Полная луна плыла по небу затянутому тучами, как лодочка, окруженная серыми льдинами очнувшейся от зимней спячки реки. Одни были похожи на огромные лужи, что появлялись в его провинциальном городке с приходом весны, а другие на небольшие листья тополя, росшего около дома. Казалось, что еще минута и лужи, и листья упадут вниз и оставят луну в одиночестве совершать свой ночной моцион. Антон Павлович, худой мужчина лет шестидесяти, одетый в полосатую пижаму, тоскливо смотрел в небо и задумчиво покачивал ногой. Янтарный чай в граненом стакане остыл и он собирался добавить кипятку. Антон Павлович даже встал с кресла и сделал несколько шагов, прислушиваясь к скрипу половиц, укрытых вытертым и выцветшим ковром, подаренным к 50-летнему юбилею. Однако какая-то мысль, пока еще смутная, неоформившаяся, заставила мужчину повернуть обратно, снова сесть в кресло и глядеть в небо. Луна, внезапно появившаяся из-за туч, осветила уголок комнаты и неаккуратно прилепленные к обоям старые афиши. Антон Павлович тоскливо вздохнул, отхлебнул холодного чая, поднялся и медленно направился к стене, залитой мерцающим, как будто тающим в полумраке светом. Опустившись на диван, мужчина несколько минут разглядывал картинки, а потом горестно обхватил голову руками и застонал, словно обиженная злым и несправедливым хозяином собака. Так он просидел полчаса, а потом, когда-то полными, а сейчас усохшими руками со сморщенной кожей, начал снимать пижамные штаны. Освободившись от них, словно от оков стянувших душу много лет назад, он медленно стащил сиреневые семейные трусы в цветочек и поглядел между ног. «Мой милый мальчик», - прошептал он сдавленно, как будто подводя итог чему-то этими вырвавшимися словами, произнесемыми словно не им, а кем то другим, незнакомым, но отчего-то близким и родным с давних пор. Дрожащая правая рука скользнула по жестким волосам, припорошенных снегом былых временем и от того ставших седыми. Сквозь толстые стекла очков, еле державших от ветхости на ушах, Антон Павлович смотрел на изящный силуэт Ларисы Дмитриевны, едва заметный в желтизне выцветшей бумаги и пытался представить себя Паратовым. Успешным, еще не продавшим «Ласточку». Вот он выпивает ледяной, отдающей туманами водки, закусывает добрым куском икоркой, поддевая ее серебряной ложкой… И бескрайнее небо, залитой синью предутренних полей, расступается и заливает душу. И он, вынимает портмоне и не считая, бросает на поднос мятые деньги. А он кидает рюмку об брусчатку и она разлетается на тысячи осколков… …почище чем пресловутое зеркало пидара Андерсена. А цыгане поют. Ох, блядь, поют. Удалась жизнь. Цыгане пляшут. Ох, блядь, пляшут. А один из этих ебучих осколков летит и разрезает трусы Ларисе Дмитриевне, а он, Антон Павлович, уже и штаны расстегивает. Ставит ее раком, словно изогнувшийся, теплый, только из булочной рогалик с вишневой начинкой. И ебет в уединенной беседке, чувствуя горячую и тесную плоть, текущую вишневую влажность, теряющего упругость рогалика. Антон Павлович кончает. Сперма летит прямо в лицо Ларисы и белым ручейком утекающей жизни, течет вниз, по старой, ветхой, бумаге, тисненым в мелкий рубчик обоям. Антон Павлович обессилено падает на кровать. Сердце стучит как сумасшедшее. «Блин, не мальчик, надо заканчивать с этим делом, - думает Антон Павлович, - а то сдохну, и в газетах напишут: «Последний бенефис кончился в сперме». Этого ему очень не хочется. Он всегда мечтал умереть на сцене. Пусть даже в роли старого лакея из «Вишневого сада». Последние годы он ничего больше и не играл. Но несколько месяцев назад его отправили на пенсию. И мечта навернулась. Улетела так сказать, типа как…эта… Ну, еще с обрыва прыгнула. Антон Павлович горестно вздыхает. Память стала не та. Потому, видимо, и отправили на пенсию. А вчера устроили скромные проводы. Реликт он был. На хер ни кому не нужный. Молодой режиссер, с длинными волосами, одетый в оттягивающие кожаные штаны, видимо, из пидарасов, сказал, что, мол, Антон Павлович, всегда был готов подставить ж… Но, тут гаденыш спохватился и промямлил что-то про плечо товарищу. Голубые жополизы, сидевшие у стола и плотоядно щурившиеся на соски гриль, а потом нежно их сосавшие, алчными губами, довольно улыбались. Потом главный добавил, что, мол, Антон Павлович, верой и правдой служил театру. «Типа сторожевой собаки», - подумал тогда Антон Павлович. И оказался прав. Подарок вручили, хуже чем собаке. Старую шарманку из реквизита. Вон она стоит в углу. Антон Павлович встает и идет к ней. Сердце стучит, стремясь птицей вылететь из тесной костяной клетки груди. Он крутит ручку и шубертовский «Зимний путь» порхающим зябликом скрипучих звуков вырывается из старого ящика, утягивая Антона Павловича в нескончаемый путь. И никто ему не машет платками на вокзале, хотя поезд отходит. И подстаканник на коричневой, покрытой пылью тумбочке, не звенит на стыках шпал, так загадочно мерцающих в лунном свете, когда спускаешь воду в вагонном туалете и сквозь бубличную чугунную дырку унитаза видишь пролетающую среднерусскую возвышенность. |