок палаточный лагерь. То есть сначала вытрясти на пустыре солому и сено из матрацев и подушек, потом там же вытрясти от въевшейся пыли простыни, наволочки и одеяла, сложить всё это аккуратными стопками и отнести в каптёрку. Затем убрать мусор, подмести внутри и снаружи, подвязать полотнища, чтобы «пустить палатки цветком» для надлежащего проветривания, и вынести на линейку все наши вещи. Когда лагерь опустел, нам велели последний раз построиться. Пришли полковник Дымов и полковник Цибельницкий. Лица у них были одновременно и торжественные, и грустные, и совсем не было похоже, что совсем недавно эти полковники были якобы смертельными врагами. Дымов произнёс краткую, но содержательную речь: – Вот и всё, – сказал он. – Лагерный сбор закончен. Мы вас поздравляем и желаем всего хорошего. Если что было не совсем так, не взыщите. – Полковники чётко повернулись спиной к строю и степенно удалились. Рота загудела, как пчелиный рой, потом по команде Олега Разговорова, предводителя твердокаменных ленинцев и под дирижёрство Володьки Блежнева и старост других групп прогремело: – Последнему дню лагерного сбора – пи-и-здесь! Все весело рассмеялись и пошли гурьбой в каптёрку менять свою военную форму на штатскую. Как водится, Гаулин потерял номерок, и ему пришлось долго ждать, когда все разберут свои рюкзаки, чемоданы и мешки. Когда остался последний, дежурный вещевого склада крикнул ему: – Эй ты, лопух, забирай свой багаж! Пролежавшие три недели в чемоданах, рюкзаках, мешках, баулах и другой багажной таре наши штаны, рубашки, куртки, носки, ботинки пахли сыростью, плесенью и затхлостью и были так варварски измяты, будто по ним много раз прокатился асфальтовый каток. Когда мы переоделись в эту цивильную одежду, наш внешний вид стал напоминать нам бродяг из ночлежки знаменитой пьесы Максима Горького «На дне». Сашка Мирошник, подражая Барону из этой пьесы, очень похоже картавя, совсем как великий Качалов, говорил с расстановкой: – Чёрт его знает, в самом деле! Мне кажется, что всю свою жизнь я только и делал, что переодевался. Перед самым отъездом из расположения знаменитой гвардейской Атаманской дивизии я успел сбегать на гауптвахту и передать через заспанного караульного ефрейтору Ивану Кондрашкину обещанную ему трёшницу. Вскоре нас погрузили, похоже, что в те же самые крытые брезентом машины, в которых привезли когда-то. Памятуя о муке, которую я испытал прежде, когда пришлось долго сидеть на согнутых ногах, я поспешил занять место на бортовой лавке. – Наша ЖЗЛа всюду поспела! – проворчал Лёшка Евстратов, присев на корточки возле заднего борта. – Ничего! – сказал я. – Тебе не привыкать, ты же старая вояка. К тому геройский десантник. – Заткнись, салага! – мрачно ответил Лёшка. Он не мог терпеть, чтобы верх оставался не за ним и всегда в любой перепалке добивался последнего слова. Ехали мы до Москвы непривычно скучные, молчаливые, говорить и острить не хотелось. По прибытии на платформу Белорусского вокзала, так же молчаливо и угрюмо разъехались по домам, сухо, скупыми кивками, попрощавшись друг с другом. Где ехали полковник Дымов и полковник Цибельницкий, я успел подзабыть. Да и вообще, ехали они с нами в одной электричке или нет, тоже забыл. Мы уже о них не думали. Нас ждали другие заботы: летние каникулы, последний курс обучения, преддипломная практика. XIX Прошёл год, мы, студенты строительного института Моссовета, более или менее успешно защитили свои дипломные работы. Отличились, конечно, отличники, они получили красные дипломы. Но и остальные не унывали, впереди зияла новая, интересная, сказочно прекрасная жизнь. Наш курс в полном составе в последний раз собрался в актовом зале, где каждому вручались дипломы. А студентам мужского пола, кроме того, – временные удостоверения о прохождении курса военного обучения с присвоением звания младшего лейтенанта запаса, которые полагалось в дальнейшем обменять на настоящие военные билеты в соответствующих военных комиссариатах по месту жительства. Дипломы, или, как их ещё называли, корочки, нам вручал сам директор института, профессор Зайцев. Каждому подходившему студенту (или студентке) он крепко пожимал руку и говорил одно и то же, глядя пристально молодому инженеру в глаза: – Поздравляю с успешным окончанием института! Все, словно заведённые, отвечали тоже одно и то же: – Спасибо! Временные удостоверения вручал полковник Дымов. Он, как и директор, пожимал руку очередному студенту и говорил: – Поздравляю вас с присвоением высокого воинского звания «младший лейтенант запаса»! Полагалось отвечать, и все именно так отвечали, при этом немного стеснительно и даже как бы в шутку: – Служу Советскому Союзу! И только Гаулин, как всегда запутался в двух соснах и неуверенно произнёс, запинаясь: – Спасибо, товарищ полковник! – Чем вызвал в зале дружный смех. Через несколько дней был назначен выпускной вечер. Тогда только-только открылся Центральный дом инженеров. Кому-то явно не давало покоя, что есть Дом учёных, Дом композиторов, Дом архитекторов, Дом литераторов, Дом художников, Дом кинематографистов, Дом актёра, Центральный дом работников искусств и так далее, а дома инженеров почему-то не было. И вот усилиями активистов, при поддержке Моссовета, такой дом был открыт в одном из красивых особняков то ли на улице Дзержинского (ныне Большая Лубянка), то ли на улице Кирова (ныне Мясницкая). И вот, наш выпуск стал одним из первых коллективов, кто воспользовался этим вновь отремонтированным помещением для проведения в нём своего профессионального выпускного праздника. Впоследствии Дом инженера «капнул» в Лету, да и само уникальное здание исчезло в ходе ожесточённой борьбы за сохранение памятников архитектуры в историческом центре Москвы. А тогда нам казалось, что это навсегда. На вечер пришли все студенты, только что получившие дипломы инженера, и если не все преподаватели, то очень многие из них. Мы не удиви-лись, когда увидели так называемых «молодых учителей». Среди них были замечены: преподаватель начертательной геометрии Казаков, про которого все говорили не иначе, как «Сергей Петрович Казаков поставил два и был таков»; юморной преподаватель геодезии Струнгин, пославший однажды во время экзамена Витьку Коробченко принести из лаборатории якобы забытую там визирную ось (воображаемая линия, проходящая через центры окуляров), которую никак не мог показать в теодолите свекольно покрасневший экзаменуемый; преподаватель теоретической механики, коротышка Рыжов, большой любитель выпить, которого в отличие от маститого профессора того же предмета – тоже, кстати, Рыжова – мы называли «Рыжиком». Он выглядел всегда неряшливо, его частенько видели в закусерии «Лебедь», рядом с институтом. У него на войне погиб сын, и «Рыжик» с горя стал выпивать. Говорил он невнятно, жевал слова, а Лёшка Евстратов был туговат на ухо из-за контузии и однажды, во время зачёта, назвал «Рыжика» мудилой, за что получил без промедления «неуд». Пересдавал потом зачёт много раз. Пришёл даже профессор Гендиев, который читал курс стальных конструкций. Ну, и многие другие. Выпить на дармовщинку всем охота. Не так ли? Но когда вдруг появились подтянутый, прямой, как штык, полковник Дымов и расхлябанный, сутулый полковник Цибельницкий, мы буквально обомлели, не веря своим глазам. Потом мы набрались как следует, на радостях, в буфете, расхрабрились, обступили полковника Дымова плотной толпой, подхватили его на руки и принялись качать с криками «Ура!». Он отбивался руками и ногами, выкрикивал визгливым голосом: – Прекратить! Сейчас же прекратить! Это приказ! Но остановить разгорячённых спиртным молодых специалистов и одновременно младших лейтенантов запаса уже было невозможно. Я суетился вокруг и, временами оглядываясь лукаво и хмельно на одиноко и грустно стоявшего в стороне полковника Цибельницкого, покрикивал хрипло: – Ребята! Подбросим сто сорок четыре раза, поймаем – сто сорок три! Но меня уже никто не слушал. Или, возможно, не слышал. Конец |