…Мальчик застыл на вздыбившейся над бездной тропе и в страхе вертел головой. Тропа раскалывала бездну надвое и каждая половина её манила и пугала его своей непроглядной глубиной. По одну сторону была живая и тёплая тьма: она обещала сладкий сон и покой. По другую – сверкающая матовым светом бесконечность. Она сулила полёт и радость в приятной прохладе. Он не желал ни того, ни другого. Мальчик хотел к маме, на её мягкие колени, в её ласковые руки, к её тихим песням и успокаивающему шёпоту. Но мамы нигде не было. Ему сказали, что она улетела на небо и стала ангелом. На небо! Он поднял руки – и пошатнулся. Раздался вскрик и он увидел бабушку. Бабушка стояла в конце тропы и, протягивая к мальчику руки, что-то говорила ему, наверное, звала к себе. Он не пытался понять её, он смотрел на стоящего за спиной бабушки мужчину. Тот с любовью глядел на мальчика и виновато улыбался. «Папа!» – выдохнул мальчик и хотел побежать к отцу, но ноги не послушались его. Бабушка обернулась и принялась сталкивать мужчину в бездну. «Папа!» – в ужасе закричал мальчик и стал падать. Сердце его зашлось холодом и страх сковал тело. И только глаза всё видели. Время остановилось и зазвенело. Тьма колыхалась и оформлялась в лики – прекрасные и равнодушные. В глазницах их мерцали зелеными нитями огоньки и нити эти, свившись в паутину, поплыли на мальчика. Он заплакал. Горько и громко, чтобы мама услышала и взяла его на руки. Звук детского плача расщепился на тысячи нот и всё вокруг завибрировало. Тропа раскололась и мальчик повис между светом и тьмой. И тут чьи-то невидимые ладони подхватили его и взметнули вверх в холодное сумеречное небо… …Холодное сумеречное небо упало на юношу и стало нечем дышать. Он понимал, что это всего лишь сон, что он спит и в который уже раз видит эти зыбкие колышащиеся покрова бездны и видит их глазами ребёнка – ребёнка, каковым он был почти двенадцать лет назад. Ощущение влажного страха и одиночества было беспощадно живым и сильным, оно захлёстывало его, пронзало болью. Юноша знал, что стоит ему проснуться, и всё исчезнет – но он не мог разлепить мокрые ресницы. Не мог. И отчётливое Знание, что кто-то наблюдает сейчас за ним, заставляло сомкнуть их ещё плотнее. Неведомая сила несла его вдоль рассыпающейся в осколки тропы и так низко, что он видел и разорванную бездну, и удаляющегося в густое марево отца, и смотрящую в небо бабушку. Они выглядели странными плоскими образами с размытыми контурами, но он точно з н а л, что это бабушка и отец и что они не видят ни его, ни друг друга… Сумерки обволакивали его и надёжно скрывали ото всех. Он был один во Вселенной – он и расколотая надвое бездна, зияющая трещина которой становилась всё шире и всё непостижимее. И вдруг пространство вокруг его кокона налилось яркой пронзительной синью, струящейся серебряными бликами и прежде, чем глаза привыкли в ней, он понял, что это набегающие друг на друга буквы. Но вот они растянулись в пульсирующие строки и он прочёл: …Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет; Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь… Сердце его забилось, как стреноженное, и вмиг стало жарко и сладко от вершащегося чуда. А строки стекали в трещину бездны, как струи ручья, разрастаясь и наполняя её русло… …Строки стекали в трещину бездны, как струи ручья, разрастаясь и наполняя её русло, и молодой гусар, не напрягаясь, прочёл стихи, написанные им в юности – стихи, которые он знал наизусть: Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет; Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь, Когда детей, когда невинных жен Низвергнутый не защитит закон, Когда чума от смрадных, мертвых тел Начнет бродить среди печальных сел, Чтобы платком из хижин вызывать, И станет глад сей бедный край терзать; И зарево окрасит волны рек: В тот день явится мощный человек, И ты его узнаешь – и поймешь, Зачем в руке его булатный нож: И горе для тебя! – твой плач, твой стон Ему тогда покажется смешон; И будет все ужасно, мрачно в нем, Как плащ его с возвышенным челом… Он купался в сини и не чувствовал своего тела – только щемящее сердце и тоскующую душу. Они были горячи, как разлитая кровь, и пульсировали в такт ритмическому строю стихов. Гусар знал, что спит, и что всё это сон – один из немногих снов, посещавших его в ночи перед важными событиями. Он был необычен не только тем, что являл ему откровения – нет! Это был сон, в котором ему снился другой сон, а в том, другом сне он видел сон своего сна… Непостижимое разумом наслоение снов – но это было так! Вот и сейчас он видел себя четырнадцатилетним юношей, беспокойно мечущимся в сбитых простынях, и читающим явленные синью строки. И он знал, что стихи эти он видит глазами трёхлетнего ребёнка – и не понимает их, но утром он проснётся и они сами выльются из его души на чистый лист бумаги. А юноша будет с удивлением читать их и осмысливать… Но это будет только утром… А сейчас… Гусар напрягся в предвкушении нового откровения и пальцы его заледенели. Синева стекла с него, как вода, и он снова увяз в густых сумерках… …В густых сумерках утонуло всё, даже бездна. Лунный свет пробил их и, позолотив бледные руки гусара, съёжился в сноп и упёрся в око неведомо откуда взявшегося пруда с матовой гладью воды. И на неё из снопа, как из рукава, выпали две цифры: 1 и 4. Они были округлы и по-весеннему зелены. «Четырнадцать» – прошептал гусар немеющими губами и обмер в тоске предчувствия. Цифры встали на твердь пруда – крепко, как городошные фигурки, – и засияли, радужными ручейками стекая в воду зеркальным отражением. Но как! Они были отзеркалены дважды, да ещё и в негатив! Гусар смотрел на ярко алый перевёртыш числа «четырнадцать» и готов был закричать от вспыхнувшей догадки: сорок один!!! Обе даты ещё светились в сером молоке сумерек, а он уже отвёл от них взор и доверху налился смертной тоской… …Тоской повеяло и от проема раскрытой двери, когда гусар оторвался от разбросанных по сукну рук и осознал, что проснулся и что спал он сидя за столом. Тоска убила в нём все чувства и сама впала в обморок, пока он, как сомнамбула, ходил по комнате, умывался, искал свой доломан и пристёгивал ментик… Он ни о чём не думал – просто собирался на прощальный вечер к Карамзиным пред отъездом на Кавказ. Туда где стреляют. Предписание покинуть Петербург в 48 часов было жёстким и неожиданным, срок этот истекает сегодня в ночь. Сегодня в ночь он должен ехать. Но есть ещё время повидаться с друзьями и встретиться с Натальей Николаевной Пушкиной. И надо поговорить с Соллогубом… С Соллогубом поговорить не удалось. По крайней мере, сразу по приезду к Карамзиным. Перебросившись несколькими фразами с встревоженной его бледностью хозяйкой, он подошёл к окну и замер в созерцании апрельского Петербурга. Он думал о ссылке, об изгнании на юг, о море, о горах и ещё о каких-то мелочах, стараясь не вспоминать свои бредовые видения. Он рассеянно размышлял о предыдущих поездках на Кавказ, о горцах, о туманном будущем – и россыпью по его думам выкладывались строки стихов об изгнаннике… К нему подошла Софья Николаевна и он, всё ещё пребывая в меланхолии, тихо прочёл ей только что сочинённые стихи. Выслушав их с широко распахнутыми глаза, она всплеснула руками и тут же бросилась к только что вошедшему в гостиную Соллогубу: – Ах, Владимир, послушайте, что Лермонтов написал, какая это прелесть! Заставьте сейчас его сказать вам эти стихи! После недолгих уговоров поэт с явной неохотой прочёл: Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники С милого севера в сторону южную. Кто же вас гонит: судьбы ли решение? Зависть ли тайная? злоба ль открытая? Или на вас тяготит преступление? Или друзей клевета ядовитая? Нет, вам наскучили нивы бесплодные... Чужды вам страсти и чужды страдания; Вечно холодные, вечно свободные, Нет у вас родины, нет вам изгнания… Когда он закончил читать, слёзы сами вырвались наружу – и это были слёзы смирения и облегчения. Он не стеснялся их, а, возможно, просто не замечал… – Это по-пушкински! – воскликнул кто-то из окруживших поэта слушателей. – Нет, это по-лермонтовски, одно другого стоит! – возразил Соллогуб. Поэт покачал головой. – Нет, брат, далеко мне до Александра Сергеевича, – улыбка его была тиха и печальна, – да и времени работать мало остается... Убьют меня, Владимир!.. |