…В углу, в кресле, в позе медитирующего Будды, спит друг Рафа Герман Иванович Колосовский. Со стороны может показаться, что он не только спит, но еще и о чем-то думает. И, судя по величественно оттопыренной нижней губе и наморщенной коже на лбу, думает никак не меньше чем о судьбах мира. Так и кажется, что он подумает-подумает и решит что-то необыкновенно важное, какую-то чрезвычайно запутанную всечеловеческую проблему, которую триста лет никто решить не может и от решения которой зависит будущее всей земной цивилизации, решит, проснется и тотчас же заснет снова. Прежде Герман красил голову. В подозрительный черный цвет. Басмой. Чтобы выглядеть моложе. Волосы приобретали шелковистость и явственный зеленовато-могильный отлив. Женщинам нравилось. Если голова Германа попадала под яркий свет, она начинала светиться, как издыхающий газовый фонарь в безлунную ночь. Герман страшный бабник. «Впрочем, как и все мы, – вздыхает Раф. – Хотя мы на каждом углу орем, что бабы нас не интересуют. Что они для нас на втором месте. Или даже на третьем. На первом же – дружба. На втором водка. Можно и так: на первом – водка, на втором – дружба. Но женщины все равно – на третьем. Можно подумать, что женщины для нас не существуют. А на деле ни одна попойка без баб не обходится. Итак, раньше Герман красил волосы. Теперь не красит. Действительно, не покрасишь же лысину? Хотя...» В советские времена Герман Колосовский был очень крупной шишкой в одном из отраслевых союзных министерств. Чёрная «чайка» со сменными водителями. Дача в Барвихе. Место в президиумах. Бессрочная броня на десять квадратных метров на Ваганьковском кладбище (до Новодевичьего недотягивал: не хватало пары шагов по служебной лестнице). Шикарный кабинет с туалетом, ванной и комнатой для послеобеденного отдыха, две секретарши. Секретарши более двух лет не задерживались. Менял. Отчасти из-за подозрительности жены (он в те годы был женат), но больше потому, что любил разнообразие. По слухам, готовился стать министром, но готовился слишком долго, и на вираже его обскакал какой-то невзрачный выдвиженец из глубинки, а Германа отправили на заслуженный отдых. В этой связи Колосовский страшно обозлен на все, что, так или иначе, связано с «демократическими» преобразованиями в стране. Кресло, в котором спит Герман, своими избыточными размерами и чрезвычайно солидным видом напоминает царский трон в его мягком, «бархатно-пружинном», варианте. Кресло это, в соответствии с фамильными преданиями, которые когда-то гуляли в семье хозяина квартиры, якобы было подарено лично Владимиром Ильичем Лениным деду Рафа, Соломону Шнейерсону, профессиональному бомбисту, за то, что тот в 1913 году в Калуге поднял на воздух какого-то несчастного вице-губернатора вместе с каретой, лошадьми и форейтором. То есть, подарено оно было, естественно, не в 1913 году, когда у Ильича и собственного-то кресла еще не было, а значительно позже, уже после Гражданской, когда основатель первого в мире социалистического государства обзавелся креслами в таком немыслимом количестве, что излишками принялся делиться с соратниками. Вот Ленин и презентовал Шнейерсону кресло, в котором Соломон сидел до 1937 года. А после 1937 года в этом кресле сидели другие. Сам же Соломон Шнейерсон где только потом ни сидел, но в креслах сиживать ему, к сожалению, больше не привелось. Кресло, несмотря на преклонный возраст, выглядело еще очень и очень презентабельно, была в нем некая прямолинейная величавость, грубоватая многозначительность, чуть ли не заносчивость, и почти человеческая фатоватость и претенциозность. Это невольно наводило на мысль, что вместе с подарком гениальный марксист на онтологическом уровне транслировал Соломону Шнейерсону часть своего философского учения, фанатичная приверженность к которому в конечном итоге и привела отчаянного бомбиста к роковому финалу. В 1938 кресло было заново перетянуто его сыном, Саулом Соломоновичем, который в те строгие времена, чтобы не последовать за отцом в места не столь отдаленные, был вынужден отречься от опального предка, публично обозвав ленинского сподвижника «бешеной собакой» и «фашистским отродьем». Кресло обтянули крепом со сверкающими золотыми звездочками по голубому полю. Кресло приобрело слегка игривый оппортунистический оттенок. В кино в халатах из такого материала обычно щеголяли звездочеты и злые волшебники. Чуть поодаль от Германа, на широком диване, подложив под голову истрепанный том Большой советской энциклопедии, лежит на спине и дремлет Гарри Анатольевич Зубрицкий, в прошлом профессор и успешный научный работник. Длинные ноги Гарри Анатольевича, обутые в лакированные черные штиблеты, покоятся на табурете, специально для этого принесенном им из кухни. Изящные бескровные руки сложены на груди, как у покойника. В расслабленной позе бывшего ученого чувствуется рафинированная грация лентяя, проведшего изрядный кусок жизни не в тиши научно-технических библиотек, а на московских кухнях в праздных разговорах с бесноватыми диссидентами – бескорыстными хулителями советской власти и большими доками по части выпивки. Луч заходящего солнца падает на сухое, вытянутое лицо Зубрицкого. Справа от тонкого аристократического носа Гарри Анатольевича, под глазом, наливается фиолетовым цветом синяк размером с луковицу. Вид беззаботно спящих приятелей приводит Шнейерсона в бешенство. – Пни их, – требовательно обращается он к Титу, – уколи их чем-нибудь острым и раскаленным! Чтобы знали, сукины дети... Что они, спать сюда пришли? Распни их!! Тит отмахивается. Он обнаружил в стакане дохлого таракана и пытается извлечь его оттуда кончиком мизинца. Прозаик брезгливо щурит левый глаз и сосредоточенно пыхтит. – Тит, голубчик, прошу тебя, пни! – настойчиво взывает Раф. – Если все будут засыпать на полпути к луне, то... Мы же лишаемся собеседников! А как, спрашиваю я себя и тебя, вести остроумную беседу без остроумных собеседников? Усилия Тита увенчиваются победой. Он демонстрирует Рафу труп утопленника. – Вот, изволь, ярчайшая иллюстрация того, к чему приводят излишества и неразборчивость при выборе среды обитания... – произносит он назидательно. Картина только что свершившейся смерти настраивает Тита на минорный лад. Обращаясь к таракану, лишившемуся жизни в результате неосмотрительности и пустого любопытства, Лёвин печально скандирует: Что ж ты не веселый, Будто и не пил? Серый взгляд усталый В рюмке утопил... Рафаэль Майский-Шнейерсон напрягается. – Есенин?.. – нерешительно спрашивает он. Лёвин взирает на Рафа с ужасом. Он продолжает держать палец с прилипшим тараканом перед носом Шнейерсона. – Мандельштам?.. – продолжает гадать Раф. Его голос звучит еще менее уверенно. – Ты что, с глузду зъихал?!.. – кричит Тит. – Какой еще, к черту, Есенин?! Какой Мандельштам?! Это же таракан, мать твою!.. – он стряхивает насекомое на пол. Раф искренно негодует: – В моем доме не может быть тараканов! Это майский жук! – Сам ты майский... Шнейерсон! Будто я майских жуков не знаю! И потом, какие майские жуки в августе? На то он и майский, чтобы подыхать в мае... – Этот дожил, как видишь, до августа. Каких только чудес не бывает на земле! Многое есть на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам. А все потому, что смерть зазевалась и просквозила мимо... Правда, потом спохватилась. – Весьма поэтично... – Не только поэтично, но и достоверно. (Фрагмент романа «Дважды войти в одну реку») |