Мы едем с дедом по деревне. Огромный каурый битюк неторопливо и с достоинством переставляет свои монументальные, сверкающие на солнце подковами копыта, вяло помахивает хвостом, отгоняя всякую насекомую мелочь. А в телеге большая зелёная охапка свежескошенного сена, и я лежу на животе, втягивая ноздрями таёжные, густые, как мёд, запахи лета. Белое солнце в зените греет мою лохматую макушку. Выбеливает волосёнки на голове. Деревянные колёса металлическими ободами постукивают, упряжь ремнями поскрипывает, битюк тяжело вздыхает, дед о чём-то думает, и ветерок теребит его большую окладистую бороду, рыжую по краям и седую в центре. На голове у него полинявший картуз с полотняным козырьком и широкими полями. Мы с ним ездили на наши покосы смотреть, всё ли уже готово к косьбе. Всё готово. И значит, завтра начнётся покос. А это больше двух недель напряжённой работы для взрослых и интересной жизни для нас, пацанов. На лавочке у палисадника возле раскидистых диких яблонь сидит древняя старуха, опираясь на сучковатую, отполированную прикосновениями мозолистых рук клюку. В деревне её все называют «бабка немуха». Лицо у неё потемнело и сморщилось от времени, и только маленькие глазки едва заметно, блёкло светятся во впадинах глазниц. Большой тёмный платок так плотно укутывает её голову, что ничего, кроме глаз и крючковатого носа, больше и не видно. Дед степенно кивает ей головой, проезжая мимо, и она в ответ ему низко, но с достоинством, наклоняет голову. И ещё потом долго смотрит вслед нашей неторопливо удаляющейся телеге. — Деда, а отчего она немая? — спрашиваю я спину дедушки. — Говорить она не может, потому как глухая с самого рождения. Сказать-то она может, да не услышит, что сама сказала. Ничего не слышит, хоть закричись, хоть в колокол над самым ухом бей, — и, помолчав, добавляет: — Соседями они раньше у нас были. Зажав вожжи коленями, дед вытаскивает кисет и, достав из него порванные на ровные части полоски газеты, начинает заворачивать самокрутку. Он называет её «цигарка». Сначала сгибает полоску корытцем. Потом сыпет туда крупный рубленый табак и, наслюнявив краем языка, плотно скручивает в трубку, обязательно смяв кончик самокрутки, чтобы табак не сыпался. Коробок спичек у него в специальном футляре. Это такой серебряный пенал, в который вставляются спички. На нём с обеих сторон вырезы под чиркалку. Поэтому спички в кармане не мнутся. Густой дым от самокрутки сразу же заволакивает телегу. Это тебе не магазинные папиросы, тут и крепость, и, главное, запах какой!.. Табак потрескивает, дед курит, думу думает, счас что-нибудь расскажет. Вроде бы для меня, а на самом деле это он так с собой разговаривает. — Соседями они у нас раньше были. Давно. Мой батька и её отец Петро даже вроде дружками были по молодости. Она-то постарше меня годков на дюжину, а то и больше. В семье у них шестеро детей было. Значит, Ванька старший, вторая Мария, а кто третий… кто же третий? Вот и забыл уже, — дед сокрушённо качает головой, — та яка к бису разныця, шестеро их было, в общем. Жили они богато, большим двором. Что ты! Одних овец сорок штук всё время держали. Да свиней десяток. Коровы были. Но главный козырь у него был другой масти. Он до смерти любил лошадей. Был у них табунок, самый большой в деревне, восемнадцать-двадцать лошадей. У него одного в уезде были иноходцы. Иноходцы, они редко родятся. Но уж если попадётся такой жеребец, то быстрее его коня во всей округе не найти. Потому как при беге отталкиваются они двумя ногами сразу и по очереди слева и справа. Вот и Петро, если замечал, что какой-нибудь жеребёнок при беге на иноходь сбивался, сразу же отбивал его от стада и целый год он у него ходил со связанными ногами, пока не привыкал окончательно. Ноги он ему связывал попарно — левую переднюю с левой задней, а правую переднюю с правой задней. Верёвками по полтора аршина длиной кажная. Помучается жеребчик один день, да и привыкает потом ходить, как рота солдат, с одной ноги. А потом и бегает уже так. Но это не всякую лошадь так обучишь, а только у которой это заложено. А уж когда потом и захочешь, да обратно не переучишь. И никакой ему потом телеги, а только под лёгким седлом, и то не сам хозяин, а кто полегче. И берёг он такого жеребчика пуще глаза. Сам голодный спать ложится, а его покормит, овёс всегда самый отборный ему. Устраивались в ту пору в городе бега. С половины губернии почитай лошадники съезжались. И каждый мог свою лошадь выставить. За коня ставили одну зелёную. Кто проиграл, тот и терял три рубля. А главной наградой был приз — шкатулка такая, коробочка из серебра с замочком, вроде как под табак, потому как под деньги мелковата. Ну да шкатулка хоть и дорогая, да не для того мужики туда ездили. А было там много купцов, говорят, в ту пору. И в каком уж не помню году, коня который выиграл... батька мне рассказывал, купили богатые купцы аж за тысячу рублей! На развод, значит. Ну у нас, конечно, так дорого не слыхали. Но рублей за пятьсот, а то и за семьсот иноходца продать было можно! А другую да третью лошадь тоже дорого покупали. Хоть и не за столько. А корова стоила в Минусинске пять рублей! Вот и считай, сколько коров за одного иноходца можно было купить. Очень хотел Петро хоть раз первый приз взять, а хоть и второй приз, тоже почёт. Самодурный он был, гордый! А следила за всем тем хозяйством семья, девки, значит, да бабы. Хозяин- то сам с сыновьями всё время-то в тайге лес валит, то на пашне поле раскорчёвывает. Бабы каждая заместо лошади работают, а мужики и хлеще того. От работы мужики аж лицами почернели. На вид посмотришь — голытьба-голытьбой, штаны — и те в прорехах все. Грех сквозь штаны просвечивает. На улице которого баба если встретит, то только плюнет, прости господи! Земли же вокруг было много, бери не хочу. Работай. Нет, ну на праздник-то есть в сундуках, наверно, что надеть. Да вот только праздников у них никогда за всю жизнь не бывало. Бабы только когда на Рождество да на Пасху в церкву сходят, в монистах да в красных ботиночках. А мужики — те молились в лесу да в поле — на топор да на калёный лемех. Ох и красивая у них немуха девка уродилась! С измальства такая была. Волосы густые, как лён. Глаза большие, зелёные. Батька обличьем в ведмедя, да и мать рябая и конопатая, а она ну чистый ангел. Я-то её запомнил, когда она уже девкой на выданье была. Хорошая девка, высокая, всё бабье при ней, и ноги, и руки, и всё другое! Мужики прям как мухи прилипали, а вот ты, немая! Мне брат рассказывал, что когда она маленькая была, то всё время ходила к окнам школы. Смотреть, как другие псалтырь читают. Станет и смотрит, долго-долго, потом заплачет и убежит, а почему, никто не знал. Обидно ей и горько, видно, было, что боженька её так наказал. Не понимала, за какие грехи. Красивая девка была, что и говорить! — и дед надолго замолкает. — Женихов-то у ней много было, хоть и немая. Ей хоть какое платье красивое было. Хоть самую рванину из мешковины. А как пойдёт по улице, так и забудешь, глядя на неё. А то рванина и красивей ей была, тело такое загорелое да тугое, пальцами не ущипнуть. Да отец не выдавал её долго. Всё выгадывал. Жалко было ему такую работницу из дому отпускать. Это она же, почитай, половину работы по дому делала. Отдал потом за такого дурака, какого и свет не видел. И это опять же за то, что тот почти без приданого согласился её взять, у самого семья была зажиточной. Чтоб ты маленьким сдох. Ох и намучилась она потом с ним. И бил он её, и из дома на мороз с детями выгонял. Вот что значит баба! Сильная же она, захотела бы, так одними руками придушила бы злыдня, а она всё терпела, баба, одним словом. И вот сидим мы возле дома на брёвнах, хлопчики годов по десять все. Свистульки из тальника себе стругаем. Вдруг шо такэ? Шум, забор где- то трещит. И вдруг ворота ломаются, и из соседнего двора на улицу скачет табун лошадей. Это мы уже позже узнали, чего они взбунтовались. Под иноходца была сделана плётка, с серебряной дробинкой на конце. Так-то хозяин никогда не бил своих выставных жеребцов. Но плётку на всякий случай сделал. Чтобы когда будут скачки, не оплошать, на крайний, сказать мне, случай. Для самого конца последней версты. Да и опробовал один раз на жеребце! С тех пор жеребец как услышит свист плётки, так сразу на дыбы, и сам чёрт его ничем не остановит. Или боялся, или больше злился. Кто его знает? Порой у коня норов, что у человека, зашибёт копытом насмерть. Вот на этот раз шёл старшой Ванька, возьми да и шлёпни его плёточкой легонько, вроде пошутил. Ох и взвился жеребец! Сразу встал на дыбы да и копытами всю изгородь в щепки и разнёс. И все однолетки и кобылы как привязанные за ним. За вожаком. А он бежит-то быстро, и не догнать его и не остановить. А как остановишь такого выгулянного жеребца? В нём силы нерастрачено, а злобы немеряно! Это ж кто попадись на дороге, сразу покалечат и сами покалечатся. Сколько таких случаев было: то в погреб рухнет другой жеребец, переломается весь, то жердью пах проткнёт. Не остановишь, непременно что-нибудь натворят. А вот и, к слову сказать, вроде и был он тварь неразумная, а ведь тоже с сердцем. Гордый он был жеребец и нравный, мог другого жеребца и копытом ударить, и кобылу непослушную за холку куснуть для порядку. А вот к матери своей, кобыле Белухе, ластился. Приведут её, бывало, в загон. А она после тайги вымученная вся, заморенная. Днями сутунки таскает. Подойдёт к нему, голову на шею ему положит и задремлет так надолго. А он прижмётся к ней и стоит терпит, ждёт, когда мать проснётся. Другому кому и прикоснуться не даст. Вот и говори после этого, что ума у него мало. Это не ума мало, это злобы на людей много. Вот и скачет по улице волком, свободу ищет! Как увидел народ это дело, так и врассыпную бросился. Похватали бабы ребятишек да во дворы. Это же такое надо видеть! Двадцать лошадей во весь опор по всей улице несутся, во всю ширину, из-за пыли ног не видно. Одни морды оскаленные, зубы, как пальцы у мертвяка. В один момент пробежали улицу. У мельницы развернулись круто, и обратно, но уже так быстро, что одни хвосты и свистят плетями по ветру. Только земля дрожит, за версту слышно, и что шкалики в шкапчике зазвенели, и вода в кадках кругами пошла. Прямо землетрясение какое. А немуха в это время воду в баню носила на другом конце улицы со своей невесткой. Колодец у них был во дворе, так они разделись чуть не голышом, в одних мокрых исподних полотняных рубашках носят воду. Обливаются, балуются, ну девки-то молодые, понятно. Невестка услышала шум, на улицу вышла, а там никого нет. И только табун несётся. Забежала во двор, немухе как может объясняет, а та сразу и не поймёт. А когда сообразила, то так в чём и была, выбежала на улицу и стала середь дороги, руки подняла. Кто видел это, перекрестился. Всё, смерть теперь девке! А табун-то несётся и не думает остановиться. Всё ближе и ближе. «Убегай!» — кричат ей со всех дворов. Да куда там! Она же ничего не слышит. Ну всё, а как накрыло её облако пыли, так и подумали, что девка пропала и вместо жениха будет ей теперь лиственный крест да холодная могила. Ну нет, ты глянь! Смотрят люди, а табун-то остановился! А как пыль спала, стало видно: стоит немуха рядом с жеребцом и гладит его по шее и головой трётся ему по щеке. А он гарцует на месте, вроде как убежать хочет и вроде как не может, будто привязанный. А она гладила его, гладила, да всё тише и тише, а он всё смирней и смирней. Только вздрагивает часто, будто молнии у него по телу пробегают. И наконец уже совсем успокоился. И жеребцы молодые замерли, как статуи, смотрят внимательно. А кобылки, глядя на это, уже вкусную травку по обочине щиплют. Вроде как и нет им теперь дела до этой жеребячьей беготни. Так она его успокоила. Одной рукой за гриву держась, запрыгнула на него прям с земли. Ноги только красивые подогнула под себя, рубашка-то короткая совсем. А он только голову круто повернул, вроде как в коленку её поцеловал! И ладошками легонько направляя его, так и повела весь табун домой, держась за гриву. Вот те и девка, пораскрывали рты наши лохматые мужики. Не убоялась! А ну не остановись жеребец? Видать, слово какое знает! А какое там слово? Она же немая! Так и поехала, рубашка мокрая, облепила её всю, ноги загорелые, линия фигуры как раз под породистого коня, глаза зелёные и волосы, как грива на ветру. Ох и красивая же девка была! Самая красивая в деревне! — дед задумчиво замолкает и достаёт из кармана кисет, чтобы закрутить новую цигарку… |