Летят утки Я, братцы, как первый раз эту историю рассказал, так с тех пор и заело: расскажи да расскажи. Как ты, Михеич, те утки выносил. А чего тут рассказывать? Сам не пойму, чего смеются. И рассказывать-то особо не¬чего: выносил и выносил. Подумаешь, делов-то! Да-а, значит… Но уж, коль вы так просите, поржать вам охота, тогда ладно. Слушайте. Только я не в ответе, не сам придумал. Когда мы в нашей компании, в механическом цеху, значит, узнали, что Петухова Пашку из сборочного цеха хватила кондрашка, - не поверили. Уж больно на него не похоже. Главное, кондрашка такая сволочная: инфаркт миокарда, птвою мать! Сердце, значит, не выдержало. Первая наша реакция на эту новость была вроде того, что этого не может быть никогда: не такой он человек. Среди всех нас, кто в баню Селезнёвскую вместе ходили, Пашка Петухов выделялся здоровьем, прямо скажу, нечеловеческим. Дожил до полста – ни одного седого волоса. Все зубы – свои. Притом без этого самого - кариеса. Читал газету без очков. И не только одни заголовки, а весь текст, даже мелкий. Ни запоров, ни одышки, ни тебе радикулита – ровным счётом ничего. Не знал, как это анализы сдавать, температуру мерить, по врачам ходить. За все годы – ни одного бюллетня, будто заговорённый, честное слово. Мочился в полную струю, сам мне говорил, и напор, как из брандспойта. Лекарство произносил как «лекарствие», чтобы показать своё пренебрежение к медицине. Докторов называл не иначе как «аптекарями» и над нами посмеивался, когда мы на свои болячки жаловались. Годы-то какие: каждому, считай, почти за полвека перевалило. А уж известно: ежели ты после пятидесяти лет однажды проснулся и у тебя ничего не болит, значит ты, братец, помер. Да-а… Пашка, хотите верьте хотите нет, не пил, не курил, спортом занимался. Купался в проруби, двухпудовой гирей крестился, а один раз на спор даже марафон пробежал. Не поверите, с бабами не баловался, от жены на стороне никого не имел. Да и то сказать, было это ему совсем ни к чему: жена у него была что надо. Всё при ней. Женщина видная - красавица. Словом – не поверили мы. Кто-кто, только не Пашка Петухов, наш хороший друг-товарищ. Однако всё же встревожились, когда узнали, что он на работу не пришёл. Срочно звоним ему домой. Спрашиваем: - Правда? Жена отвечает: - Правда. Позавчера на скорой помощи его в больницу увезли. – И горько плачет. Поняли мы тогда, что всё - правда, и решили по-очереди его навещать. Известно, каково это в больницах наших лежать, птвою мать! Правда, пришлось немного подождать, пока его из реанимации в общую палату переведут. Неделю ждали. Надо было ещё подгадать к воскресенью, когда в больнице приёмный день – для посещений. Первому как раз выпало ехать мне. Как самому близкому другу, с детства. Мы с Пашей Петуховым ещё в неполной средней школе вместе учились. Кличка у него «петух» была. За одной партой сидели. Одну и ту же девчонку за косы дёргали. Отцы наши оба на войне погибли. Да-а… Купил два кило венгерского «джонатану», апельсины-лимоны разные, соку томатного, банку трёхлитровую прихватил – отправился. Больница оказалась у чёрта на рогах, насилу нашёл. Трамваем ехать до конца, после пешком минут двадцать. Больница как больница, стоит белая вся, как извёстка. А вокруг деревья. Лес не лес, но – много, даже птицы кой-где поют. Пустили не сразу – часы не те. А я откуда знал? Думал: воскресенье, серёдка дня – в самый раз. Что ж мне теперь тут два часа топтаться на улице и ждать? Думаю, сейчас я им про наш завод расскажу, про нашу с Пашей дружбу, может, пустят. Но нет, упёрлись – ни в какую. Не положено и всё тут! Пришлось три рубля дать – тогда пустили. Однако велели вести себя тихо, чтобы дежурный доктор не заметил. И халат белый тут же выдали. На себя напялил его с грехом пополам, в зеркало поглядел – профессор! Поднимаюсь в лифте на пятый этаж, разыскал палату, вхожу – лежит мой Паша на правой койке. Глаза закрыты, бледный, небритый, нос вострый в потолок уставился – в общем, живой покойник. Огляделся я – лежат на койках рядом ещё двое, такие же жмурики. Один слева, другой у окна. Духотища – жуть! И запах спёртый. Видно, давно помещение не проветривали. Помню, подумал, я чего напутал. В смысле времени. Может, у них ещё мёртвый час в больнице? Погодить чуток надо. Я – задний ход. Думаю, обожду пока в коридоре, чай не горит. Подышу наружи. В это время он глаза раздраил, меня увидел, обрадовался и говорит тихо: - Пришёл, сукин сын! Михеич, родной, голубь ты мой сизокрылый! Не ждал – вот спасибо! Что вспомнил. Да ты садись, в ногах правды нету, вон там стул стоит, возле тумбочки. Ну я, конечно, сел, куда деваться? Не будешь ведь всю дорогу стоять! А сам видом своим безразличным показываю, что всё в порядке вещей, обычное дело, с кем не бывает. Чтобы, значит, он не волновался зря. А он всё же беспокойство проявляет, сокрушается. - Вот, братец, какие дела-то хреновые. Видишь: лежу здесь, как перс. Как она может неожиданно по кумполу-то, а! Хряснет без предупреждения – и готово дело. Аптекари лютуют, вставать не велят. Всю спину отлежал и задницу с пятками тоже. Капельницу первый день как сняли. Я ему стараюсь зубы заговаривать, бодрым голосом зычно жизненный тонус поднять, будто ничего особенного не произошло, делов-то, право слово, всего на копейку: - Лежи давай. Не суетись, не рыпайся, валяйся себе спокойно, сколько влезет. Обойдётся, обтерпится, всё будет тип-топ, в лучшем виде. Всякий может заболеть, ежели приспичит. Давай лучше, я тебя побрею. - Так ить у меня и бритвы нет, - говорит. - А я всё с собой прихватил, - говорю. - Что ж я, без понятия? Или я, по-твоему, совсем уж хрен собачий, птвою мать! У меня всё припасено, всё чин-чинарём: и стакан вот, и помазок, и крем, и станок, и лезвие «Нева» - все необходимые причиндалы, всё по штату, как положено. - Валяй! - говорит. - Раз такой поворот. Ну я, понятное дело, пошёл, разыскал, где у них камбуз находится, по ихнему пищеблок называется, воды горячей достал, вернулся - Пашка мой лежит, чуть приподнявшись на локтях, морду вперёд выставил. Навёл я пены, щёки ему распарил и побрил на совесть, как себе. Хорошо так, чисто, ласково – старался ему угодить, приятное сделать. По-людски, значит. Всё же не чужие мы друг дружке, с детства дружим. Посвежел он, ожил, лёгкий румянец на щеках проступил. Лежит - довольный сам собою. - Спасибо тебе! - говорит. - От души. - Как же это ты, - говорю, - чёртов сын? Ни с того ни с сего! Мы тут в нашей компании не поверили, честное слово. Думали, брешут или глупая шутка. А может, попутали чего-нибудь, всякое бывает. Кто-кто, говорим, только не Петух. Этот всех нас переживёт. Ещё и похоронит. Он рукой повёл: дескать, я и сам верить не верю, а вот поди ж ты! Не чаял, не гадал. Потом глаза у него зажглись вдруг нехорошим пламенем, аж в жуткий фиолет отдаёт, позвал он пальцем к себе приблизиться и говорит жарким шёпотом, будто торопится: - Слушай, Михеич, я теперь, видать, скоро концы отдам. Хочу душу облегчить. Вроде как исповедаться. В бога-то мы не верим, может, оно и зря. Надо во что-нибудь верить, без этого нельзя. Верующим, поди, легче. До меня сразу не дошло, думаю, что он такое травит? Бредит, что ли! Или это у него болезненное воображение. А вслух: - Ты, Паша, лежи, помолчи лучше, тебе волноваться небось нельзя. - Не перебивай! - говорит. И хмурится. - Не бойся! Мне теперь всё едино, ничего не страшно, я своё отволновался. На парткоме… - Где? - спрашиваю. - На парткоме. Вызывают тут меня в партком… Я говорю: - Ты, Паш, погоди, не суетись, не гони волну, едрёна вошь! - А сам на соседние койки всё оглядываюсь. - Ничего, - говорит, - они в беспамятстве. И скрывать мне от людей перед смертью нечего. Пусть. Хочу, чтоб ты знал, как оно всё на самом деле было. Как, значит, мы жили и как я на свою законную жену, единственную любовь мою настоящую, руку поднял. И как тоска страшная мне сердце сосала. Слушай давай. Вызывают меня в партком… Вижу я, человек не на шутку тревожится, высказаться хочет, слова наружу сами просятся. Думаю, может, ему полегчает? Надо потерпеть. Я всё же ему не чужой. Как-никак сколь годов за одной партой сидели. Придвинул стул поближе, наклонился, слушаю. - Вызывают меня в партком, - начал Паша свой длинный рассказ, - и говорят. Говорит-то один, а сидят трое. Как в народном суде. «Тут, Петухов, заявление в партком поступило. Очень интересное заявление и даже прелюбопытное. От твоей жены. На-ка, прочти!» Я заявление, конечно, беру в руки, а сам уж знаю, что там может быть написано. И читать не хочу. Потому как сильная тоска меня гложет, поедом насквозь ест. Вот так, чуть справа, сидит новый начальник нашего сборочного цеха, Пустовойтов Иван Семёнович. Такой, знаешь, ни то ни сё, пустое место. А до него был Пастухов Емельян Евдокимович. Да ты и сам должен знать. Вот тот был хороший мужик, что надо. Поискать такого. Просто отличный был мужик! Настоящий русак. И ума, если надо, вложит, и обматерит без задержки – не без того. Но тут же отойдёт, остынет сей же час, будто ничего такого вовсе не было. Беззлобный такой, не пакостный. Разорётся бывало, покраснеет, как рак в крутом кипятке, глаза того гляди из орбит выскочат и об пол – вдребезги! Голос хрипатый такой, га-га! Ну, думаешь, пропал. Сгноит ведь, сукин сын, с работы снимет, под суд отдаст. А он оторётся в своё удовольствие и скажет только: «Ступай!» И всё! Назавтра не вспомнит. Зато уж и вкалываешь потом - за троих. Как говорится, в охотку. Аж руки трясутся от жадности к ударному труду. И то сказать, Михеич, нам тоже без этого никак нельзя, чтобы нашему брату, значит, не поддать как следует, парку то есть горячего. Ты как думаешь? Я думаю, едрёна вошь! Что с больным человеком спорить? А сам: - Верно, - говорю, - говоришь. - То-то и оно, - говорит. - Если нашего брата всё время по головке гладить, мы ведь ни хрена делать не будем. Я, например, так думаю: заиндевеем. Мохом порастём. Корой покроемся. Производительность труда ниже нуля опустится. Нет, Михеич, что ни говори, а критика - это большая сила. Вроде плётки-погонялки, чтобы карась, значит, в море не дремал. – Помолчал малость и дальше стал травить. – Сильно жаль мужика, Емельяна Евдокимовича: без времени помер, пусть земля ему пухом будет. Не то что этот, новый, Пустовойтов Иван Семёнович. Из одного ехидства состоит. Вежливый такой, мягко стелет. Говорит тихим голосом, будто крадётся. Всех и каждого исключительно – на «вы». Никогда не перебивает, всё слушает. А чего слушать-то? Когда меня внимательно слушают, я теряюсь. Мысли путаются, как нитки в клубке, говорю сбивчиво и совсем не то, что сказать хочу. Сам это понимаю, а от этого становлюсь ещё дурнее. - Может, тебе, Паша, апельсинчик почистить? - спрашиваю. - Глянь: апельсины из Марокко, свежие, сегодня утром купил. Ты не стесняйся, скажи. Тебе небось витамины нужны. Для пользы здоровья. - Погоди, - говорит, - ты с этими витаминами чёртовыми! У меня без них в голове – морока. Душа горит, пеплом в сердце стучится. Мне успеть надо всё тебе сказать. Слушай дальше, не перебивай. - Ладно, - говорю. - Как скажешь. А сам смотрю, ё моё! он совсем плохой. Думаю, как его успокоить? Чтобы он не волновался. А пока думал, он дальше стал рассказывать. - По левую руку, вот так, сидит, значит, председательша нашего местного комитета, Аглая Никаноровна Кондрова – поперёк себя шире. Профсоюзный, как говорится, вождь. Женщина она дородная, вот такая, - Пашка руки развёл, - в два обхвата. Одному никак не обнять. Мы её в цеху между собой Баобабом называем. Баобаб Никанорович. Сидит основательно, аж стул под ней трещит. Ноги расставила, вся из себя строгая, ноздри пузырями, глазищи злые-презлые, так в меня и вперились. Будто я зверь дикий из дремучего леса только что выбежал. А в серёдке, промежду ними обоими, - сам партийный секретарь. Он у нас от работы освобождённый, завод-то, сам знаешь, не маленький. Хубиев Рамзан Индрисович, осетин. А может, черкес. Одним словом, кавказской национальности. Чтобы попроще, не запутаться ненароком, мы его на наш лад Романом Ивановичем величаем. И сам он руку кому подаёт: – «Роман Иванович». Вроде бы не плохой мужик, особенно когда в компании, за столом. И выпить не дурак, ничего не скажешь, и посмеяться, и пошутить, и попеть. Только должность у него сволочная. Ежели что не по нему – сожрёт. И говорит так складно, будто газету читает. Такой, знаешь, деятель: чуть-что - и сразу с занесением. Тоже бывает: мягко стелет, да не заснёшь. В общем, сволочь изрядная. Это – между нами. Ладно. Они, значит, сидят, а я стою перед ними на своих двоих. И ноги меня не держат. Сами собою дрожат мелкой зыбью… - Может, тебе, Паш, яблочка? - вновь спрашиваю развязно. - Два кило купил. Глянь: все красные, одно к одному. Из Венгрии они. Скушай. А сам беспокоюсь всё же. Думаю, чёрт меня попутал первому придти, хрен-тя с редькой! Ему волноваться небось никак нельзя, ни под каким видом. Возьмёт и помрёт часом. У меня на глазах. Что мне тогда с ним делать? А Пашка, тот даже раздражаться стал, нервный сделался. - Погоди, - говорит, - ты со своими яблоками! После. Я тебе главное должен сказать. А то не успею. - И гнёт свою линию: - Взглянул я, конечно, из вежливости мельком на заявление, почерк женин, ясное дело, сразу признал. Однако читать не стал и обратно ту бумагу протягиваю. «Что скажешь?» - спрашивают. «А то, - говорю, - что здесь, наверно, написано всё верно, как всё было на самом деле. Надо полагать». И плечами так зябко пожимаю от жизненной усталости. Дескать, от судьбы, как от смерти, никуда не спрячешься и не убежишь. Потому что это дело совсем безнадежное. А они всё по-своему переиначили, мои слова наизнанку вывернули, шиворот-навыворот. Вроде того, что я себе отчёта не отдаю в том, что произошло. Вроде как ничего особенного не случилось. Было и было, а потом взяло да сплыло. А что было, то быльём поросло. В семейные дела мол вас никто не звал встревать. «Как это изволите вас понять: «надо полагать»? – спрашивает начальник цеха, Пустовойтов Иван Семёнович. Я не понял, чего он ко мне пристал и снова плечами – дёрг. «Ну, знаешь ли, Петухов, - говорит тут секретарь парткома, Хубиев Рамзан Индрис…э-э, Иванович, - ведь это чёрт знает что такое, да и только! Если разбираться по существу вопроса. А ты тут нам плечами дёргаешь, цыганочку изображаешь. Может, ещё спляшешь? Вальс-чечётку! Какой молодец – вы только полюбуйтесь! Да за такие дела и с партией недолго распрощаться. Вот какое дело!» Как он это самое сказал, страшные слова эти, меня такое зло взяло – просто за живое. Потому что партия для меня всё равно что мать родная. И даже больше где-то. «Да, - говорит Аглая Никаноровна Кондрова, наш баобаб, председательша месткома, - это, сразу видно невооружённым глазом, фрукт хороший, тот ещё. И как это мы его раньше не раскусили? Мы его на Доску Почёта, мы ему квартиру, мы ему садовый участок шесть соток, мы ему путёвку… А он? Какое безобразие! Какой позор! Какое несмываемое пятно для всего нашего в целом здорового коллектива! Просто - неслыханно!» Ладно, думаю, Баобаб Никанорович, сейчас ты у меня иную песню запоёшь. На другой, значит, мотив. Когда я тебе все подробности страшные изложу… Тут, братцы мои, перерыв случился в его рассказе. Первый по счёту. Петухов мой Паша вдруг заёрзал на койке, закряхтел, ногами под байковым одеялом перебирает. Вроде нужда какая. Приспичило ему вроде. - Тебе, - говорю, - Паша, чего? Может быть, надо чего? Может, какого доктора позвать? Или ещё чего? - Утку, - говорит, - не подашь? Я сразу не понял. Какую ещё утку такую! - Какую, - спрашиваю, - утку? - Там, - говорит, - под кроватью, на скамеечке, пузырь стеклянный стоит. Мне сходить надо. Тут до меня дошло. Как до жирафа. - А, - говорю, - утку! Так бы сразу и сказал. А то я думаю: какую утку?! Это мы сейчас мигом спроворим. Дело житейское. Подал я ему утку. Он сходил и говорит, а сам морщится неприятно: - Поставь под кровать. Потом нянечка вынесет. - Брось! - говорю. - Какая такая нянечка, разве её дождёшься? Женина мамаша, - говорю, - тёща моя, не так давно лежала, пока не померла, с переломом шейки бедра. Тоже в больнице. Так не то чтоб нянечки, доктора не дозовёшься. Пока родные не придут, так и лежит вся обделанная с ног до головы. Давай, я лучше сам вынесу. Подумаешь делов! Раз-два и готово. А то пахнет. Люди всё же лежат. - Валяй, - говорит, - неси. Раз такое дело. Я и понёс. Она тяжёлая такая, едрёна вошь, неловкая какая-то и тёплая – нутряная всё же жидкость налитая. Иду по коридору, а утку эту самую под белый халат хороню – как будто у меня пузо такое, наевши. Неудобно как-то, совестно перед персоналом: вроде как не за своё дело взялся. Понимаю, конечно, что дело-то оно житейское и что все это тоже признают, а всё равно неловко, скребёт будто где-то. Ну не принято у нас, что ли, утки на показ всем выставлять. Отыскал я, наконец, ихний сраный гальюн; в самом конце длиннющего коридора, подлец, оказался да ещё два раза за угол повернуть. А по пути сплошь бабьи палаты. Такие, доложу я вам, братцы мои, бабы там наглые – просто жуть! Так и конвоируют тебя нахальными глазами: кто ты, откуда и куда, стало быть, курс держишь? А главное: что несёшь? Ну опростал я, значит, эту утку в унитаз, сполоснул её под краном, двигаюсь обратным курсом. Навстречу мне, по всему видно, - местная медсестра. В коротеньком, болотного цвета халатике и такого же цвета крахмальной шапочке торчком. Идёт кокетливо лошадкой, вздрагивает вся от коленок до пазухи. И издаля видать, птвою мать, что лифчика на ней скорей всего нету. Нынче мода такая жуткая: без бюстгальтеров бабам всюду ходить – окосеть недолго. - Здравствуй, сестрица, - говорю. - Добрый вам день, - отвечает. - И глазами, с чёрной-пречёрной тушью вокруг, по мне залп даёт. - Ничего, что я у вас тут засиделся? Товарищ мой с детства лежит. Это он с детства - товарищ, а лежит – неделя как. - Ничего, - говорит. - Сидите, сколько влезет. Это даже очень хорошо. В самый раз. Вы нам большую посильную помощь оказываете. А то у нас нянечек больничных позарез не хватает. Никто не хочет за такую зарплату горшки выносить. – Транцем выпуклым, как мячик, из стороны в сторону повела, полой халатика махнула - и нет её. Вот тебе раз, прикидываю, придётся, наверное, подле Пашки подежурить. Всё-таки мы вместе в школе учились, за одной партой сидели, отцы наши на войне свои головы сложили – за Родину, за Сталина. Да и теперь на одном заводе работаем, только в разных цехах. Возвращаюсь в кубрик, смотрю, Петухов мой Паша лежит, глаза прикрывши, опять нос кверху. Устал поди. Заснул, думаю, пора отваливать. Стал обратно утку под кровать совать осторожно. Да неловко как-то звякнул, видно, об скамеечку зацепил, эту склянку подлую, мать твою! Паша вздрогнул, сразу очнулся, смотрит на меня – луп-луп, будто не сразу признаёт. - Ты чего? - говорит. - Да вот, - говорю, - утку в трюм загрузил. - А, - говорит. - Ты уж, Михеич, меня извини, что я тебя этой уткой поганю. Я ить это не нарочно. Нужда заставляет. - Да ладно, - говорю, - какие разговоры! Каждый на твоём месте может оказаться. Сегодня ты, а завтра я. Никто не застрахован. Болезнь, она ведь никого не спрашивает. Ты не стесняйся, если что. Я ещё схожу. Мне эту утку вынести – раз плюнуть. - Ну, слушай тогда дальше. Что тут делать? Вынужден я был снова место на стуле занять, сел, слушаю. А сам нет-нет на соседей поглядываю. Они хоть и в беспамятстве, но всё же беспокойно, вдруг до их сознания слышимость доходит. Уж больно круто Пашку к ветру приводит, острым курсом навстречу движется. - У меня, - продолжает он свой прерванный рассказ, - вообще характер такой: стоит меня зацепить, я в разнос пойду. Ну, словом, правильный характер, бойцовский. Как нас завсегда учили, ещё в комсомоле, за битого двух небитых дают. Чем больше меня долбают, я только крепче становлюсь и злее. Вот и тут. Как он, Хубиев-то, мне про партию сказал, я сразу сесть запросился. «Можно, - говорю, - я сяду? А то ноги что-то подкашиваются». -«Садись», - говорят. Сел я напротив этих троих на краешке стула, будто на допросе перед Большой тройкой, собрался с духом и начал рубить. Тут уж, как говорится, сплеча. «Вот вы мне, дорогие товарищи, такие морозные слова сказали, что обида меня за горло взяла, дыхание перехватила и ноги как не свои. Это для меня как удар ниже пояса. А теперь я убедительно прошу вас выслушать меня до конца, потому что больше нет моей мочи. Не могу дальше молчать. Не могу я один такой груз вынести. Правда - она, как всё на свете, две стороны имеет. Одна – это голый факт, который снаружи и всем виден. А другая – подноготная, которая от глаз скрыта. Так сказать, корень, из чего дерево растёт. Я вам вторую правду хочу поведать. После того – судите. Так вот. Я это самое за ней давно замечать стал. Когда мы ещё только-только поженились. А женился я на своей теперешней законной жене, надо прямо сказать, не кривя душой, - здесь все свои, партийцы, - на скорую руку. Был такой непростительный грех. Признаю этот факт своей биографии. Со мной это бывает. Обычно я человек спокойный, уравновешенный, трезвый, самостоятельный. Да вы и сами меня знаете, не вам мне говорить. У кого ни спроси: кто такой Петухов Павел Андреевич? Все скажут без задержки: передовик». «Ну, ты это, себе цену-то не набавляй, - перебивает тут меня Хубиев Рамзан Индрисович, - мы сами как-нибудь разберёмся что к чему и почему, не первый день на белом свете живём. И не пальцем деланы». - «Да ведь я к слову, Роман Иванович. Не об том речь. Это я для ясности и полноты жизненной картины вставил. Чтобы дальнейшее всем вам понятно стало, как всё было на самом деле. Так вот. Иногда найдёт на меня что-то, будто тормоза на спуске откажут. Особенно, извиняюсь, когда касается женского вопроса. И покачусь тогда – не остановить. Как говорится, по наклонной доске вниз. Потом, когда очухаюсь и в себя вернусь, костерю себя задним крепким умом на чём свет стоит, бога и чёрта, извините за выражение, поминаю и вместе, и поврозь. Но уж что было то было, никуда от этого не деться. Чего уж там: критика, так критика, без прикрас. Верно и то, что с годами и я поумнел, жизнь бока намяла, пообломала рога, мозолей натёрла. А в то время как, значит, мне по второму разу жениться законным браком, был я ещё совсем, чего уж тут, молодым майским лопухом. Так и не научился в людях разбираться. Особенно, конечно, в коварных женщинах. Вы уж не обижайтесь на меня, пожалуйста, уважаемая Аглая Никаноровна». Смотрю, Баобаб наш заводской в кресле своим обширным задом профсоюзным ёрзает, не терпится ей, что ли, по нужде, и спрашивает ехидно: «Может, вы, товарищ Петухов, прекратите над нами издеваться и испытывать наше терпение? Может быть, вы, наконец, перейдёте ближе к делу, по которому мы вас сюда пригласили?» «В самом деле, - поддержал её новый начальник цеха Пустовойтов, - что это вы, Павел Андреевич, всё вокруг да около»? «Погодите, - говорю, - дорогие товарищи, наберитесь терпения. Я сам, если надо, собьюсь. Сейчас как раз ближе к телу перейду». И попёр дальше рассказывать. «Виной всему, что дальше случилось, - говорю я им, - эта дурацкая романтика, которая в молодости всех нас с пути сбивает и направляет по ложному следу. А если проще сказать, то отсутствие жизненного опыта. Хотя в ту пору я уже разведённый был. Признаю, в порядке самокритики, что скрыл я от отдела кадров этот прискорбный факт своей автобиографии. Готов нести за это суровое наказание. А что касается того, что в заявлении моей супруги написано, то это ещё надо поглядеть. Где тут собака зарыта. В общем, к тому времени, как мне второй раз жениться, нагулялся я вволю - сыт по уши. От баб…извиняюсь, от женского пола, отбоя нет. Но и удовлетворения настоящего тоже нет. Захотелось, знаете ли, мне хорошей, тихой семейной жизни, уюта домашнего, тепла. Размечтался я, чтоб, значит, свет вечером в окне, когда с работы домой возвращаешься. Чтоб в выходной день - обед вкусный на столе. Чтоб детишек полный стол был, а я – во главе стола. Но особенно мне опротивела, пусть меня Аглая Никаноровна не обессудит, беспорядочность половых отношений. Со всеми медицинскими, а если уж совсем точным быть, венерическими последствиями». В этом месте Пашкиного рассказа, можно даже сказать, откровенной исповеди, я не удержался и высказал всё же своё сомнение: - Брось, - говорю, - Паш! Неужели прямо так и сказал? - Ага! Так и ляпнул. Прям как есть. Чего тут темнить? Что естественно, то общественно. Ничего, стерпели. Я им одуматься не дал. Гну своё, без остановки. Откуда что берётся! Слушай дальше. «Другой, - говорю им, - на моём месте, может, и по-иному себя повёл: один раз обжёгся, в другой раз поостерёгся, не сразу головой в омут. А меня пуще прежнего разбирает, будто кто в спину торкает: мол не тяни резину, не-то время уйдёт. Не успеешь опомниться, а уж полста. Стал прикидывать. Комната у меня есть, пятнадцать метров, квадратных. Зарабатываю не хуже других. Руки-ноги при мне, с лица не урод, сила мужская имеется – чего ещё? Не может того быть, чтобы мне счастья век не видать. Забрало меня за живое, надо, думаю, подходящую женщину сыскать. Ну, а выбирать да на весах взвешивать в этом деле щекотливом не приходится, потому как противно, не мясо на рынке покупаешь. Не в моём это характере. Да и для женщины обидно, если к ней с долгими примерками подбираться, в телескопы разные разглядывать. Женщины, они хорошо чувствуют, кто их по-настоящему любит, а кто сомневается и проверяет. - Тут я в сторону председательши профкома глаза перевёл. - Аглая Никаноровна должна это особенно понимать». Смотрю Баобаб наш головой низко так склоняется и не поймёшь: то ли она согласна, то ли не поймёт, об чём речь. Ну я дожидаться не стал, тороплюсь свою мысль развить до полной ясности понимания. «Верил, - продолжаю, - я тогда в высокую любовь. В блуждающие звёзды, которые друг дружку на земле ищут. Как в песне поётся, два берега у одной реки и так далее. Честно если, то я и сейчас в это самое верю. Иначе зачем тогда человеку на земле жить, коли не верить? И так мне захотелось встретить поскорей эту самую мою звезду – мочи нет. А как повстречалась на моём жизненном пути первая, которая меня за сердце укусила, так я сразу головой в петлю и полез. Был грех поспешности, тоже признаю. Однако врать не стану, петля эта самая – ой, сладкой какой оказалась! И может быть, по сей день не сыскать человека счастливее меня на всём белом свете, кабы не обнаружилось впоследствии то самое, про что я вам рассказать хочу». Не поверишь, Михеич, секретарь парткома, Хубиев Роман Иванович, - я тебе давеча говорил, он кавказской национальности, и его так на наш манер звали, вместо ихнего Рамзана Индрисовича, - затрясся весь, зубами заскрежетал, чуть не плачет, слова едва выговаривает: «Ты что, Петухов, в самом деле, тут лапти плетёшь, Ваньку валяешь, над нами измываешься? Полчаса говоришь, а про что – невдомёк!» Я, конечно, пререкаться с ним не стал, всё же мы с ним в разных весовых категориях, поэтому отвечаю спокойно и по возможности сдержанно, но вежливо: «Сейчас, товарищ Роман Иванович, самое оно начинается, и всё станет на свои законные места. Так сразу нельзя. Иначе непонятно выйдет. Дело-то оно непростое, человеческое. Это с одной стороны. А с другой – даже не знаю, как назвать, потому что совсем запутался. И если вы, дорогие товарищи, разрешите мне до конца договорить, может быть, тогда камень в сто пудов с меня снимете». Смотрю, молчат, хотя глаза у всех недоверчивые, колючие и злые. А мне деваться некуда, понимаю что мне грозит, если я не смогу оправдаться. И двигаюсь дальше. «Про медовый месяц, дорогие товарищи, я углубляться не стану, пропущу для краткости регламента. И так оно ясно: у всех он одинаковый бывает. Поэтому и называется «медовый» - сладкий, значит, сахарный. Но и после медового месяца мы жили с ней душа в душу многие годы. И хоть первое время нелегко нам приходилось, иной раз совсем уж, кажется, край подходит, а всё равно я готов был её весь день на руках носить. Если бы поднять смог. Молился на неё, извините, как на святую икону. Иной раз не видит никто – плачу от счастья». Тут я Пашу прервал ненадолго, вспомнил, как он тогда, бедолага, маялся, исхудал весь, в доходягу превратился. - Это, - спрашиваю, - когда ты в вечернем институте, что ли, учился? - Во-во! - говорит. - Помнишь? Было времечко лихое. А всё равно, Михеич, счастливое. Солнечное какое-то, радостное. Есть что вспомнить перед смертью. Я им так и говорю: «Я тогда в вечернем институте учился. Без отрыва от производства. Ох, и тяжко было! Днём на работе вкалываешь, за токарным станком, стружку гонишь, вечером - лекции да семинары разные, а ночью, сами понимаете, тоже много не поспишь. При молодой-то жене. Живого весу во мне меньше шестидесяти килограмм осталось, раздеваться совестно. Без одежды – не найдут. Но я от выпавшего мне редкого счастья вроде как трёхжильный сделался. Всё внутри у меня пело от радости, от интимного, значит, восторга. И любое дело у меня спорилось, с весельем выходило. Как говорится, с песней по жизни и так далее. А жену свою, Оксану – её Оксаной зовут, наполовину хохлушка она, наполовину наша, – вы уж не взыщите, дорогие товарищи, за столь деликатные и неприличные подробности, я называл «ласточкой». А ещё «солнышком запорожским». Родом из Запорожья она, что на Днепре. И она меня крепко полюбила. Такие нежные слова говорила – повторять не берусь. Обязательно что-нибудь напутаю…» Смотрю, Петухов мой, Паша, скуксился, сморщился весь лицом, будто печёное яблоко, ногами под одеялом перебирает - вроде как не по себе ему. Сейчас, думаю, заплачет, чёрт! От умиления воспоминания. - Ты чего, - говорю ему, - Паш? Может, болит где? Может, попить хочешь? Не волнуйся так. Лежи. - Ты, - говорит он виновато, жалобно так, - уж прости меня, Михеич, но мне бы ещё разок утку надобно. Думаю, что это его разбирает?! Вроде не пил при мне ничего и соку томатного даже не попробовал. Видать, всё же нервы. Подал ему утку. Он надул – полную. И снова: - Ты не носи. Как, думаю, не носить? А если он ещё попросит? Где я ему порожних уток наберусь? Ну, уж нет, дудки! Уж всё одно к одному. - Да что мне трудно, - говорю, - Паш? Ты меня обижаешь. Мы всё же в одной школе учились, за одной партой сидели. Взял я эту самую утку за толстую шею с широким горлом и понёс. Несу - навстречу опять сестрица. Та же, что прошлый раз, востроглазая, без лифчика, идёт эдакой лошадкой. Коленками голыми так и сверкает: топ-топ-топ, шур-шур-шур, а сиськами: дрыг-дрыг-дрыг! Охренеть можно! - Как это у вас ловко и хорошо получается, - говорит она мне, улыбаясь прямым намёком. - А чего тут, - говорю, - особенного! Небось это не укол в пятую точку делать и не кровь у больных из вены брать. Отнёс и всё, и дело с концом. - Вы, я смотрю, неплохо в нашем деле медицинском разбираетесь! И снова глазами, тушью подведёнными, выстрел по мне даёт, прямо в цель, в самое, можно сказать, яблочко. Ишь ты, думаю, шустрая какая! Коза глазастая, без лифчика, едрёна вошь! - А как же! - говорю. - Дело нехитрое. И понёс дальше. Опять в самый конец коридора и два раза за угол повернуть. Вернулся, а Пашка Петухов уже ждёт не дождётся, по одеялу пальцами нервно так постукивает, видать, от нетерпения молчания. - Где, - говорит, - ты пропадаешь, в конце концов? - Паш, да я утку выносил. Ты что, забыл? - Да ладно, - говорит, - ты со своей уткой! Садись давай скорей, я тебе дальше рассказывать стану. Я даже опупел. Ни хрена себе, думаю! Больно нужна мне твоя утка! Вот тоже деятель нашёлся! Оказывается, я ещё и виноват! Однако сел, деваться некуда, стал слушать продолжение Пашкиного рассказа о том, как он пудрил парткому мозги своей лирикой. И он без задержки дальше попёр: «Дали нам с Оксаной через профком две горящие путёвки по сорок четвёртому маршруту. Такое вот у нас было тогда свадебное путешествие. Только оно не сразу после регистрации бракосочетания, а через полгода было, аккурат мне очередной положенный отпуск подошёл. На глубокую осень пришёлся. Мы, конечно, к профкому без претензии. Тем паче для экономии наших семейных финансов, поющих романсы, прямой резон: поскольку путёвки профсоюзные, то они с большой скидкой, считай, за треть цены. Да и нам, молодым, всё едино, всё ладно – любое время года, лишь бы вместе. К тому же очень интересный маршрут оказался: через Домбайскую поляну, на Клухорский перевал, и дальше по Военно-Сухумской дороге до самого Чёрного моря. Такая красотища кругом – передать невозможно! Горы, небо, лес, водопады и всё такое. Днём мы вот с такими громадными рюкзаками пёрли, как ишаки. А вечером – песни у костра. Молодые, комсомол – чего ещё надо? Весело было, радостно, дружно – настоящая романтика! И всё-то у нас с Оксаной ладилось, во всём мы дружка дружке потакали. Я за ней ухаживал, по всякому её нянчил, «солнышком», «ласточкой» называл и чужих ушей не стеснялся. А я для неё был «рядышкин». Это она мне такую кличку смешную придумала, чтобы я всегда рядом был. Ещё, извиняюсь, звала меня «идиотом». В шутку, конечно, не всерьёз. «Ах, Буэнос-Айрес красивый город!» Я ей: «А ты там была?» А она: «Не будь идиотом»! Такое у неё ласковое было слово. «Ты не обижайся, - говорила, - дурачок. Ничего тут обидного для тебя нету. Я тебя всё равно люблю. У Фёдора Михайловича Достоевского в романе был выведен князь, очень хороший и добрый человек. Так его Фёдор Михайлович тоже «идиотом» называл». Если я чуть что не так скажу, ну не по ней, что ли, она сразу: «Не будь идиотом»! Я на неё не серчал, всё посмеивался. Пускай себе, думаю, тешится, на то она женщина, к тому же в интересном положении. Оксана моя тогда уже беременная была по первому разу. Пятый месяц пошёл. По молодому-то делу это скоро получается. Тут я должен, дорогие товарищи, небольшое дать пояснение для полноты ясности картины. Уж вы меня не обессудьте, пожалуйста, и простите великодушно! У неё, у Оксаны моей, на это самое, на беременное зачатие то есть, ещё раз перед вами извиняюсь, прямо жуткий талант был. Даже какой-то особенный. Не успеешь глазом моргнуть – уже готово дело. Это потом я не знал, куда деваться, как её остановить, где предел поставить. А в те времена мне только радостно было. Считал, что счастье мне несказанное привалило. Значит, мы и впрямь друг другу самой судьбой предназначены. Нашёл я, выходит, свою блуждающую звезду. Берёг я её, конечно, голубку мою, изо всех возможных сил. Лишнего поднимать не позволял, оба рюкзака иной раз в гору пёр. Откуда только силы брались! Руку подавал на крутых местах, чтобы не оступилась. Плечи ей укутывал своей штормовкой, чтобы не простудилась. Прямо скажу, совсем дошёл я тогда до ручки». Кондрова, наш профсоюзный вожак, ноздрями воздух в себя шумно втягивает и обратно выпускает. Глаза закатывает, показывает, что сильно возмущается. «Вы, - говорю ей, - не вздыхайте, Аглая Никаноровна, теперь самое главное начинается, потерпите маленько. Немного уж осталось». - «Короче давай, закругляйся, - говорит Хубиев Рамзан Иванович, секретарь парткома, - не то мы тебя вообще слова лишим и без твоего объяснения обойдёмся. Нечего внимание злоупотреблять». А я уж завёлся, разогрелся почти до кипения, чувствую, выхожу на прямую, меня никакой силой не сдержать. Однако стараюсь на лишних подробностях не останавливаться. «Как сейчас помню, - говорю, - ужинать мы сели у костра. Помнится, вино у нас было, тёмное такое, местное, из винограда «изабелла». Ну там тушёнка всякая, каша гречневая, сухари – что ещё в походе? Не ресторан всё же. И вот зашёл чего-то среди туристов ни с того ни с сего разговор про Сталина Иосифа Виссарионовича и его культ личности…» В этом месте, братцы, признаюсь, я малость оробел. Вот, думаю, едрёна вошь, Пашка Петухов совсем не в ту степь попёр, не на тот курс ложится. Сам себе говорю: пора, Михеич, команду подавать «стоп-машина!» Отвлечь его надо от вредных мыслей. Неровен час, услышит кто. Хотя бы и эти двое жмуриков, что рядом с Пашкой лежат. Может, и в беспамятстве они, а всё же гарантии нет. Тут такое дело, что и мёртвому очухаться недолго. Чтобы переложить своего дружка на другой галс, даю ему наводку: - Тебе, Паша, утку не надо? - Какую, - говорит, - ещё утку?! - Ну – утку, - говорю, - какую я давеча выносил. Облегчиться тебе. - Как тебе, - говорит, - Михеич не стыдно! Я тебе всю душу наизнанку выворачиваю, боль свою великую изливаю, возможно, перед смертью, а ты – со своей поганой уткой! А ещё в школе вместе учились, за одной партой сидели. Никак от тебя такой чёрствости не ожидал… - Ладно тебе, не обижайся, не принимай близко к сердцу, я как лучше хотел, - пытаюсь его успокоить. А сам прикидываю: ну чего с больного человека требовать, чего ждать? Придётся, видно, до конца терпеть. Может, как-нибудь обойдётся, утрясётся и не услышит никто. Паша помолчал немного, чтобы успокоиться скорей от моей неделикатности, и опять за своё принялся: «Не помню, - говорю я им, - точно, с чего разговор начался. Но только хорошо помню, как инструктор наш, Васико его звали, сван по грузинской национальности - молодой, горячий, как резвый конь, глаза горят, усы чёрные – вскочил на бревно подле костра, поднял кверху кружку с вином и криком говорит пронзительно так, будто птица по над морем: «Прошу вас всех до одного выпить за вождя всех народов товарища Сталина, если не хотите меня обидеть смертельно. И весь грузинский народ!» - добавил яростно. Мы тут все, сколько нас в туристской группе было, сразу осеклись, переглядываемся друг с другом, не знаем что делать. То есть как, значит, вести себя в подобном случае по указанному вопросу. Как раз культ личности этот самый в тот период на языке у всех висел. А с языка-то не очень срывался, ещё неясно было, куда оно повернёт, в какую сторону. Я ещё, помню, подумал тогда, отчего и не выпить, если ему так охота, тем более вино из местнго винограда. Не всё ли едино, за что пить, тем более - за покойника, к тому же его земляка. А то ещё чего доброго и до ножиков дело дойдёт. Они, эти сваны грузинские, всё же народ горский, дикий, гордый, свободолюбивый, для них кинжалом кого пырнуть в пузо, что нашему брату, русскому человеку, раз плюнуть. Или, извиняюсь, матюгнуться. Опять же, что там ни говори, Сталин Иосиф Виссарионович, всё же личность историческая, выдающаяся - великий человек. Ошибки, конечно, у всех бывают, не ошибается тот, кто ничего не делает. И не он один в них повинен. Но железной воли у него не отнять. Он нашу страну из разрухи после Гражданской войны поднял? Поднял. Коллективизацию, индустриализацию кто совершил? Опять же он. Троцкистов всяких, меньшевиков, разных эсэров-засэров - кто на чистую воду вывел? Сталин. Национальный вопрос полностью с повестки дня снял. К победе наш народ привёл в Великой Отечественной войне с немецкими захватчиками – это уже, считай, пять. Да что там говорить! Бойцы с его именем в бой шли и с его именем на устах геройскую смерть принимали. Другой на его месте, может, и мягче стлал. Да неизвестно чем бы дело кончилось, кому из нас теперь спать мирно пришлось бы в своей постели. Со своей, так сказать, женой. Может статься, мы все сейчас под фашистским игом ходили и наши дети «вас ист дас» говорили». Тут секретарь парткома, Хубиев Роман Иванович, снова не стерпел, меня, естественно, перебивает: «Ты что нам тут, Петухов, политграмоту читаешь! Будто здесь без мозгов сидят. Не знаешь, где находишься? Мы сами с усами, и не пальцем, повторяю, деланные. Сами неплохо разбираемся что к чему и почему. Сколько тебе раз повторять?». Ага! - думаю. - Зацепило и тебя за живое. А мне-то каково было тогда, Рамзан Индрисович, в горах, на твоём родном Кавказе? В той сложной политической обстановке! «Сейчас, - говорю, - айн момент. Извините, что малость затянул. Сбиваюсь я от волнения в нервах. Вы меня понять должны, дорогие товарищи, всё же не совсем чужой я для нашего заводского коллектива». И дальше: «Таково это я подумал про Сталина Иосифа Виссарионовича и кружку свою с вином в нерешительности так ко рту тяну. И другие, гляжу, тоже к своим кружкам интерес проявляют. А некоторые крепко задумались, не знают, какой линии держаться. Вдруг встаёт моя Оксана в полный рост и говорит решительно: «Я за этого преступника пить не стану». Вино из кружки в костёр – плесь! – и ушла в палатку. Ну, думаю, хана! Сейчас этот Васико её резать на куски начнёт. Бросился я за нею следом и спрашиваю шёпотом, уже в палатке: «Ты что наделала! Разве можно так при людях?» - «А почему, - отвечает она громко, - я должна притворяться и молчать, если, - говорит, - я его всей душой ненавижу? - Вы уж извините меня, дорогие товарищи, я лишь её слова повторяю. - Он, - говорит, - народ наш в море крови утопил, всю интеллигенцию в лагерях сгноил, деревню разорил и войну, - говорит, - прозевал. А за победу такую цену заплатил, что до сих пор никто точно не знает, сколько ребят там полегло. А вы за этого изверга вино пить хотите!» И пошла, и пошла. У меня от её страшных слов мороз по спине. Какой, думаю, её комар укусил! Хоть бы никто не услышал. «Ладно, - говорю ей, - успокойся, пожалуйста, ложись спать, я тебя укрою штормовкой поверх одеяла, а то сыро. Тебе волноваться и нервы трепать в твоём интересном положении вредно. Я тем временем пойду им объясню, что ты просто так сказала, погорячилась, потому что тебе вино пить нельзя по причине беременности». А она мою ласковую руку отпихивает с норовом, в сторону смотрит, на стенку палатки, на меня сердится. «Ты, - говорит, - такой же ограниченный, как все, - идиот настоящий!» Потом от своей глупости потихоньку отошла, заснула. А я из палатки так и не вышел. Всю ночь проворочался с боку на бок, всё думал. Чего только не передумал тогда. Это я теперь ясно вижу назад, что это был первый звонок. А в тот день, точнее ночь, я особенного значения её женской глупости не придал. Женщина, она и есть баба! Уж вы простите меня, Аглая Никаноровна, великодушно, само, поверьте, с языка сорвалось. Обратно, в положении, думал, она интересном всё-таки, нервничает, психует, переживает, впервые матерью готовится стать. И то надо сказать, что отца её, Григория Алексеевича (лично мне его знать не довелось, но мужик, говорят, был что надо), в тридцать седьмом году замели, как прошлогоднюю листву. Уж не знаю, не ведаю, за какие там дела-делишки - говорят, про Днепрогэс что-то ляпнул не то, не подумавши, - но только он с тех пор сгинул невесть где, как в воду канул, и пропал без вести. После-то его, конечно, реабилитировали, как и многих других, годы спустя, да что толку – человека-то нет. Это тоже понимать надо». Гляжу я, от этих моих слов, все трое, что за столом напротив меня как бы в президиуме сидели, стали задницами стулья протирать, кашлять начали, будто поперхнувшись, между собой яро переглядываются. Начальник цеха, Пустовойтов Иван Семёнович, лицом красный сделался, будто в парной на верхнем полке сидит, глазами шустрит – сразу видно, страсть хочется ему уйти, покинуть, значит, зал заседания. Жалеет, что впутался в эту историю. Баобаб Никанорович маникюром красным лаковым по столу скребёт – тоже, видно, сильно переживает, поэтому нервничает. «Может, - говорю, - я что-то не так сказал, дорогие товарищи, но вы меня понять должны. По-человечески и по партийному. Мне самому трудно заставить свой язык такие слова вслух произносить, но иначе – непонятно будет. Я вас прошу меня до конца дослушать. Раз такое дело». «Ладно, - говорит секретарь наш, Хубиев Роман Иванович, - валяй дальше. Однако должен тебе заметить, Петухов, что зрелость твоя политическая не на должной высоте. Мы теперь это хорошо видим. - И зенки свои колючие в меня так и вперил. Если бы его глаза не глаза были, а пули, он бы ими в меня выстрелил, честное слово. - Тридцать седьмой год вопрос не простой, не однозначный вопрос. Кое-кому он по сей день глаза застит и разум затмевает. А кому это на руку? Кому это на руку, я спрашиваю? Вот то-то и оно, что заокеанским недоброжелателям, которые хотят нашу страну очернить и с грязью смешать. Продолжай, Петухов, чёрт с тобой, но только выражения ты всё же выбирай. Помни где находишься и по какому случаю мы тебя в партком пригласили. По-существу давай говори. И покороче, не на собрании всё же, профсоюзном». «По какому случаю, я не забыл, - говорю, - к нему как раз всё идёт. А что касается краткости изложения, то у меня на это таланта не хватает. Хочется все подробности вам сказать, чтобы вы меня поняли». И повалял дальше. По-существу вопроса. «В тот раз, в походе-то, всё обошлось. Инструктор наш, Васико, хоть глазищими своими дикими на мою Оксану зыркал гневно весь оставшийся маршрут, до самого Чёрного моря, но пальцем её не тронул и слова грубого не сказал. Что правда, то правда. Чего не было, того не было, врать не стану. Вот, - говорю, - какой, значит, первый был звонок. Только я это потом уж понял, месяцы и годы спустя. В другой раз - старшему сыночку, Савелию, тогда уж второй годик стукнул, - в один из воскресных дней, надо было на всенародные выборы идти, голос свой отдавать за блок коммунистов и беспартийных. Погода выдалась замечательная, солнце светит, облака плывут, кругом флаги красные висят, призывы разные – красота!.. Кстати, и про детишек наших к слову. Это всё Оксана моя детям имена чудные придумывала. Старшего вот Савелием назвала, одну дочку – Дарьей, вторую – Катериной, а младшего сынишку нарекла вовсе Акимом. «Я, - говорит, - не хочу, чтобы мои дети среди всей этой толпы затерялись». Не любила она, значит, чтобы как у всех людей: Александр или Владимир, или, к примеру, Людмила с Таней, а всё по-своему - наперекор. Своенравный такой характер. Я-то её изучил и ей не перечил. Ладно, думаю, пусть себе тешится. С бабами, что с начальством, спорить – себе дороже. Не всё ли равно, каким именем детишек называть. Хоть чугунком, да только в печку не ставь – известное дело. Были бы здоровые и послушные, отца с матерью уважали. Родину чтоб свою любили, как нас тому партия учит. Да. А избирательный участок как раз в школе находился, через два дома от нашего. Сквером пройти…» Тут левый сосед Пашки Петухова, один из тех жмуриков, которые до этого будто бы в беспамятстве лежали, внятно так произносит, вроде как ко мне обращается: - Вы извините, пожалуйста, ежели что не так, но не могли бы вы ко мне нянечку пригласить? Не сочтите за труд. Буду вам весьма признателен. Я даже вздрогнул, растерялся сначала, с перепугу. - Какую, - говорю, - нянечку? - Да мне надобно утку достать. Вы уж простите меня за беспокойство, но только терпение моё уже кончается. Совсем чуть-чуть осталось. Боюсь, как бы конфуза не вышло. Я тут и обрадовался незнамо как. Вроде вахте моей - конец. Во всяком случае, неожиданный тайм-аут получается, антракт выходит - на передышку. Может, думаю, пока я буду с соседской уткой по коридору топать, мой Пашка за это время угомонится, перестанет волну гнать. Надо будет его как-нибудь на другой галс перевести. - Ах, утку! - говорю. - Так это мы сейчас в один момент организуем в лучшем виде. Зачем нам нянечка в таком простом деле? Я уже полную квалификацию имею. Не ниже пятого разряда. Залез это я, значит, под соседскую койку, пополам согнувшись, хрен-тя с редькой! достал ему его утку, дождался, пока он управится, и понёс с лёгким сердцем за дверь. - Погоди, - говорю Петухову, - я сейчас. Не успеешь глазом моргнуть, как я обратно вернусь. А сам думаю: торопиться нипочём не стану, надо дать Пашке время, чтобы он поостыл маленько, пусть в себя придёт. Иду себе потихоньку знакомой дорогой. Смотрю, за столом, с зелёной лампой, та же сестрица сидит, книжку раскрытую читает. Нога на ногу, коленки острые, все – голые. Чашечки такие маленькие, вперёд и чуть вбок выступают, ровно под мужскую ладонь сами просятся. Я поближе стараюсь пройти, хочу ей за пазуху заглянуть. Неужели, думаю, в самом деле, лифчика нету! - Ой! - говорит. - Какой вы, однако, молодец! Как хорошо нам помогаете. А то мы тут совсем с ног сбились. Больных много – чересчур. - Да ладно, - говорю. - Мы люди привычные. Отчего не помочь, кому делать нечего? Для меня это пара пустяков. Она глазами по мне очередь короткую выпустила и снова в свою книжку уткнулась. Видать, интересная книжка. Топаю дальше. По коридору. По сторонам поглядываю. И утку уже не прячу. Чего, думаю, её прятать, теперь всё равно. Тем временем про себя рассуждаю: Пашка, надо быть, теперь заткнётся, перестанет исповедоваться при живом-то соседе. Может, я смогу слинять, и кончится это испытание. Хотя, конечно, навряд ли. Иду, не торопясь, нога за ногу. Туда – обратно. В белом халате. Туда - с полной уткой, обратно - с пустой. Бабы из женских палат на меня глазеют, за кого принимают – не пойму. Вернулся в Пашину палату, сосед слева говорит: - Не знаю, как вас благодарить! Спасибо вам огромное! Выручили меня, а то конфуз мог запросто случиться. - Пустяки, - говорю, - едрёна вошь! Только гальюн у вас далеко. Зато хороший. Просторный, на четыре очка и с умывальником фаянсовым. А стены сплошь белым кафелем обложены, сверху донизу. В общем, травлю разную баланду, разговор хочу в сторону увести, замять опасную тему. А Петухов мой, Паша, гляжу, сердится не на шутку, от нетерпения ногами дрыгает. - Давай садись, - говорит, - скорей! Я ему глазами знаки делаю: дескать, сосед-то не спит, прочухался, всё понимает. А сосед, видно, догадался и от себя добавляет: - Вы не стесняйтесь, беседуйте. Я это уже слышал. Вот тебе раз, думаю, влип, серп и молот, птвою мать! А Пашка, будто ничего не замечает, так и чешет своё: «Встал я в тот день пораньше. Чего, думаю, резину тянуть, зря агитаторам голову морочить, заставлять их волноваться, нашего брата-избирателя понапрасну ждать. У них тоже план. Они тоже люди. Сходил в числе первых, отголосовал честь-по-чести и дело с концом. И им хорошо, и тебе весь день свободный. К тому же, если пораньше придёшь, то и в буфете чего-нибудь из дефицита перепадёт. Надел я белую рубашку, брюки утюгом нагладил, галстук нацепил – всё как надо. Всё-таки праздник! Смотрю, моя Оксана не шевелится. Вроде как не собирается никуда идти, не торопится. «Ты чего, - говорю, - Оксана Григорьевна, не одеваешься и марафет не наводишь»? - «А то, - говорит, - что я на выборы ваши дурацкие не пойду». Вы уж простите меня, дорогие товарищи, что я вынужден её слова вслух повторять. Не то вы мне не поверите, что такое может быть на самом деле. В нашей, так сказать, социалистической действительности. Решите, возможно, что я всё это придумываю, напраслину сочиняю. «Как так не пойдёшь?» - спрашиваю. «А так, - говорит, - не пойду и всё. Нет, - говорит, - такого закона, чтобы всем непременно надо идти голосовать. Это дело добровольное. Я, к примеру, эти выборы не признаю, потому что это обман и ложь. Какие это выборы, если выбирать не из кого? Я не овца, чтобы в стаде бежать, да ещё и блеять, когда прикажут. Я свободный человек. Тебе нравится – ступай, а мне не по душе, я не пойду». - «Ты что, - говорю, - Ксаночка, с ума сошла? Не повредилась часом головой»? И скажу я вам, дорогие товарищи, от чистого сердца: так мне было больно от неё это слышать, просто сил нет никаких. Потому что любил я её, дурочку, больше всего на свете. Жизнь свою был готов за неё отдать. «Нет, - говорит, - я с ума не сошла пока. А ты просто – идиот. И мне тебя, чисто по-человечески, жалко». Я прямо руками развёл на две стороны: не знаю что делать, что говорить. «Ты, - говорю, - что, в конце концов, против Советской власти, что ли?! Какая тебя змея ядовитая укусила?» Это уж потом я её до конца раскусил, понял что она за фрукт за такой. И что это был - второй звонок. А тогда мне показалось, будто наваждение на неё нашло, порчу кто навёл. Может, думаю, опять она в беременном положении, и от этого в её голове - сдвиг. Растерялся я, скажу вам честно, по совести. А она: «И что это вы за люди за такие! Чуть что не по-вашему, так сразу к стенке. Если, - говорит, - человек придерживается других взглядов, так значит он сразу против советской власти. Вовсе я не против советской власти, а против лжи и показухи. Демагог ты, - говорит, - как все!» Хотите верьте хотите нет, заплакал я». Тут начальник нашего цеха, Пустовойтов Иван Семёнович, я тебе про него уже рассказывал, к секретарю парткома близко придвинулся, голову лысую набок склонил, что-то ему на ухо шепчет и на часы пальцем нервно показывает. По всему видно, уйти собрался. А Роман Индрисович Хубиев ему – шиш с маслом! «Нет уж, - говорит, - голубчик, подождёт твоё совещание. Не пожар. Пусть нам этот демагог, перевёртыш этот, приспособленец и фарисей всё теперь до самого конца выложит, разоблачится перед нами донага, снимет свою невинную овечью маску. А заодно мы узнаем, как ты, Иван Семёнович, политическим воспитанием своих кадров занимаешься. Здесь большой пробел обнаруживается». Я на его обидные слова ноль внимания и знай своё. Погодите, думаю, дальше ещё не то услышите. Поглядим тогда, кто из нас демагог. «Не позорь ты меня, - говорю, - Ксаночка! Христом богом тебя прошу! Одевайся скорей, пошли. Ведь тут совсем рядом, через два дома, сквером пройти – чего тебе стоит! Трудно, что ли, бюллетень в урну опустить? Убудет от тебя? Меня хоть пожалей!» Ну покобенилась она ещё немного, а потом всё же согласилась. Попросили старушку соседку с детишками посидеть и отправились на избирательный участок. Идём мы, вальяжно так, а я всю дорогу пугаюсь, как бы она там, на участке, чудить не начала. С нами знакомые приветливо здороваются – куда там! Оглядываются на нас. Потому что женщина она красивая, в самом соку, можно сказать смело – красавица. Идёт, будто пава плывёт. Коса толщиной в руку, узлом свободным на голове намотана. Глаза синие, а брови чёрные – вразлёт. Серьги в ушах – золотые. Грудь высокая, объёмная – оно и понятно, потому что совсем недавно ещё Саввушку материнским молоком кормила. Ну и я тоже: мужчина из себя интересный, самостоятельный, при галстуке. Да и знали меня многие, не вам, товарищи, говорить: не раз на Доске Почёта висел. Приходим – в школе музыка громко играет, цветы кругом, портреты разные, лозунги. Пионеры в белых рубашках и красных галстуках у дверей стоят, всем и каждому салют отдают. Я у одного спросил: «Где тут буфет?» А он мне сразу - салют, потом рукой показал и говорит: «Прямо и налево». В буфете всего завались: конфеты, яблоки, пирожки разные, плюшки. Сосиски – навалом. С пивом. Весело, праздник. Гляжу я на Ксану – потеплела она, глаза посмеиваются, на щеках румянец. Ну, думаю, слава богу, вроде как оттаяла она. Отошла, значит, от своей давешней глупости, в себя пришла. Проголосовали честь-честью, уж не знаю, не помню за кого. Да и тогда особо не глядел, не до того мне было. Кабы, думаю, её не спугнуть. Идём об¬ратно. Я её под руку держу, прижимаюсь от избытка чувств к её тёплому стану и спрашиваю осторожно: «Зачем ты, Ксаночка, давеча так нехорошо пошутила?» А она мне руку жмёт, смеётся и говорит: «А я и не шутила вовсе, дурачок, идиот ты мой нескладный». Вот те два! Что ты будешь делать, пропади оно пропадом! Надо, соображаю, с ней воспитательную работу проводить. Одичала она. Эта блажь у неё оттого, что она без коллектива живёт, в своём соку варится. Весь день – дома. Кухня да дети. Только один из пелёнок – другой готов. И представьте себе, я как в воду глядел: она уже в ту пору с Дашенькой ходила. Вскоре я институт вечерний закончил с грехом пополам, получил диплом инженера. Меня сразу к вам, Иван Семёнович, в сборочный цех технологом определили. Только тогда вместо вас начальником цеха был Пастухов Емельян Евдокимович. Вот хороший был человек! Жаль мужика, без времени помер. - Пустовойтов лысой головой так кивает: да-да, знаю, было дело. - А секретарём партийного комитета, - говорю, - был в то время Поляков Григорий Никитович. Видный такой деятель, голос басовитый, грубый и рост под два метра. Тот, который потом в райком подался. А уж оттуда его в какое-то посольство по знакомству направили. То ли в Монголию, то ли во Францию – не скажу. Башковитый, видать, был мужчина, не зря заслужил. Вызывает он меня как-то в партком и говорит: «Пора тебе, Петухов, насчёт партии крепко подумать. Ты человек передовой, вечерний институт закончил, высшее образование получил, без отрыва от производства, у нас на заводе от простого токаря до старшего инженера вырос, а ходишь беспартийный. Нехорошо получается». Глубоко мне его простые слова в душу запали…» Тут второй сосед Пашки Петухова, что у окна лежал, как-то захрипел подозрительно, с сипом, будто воду из смывного бачка спустили. Чего это он, думаю? Может, нехорошо ему, может, доктора надо позвать? А первый, который слева, кому я давеча первую помощь оказал, говорит тихо: - Это ему то же самое: утку надобно. У него речь отнялась. От инсульта в голове. Поэтому он сипит. А вы такой обходительный и душевный товарищ! Может, вы будете так любезны, войдёте в его положение… - Ну и так далее, в общем. Хотите верьте, братцы, хотите не верьте, - возмутился я до самой глубины души. Что же это, в самом деле, такое вообще получается, едрёна вошь! Нанялся я им, что ли! Одни утки у них на уме, птвою мать! Однако делать нечего, не пропадать же человеку, сам можешь на его месте оказаться. Достал я, скрепя сердце, ему утку. На этот раз совершенно молча. И, честно признаться, уже без всякого удовольствия. Сейчас, думаю, я этой сестрице голоногой, которая без лифчика, устрою. Решительный демарш. В конце - то концов, сколько можно! Пусть что хотят! Прибавляют нянечкам зарплату, сами выносят, субботники объявляют с воскресниками или ещё что – это ихняя забота. Только не дело это, серп и молот, птвою мать! чтобы мне всё время чужие утки выносить. Ну ладно Пашкину, мы с ним друзья, на одной парте сидели, а то сбоку припёка. Чем сиськами трясти по коридорам, лучше бы за больными ходила! Несу я эту утку, вот так – на отшибе, будто огонь олимпийский, нос ворочу в сторону. Надоело ведь! Щас, думаю, передам тебе эстафету. Побежишь ты у меня стометровку, коза-дереза! А этой сестрицы, будь она неладна, след простыл. Поискал её по углам – нет нигде. Деваться некуда, пришлось самому до конца нести и возвращаться назад, так сказать, с нерастраченным возмущением. А от этого, как известно, стрессы разные случаются. Постарался, однако, себя успокоить. Ладно, думаю, шут с ними со всеми, не убудет от меня. Зато дело доброе сделал, человека выручил. Скорей бы уж этот чёрт говорливый, Пашка Петухов, свою исповедь опасную заканчивал, не то неровен час ляпнет чего ещё, похлеще. Хрен их знает, кто там такие с ним в одной палате лежат. Вдруг да соглядатаи какие-нибудь, из органов. А Петухов мой завёлся – не остановить. Так и тарахтит, как дизель: бу-бу-бу да бу-бу-бу. Прямо сходу, не успел я утку на место доставить, он уже продолжает, как будто никакого санитарного перерыва не наблюдалось: «Сразу тогда не получилось, всё некогда было. Как раз Дашенька родилась. Пелёнки снова, распашонки, постирушки, погремушки. Вечером купать, утром до работы за детским питанием рысью бежать, ночью крик - и всё такое. Но я свою задумку в уме крепко держу, не даю ей пропасть. Спать, извиняюсь, ложимся вместе рядом, а я стараюсь до сна жене про нашу общественную жизнь рассказать. Про наш, значит, здоровый трудовой коллектив. Может, думаю, поймёт она, и наш пример повернёт её куда надо, в правильном направлении. А она, горячая такая, тёплой ладошкой мне рот прикроет и шепчет: «Ты лучше помолчи, милый, обними меня покрепче да приласкай скорей, чем глупости говорить и болтать всякий вздор. Идиот ты мой разнесчастный!» И сама ко мне всем своим жарким и мягким телом льнёт. Ну тут, ясное дело, бери меня голыми руками. Про всё я тот же час забываю, ярый делаюсь. Надо сказать самокритично, в порядке партийной критики, жена моя, Оксана Григорьевна, - женщина до любви этой самой, человеческой, очень жадная, даже ненасытная порой. Вы уж извините меня, Аглая Никаноровна, ради бога, что я, при всей вашей солидной конфигурации и высокой общественной должности, на таких деликатных и даже интимных подробностях вслух останавливаюсь. Но это очень важно, поверьте, для понимания сути дела, для полноты, так сказать, жизненной неразберихи, а ежели попроще выразиться – так и вообще мировой трагедии. Один раз я всё же на своём настоял, провёл в нашу семейную жизнь свою твёрдую линию. Как раз тогда у неё непорядок по женской части был. Ещё раз прошу меня правильно понять и не обессудить. Стал я ей рассказывать осторожно про открытое партийное собрание у нас в цеху, куда и нас, беспартийных, пригласили для кворума. Мы на этом собрании корейский вопрос обсуждали. Рассказал ей кто что говорил, какие были прения, какое мы решение сообща приняли единогласно. И как это гадко, когда империалисты свою вероломную политику проводят и на чужую землю зарятся. Смотрю, отодвинулась она от меня и спрашивает подозрительно: «Да ты никак, Павел, собрался заявление в партию подавать?» - «Верно, - говорю, - угадала ты, есть такая мысля. А что?» - « А то, - говорит, - кабы я раньше такое угадала, так я бы за тебя замуж не пошла. Чтобы за партийного замуж – да никогда! И ни под каким видом!» - «Да ты что, - говорю, - Оксана Батьковна, белены объелась?» А она: «Все эти партейцы твои вонючие готовы за должность и зарплату отца с матерью продать. Глаза-то распахни пошире, погляди вокруг: кто в партию вступает? Одни карьеристы и проходимцы. И ты туда же лыжи навострил…» При этих словах секретарь наш, Хубиев Рамзан Индрисович, аж взвился: так сильно осерчал на меня - взъелся не на шутку. «Ты что же, Петухов, такое говоришь! Ты хоть отдаёшь себе отчёт в словах? Мало бы чего твоя баба ненормальная языком натрепала в постели. А ты-то зачем повторяешь? Кто тебе такое право дал? Да за такие вещи, да немного раньше назад, да ты знаешь, где бы ты уже был сейчас? Тебе сказать или сам догадаешься?» - «Виноват, - говорю, - Роман Иванович! Но только я ведь сам так не думаю и не говорю никогда. Это я вам, товарищи, теперь рассказываю, как дело было, честно, без прикрас, по совести, в порядке самокритики. Раз на меня такое заявление от жены в партком поступило. Вы что!?» Спасибо, председательша профкома, Аглая Никаноровна, дай ей бог здоровья всякого, заступилась за меня перед Хубиевым: «Да пусть, Роман Иванович, этот гусь лапчатый до конца выскажется. Нам надо его как следует раскусить». И тут, знаешь, Михеич, я первый раз почувствовал, как в сердце у меня будто ворохнулось что-то. Боль какая-то пронзила в самой серёдке. Будто гвоздём ржавым кто ткнул. Но я особого значения этому не придал в горячке-то. Мне деваться некуда. Пан или пропал. Я дальше пополол. Чувствую, что уже на последнюю прямую выхожу перед финишем. «Да тише ты, - говорю жене, - соседи услышат!» Мы тогда ещё в коммунальной квартире жили, пять семей, кроме нашей, и слышимость через комнатные перегородки была такая, что впору шёпотом разговаривать. И то без гарантии. «И пусть слышат, - отвечает. - А ты что, правды боишься? Она тебе глаза колет? То-то и оно. Все вы такие. Секретарь ваш - первый бабник. Все это видят и молчат». Это, Роман Иванович, извините, не про вас она сказала, а про Полякова Григория Никитовича. Который тогда секретарём парткома был на вашем месте. А потом, я уже говорил, в райком партии его перевели, на повышение. Он там быстро поднялся: недолго был третьим и сразу стал первым. «Ко мне, - говорит, - приставал, грязные лапы свои тянул, я уж не стала тебя тогда расстраивать. Да не на ту нарвался. Я его живо отвадила, долго помнить будет. Сластолюбец чёртов, Казанова хренов! Жену с двумя детьми бросил, молодую любовницу завёл. Это как, по-вашему, по партейному, нормально? А ещё, - говорит, - над нами, этажом выше, тоже член партии хороший проживает. Алкаш законченный, пьяница беспробудный, матерщинник, каких поискать, жену свою бьёт смертным боем. Али не слыхал, как она там кричит, слезами горючими обливается? А директор ваш – это она начальника механического цеха, Пастухова Емельяна Евдокимовича, директором называла – антисемит махровый! В кармане партийный билет носит, интернационал поёт, а сам сокрушается – притом не стесняется нисколько, - что кругом одни жиды и сионисты. Это как понимать?» И пошла, и пошла, и пошла. Я и не рад, что связался. Говорю ей тихо: «Да ведь это всё не характерно, мало ли какие бывают исключения, люди разные попадаются, у всех недостатки имеются. Ты в корень должна глядеть, уметь главное от второстепенного отличать». А она: «Да ты сними, Пашенька, розовые очки, глаза-то промой тёплой водой с марганцовкой – все они такие. Идиот ты эдакий, легковер! Совсем как малое неразумное дитя!» Крепко я тогда на неё обиделся. Расстроился вдребезги. Ушёл, лёг на раскладушку в общей кухне, заснуть, конечно, не могу, слышу, как в туалете вода журчит. Лежу один в темноте, в потолок уставился и думаю: что же это такое получается? Господи, напасть какая! Вроде как – не наш она человек! Даже про себя, не то что вслух, язык такое не поворачивается сказать. Не наш человек – и где?! У меня дома. Не наш человек – и кто?! Родная жена. Ласточка залётная, солнышко чужое…Что же мне делать-то теперь? Куда податься? Кому заявлять?.. Чую, как у меня волосы на башке ускоренным темпом седеть начинают. Сердце от нехорошего предчувствия сжимается и хочет в низ живота спрятаться. Вот так жар-птица, думаю! Поймал я за хвост своё счастье, нашёл блуждающую звезду свою… На другой день взял и написал заявление в партию. Посмотрим, думаю, что ты теперь скажешь, что запоёшь. Ласточка-касаточка! По-твоему выходит, я тоже нечестный человек и проходимец? Тоже ради выгоды своей продался? Тоже безмозглый идиот? Тут Баобаб встревает: «Что же это получается, товарищ Петухов, вроде как вы в партию нашу назло жене вступили – так вас прикажете понимать?» - «Вот, поди ты, распознай таких оборотней!» - добавляет Хубиев. Я, конечно, сразу обомлел. Надо же, думаю, так всё перевернуть: шиворот-навыворот. «Да вы что, - говорю, - товарищи! Вы меня не так поняли. Что вы такое говорите? Это так сошлось вместе. Я же объяснял, мне Поляков Григорий Никитович не раз повторял: «Ты, Петухов, в передовиках ходишь, тебе без партии нельзя». Причём здесь – назло? Вы что! Я из чистой идейности, поскольку во всём согласен с генеральной линией. Хочу всячески содействовать, принимать активное участие, повышать свой уровень, партийные взносы отдавать. Я так сказал про жену мою Оксану, потому что хотел ей на личном примере показать, что не все такие прощелыги, как она думает. Что есть люди честные и преданные. Сошлось так». Стою, молчу дальше. Губы дрожат, на глазах слёзы от незаслуженного оскорбления наворачиваются, под мышками вспотел весь, сердце стукотит, язык отнялся, не слушается. Обидно всё же такое выслушивать за здорово живёшь. Будто я и впрямь супостат какой-нибудь. «Ну чего замолчал? - спрашивает Рамзан Индрисович Хубиев. - Дальше-то что? Говори, раз уж тебе слово предоставлено. Пока наше терпение не совсем ещё иссякло». Я плечами пожал и вздохнул горько. «А чего, - говорю, - дальше-то? Дальше, поди уж, некуда. Всё то же. Ничего она мне не сказала, ясное дело, на моё заявление. Чего ей говорить? Поглядела только на меня жалеючи, вроде как я и в самом деле этот – идиот… Молчала дня три. И я молчал. В молчанку играли. Так: поди-подай, отвори-затвори, да-нет. Потом помирились мы. Сначала вроде перемирия у нас произошло, а дальше наступило мирное сосуществование. Куда деваться-то? Семья всё же. Только после того раза в нашей семейной жизни глубокая трещина образовалась. Всё то да не то. И как ни пытались мы ту трещину заделать, ничего у нас не получается. Я уж стараюсь при ней разговоры не заводить на разные такие, скользкие, что ли, темы, чтобы не нарываться. А как их не заводить, когда они на каждом шагу сами напрашиваются. Идём, к примеру, в воскресный день, гуляем с детьми вдоль кремлёвской стены, по набережной. «Смотрите, - говорю, - дети, какой бассейн «Москва» отгрохали. Как это для нашего народа удобно: бери билет и плавай вволю, сколько влезет. Воды на всех хватит, притом круглый год: и зимой и летом. Нам тоже, Ксаночка, не мешало бы сходить искупаться». А она: «Уж куда лучше! – говорит. – Великолепный храм Христа Спасителя, чудо архитектуры, взорвали, варвары, а на его месте тухлую вонючую лужу сделали. Да ещё до этого сколько народных средств угрохали на фундамент Дворца Советов, построить который, слава Богу, война помешала. Ведь это же вредительство - чистой воды! Разве можно историю взорвать?!» И поехала – и всё при детях. Правда, малые они, ещё не понимали ничего – и то слава богу. Тьфу ты! думаю, пропади оно пропадом, опять чёрт рогатый попутал. И кто меня только за язык тянул! И так всю дорогу. То одно, то другое, то третье. Хоть тресни, никак чтобы без этого! Про «ласточку» да про «солнышко» я давно забыл. Язык не слушается ей ласковые слова говорить. Хотя любовные чувства к ней, скажу прямо, у меня пока ещё остались. Но уж, конечно, не то что прежде. Иной раз думаешь: оно мне надо? Терплю, однако, что делать – законная жена. Не станешь на развод подавать при малых детях. И снова она в тягостях как на грех! Я сочувствие должен иметь, заботу проявлять, долг свой мужнин исполнять. А сам тогда ещё подумал: хватит, Павел, на этом пора завариваться. С эдакой мамашей таких контриков настрогаешь – в могилу до старости сведут. Как Акимушка родился, я сказал себе: «Баста! Больше ни-ни». Это уж, считай, четвёртый был. После Катерины. Вот она как семья-то разрослась: четверо ребятишек, сама, сам-шестой. Скоро дали нам от завода трёхкомнатную квартиру на первом этаже – ваша правда, Аглая Никаноровна. Со всеми удобствами: кухня, газ, отопление, горячая вода, санузел раздельный – всё честь по чести. Даже лоджия имеется. Мне двадцатку прибавили к зарплате – было дело. И насчёт участка садового, и насчёт путёвок – тоже всё верно, Аглая Никаноровна. Но я не брал их, не до того мне было. Жить стало, конечно, получше. Кто спорит? Хотя всё равно не легко. Четверо детей всё же. Не один, не двое. А через год отдала она младшего в ясли, троих старших в детский садик при заводе определила – как раз его тогда только-только сдали – и пошла на работу. Кассиршей в сберкассу, рядом с домом. Я ей говорю: «Ты, Ксана, погодила бы немного, дай детишки подрастут малость. Как-нибудь на мою зарплату перебьёмся». А она: «Не больно-то разгуляешься на твою зарплату. Мебель хорошую не на что купить. Надоело мне старые колготки детям штопать. Я не виновата, что у нас мужчина не может семью прокормить. Не хочу, чтобы наши дети в нищете жили, без радости прозябали…» Смотрю я, братцы, у Паши моего на глазах – слёзы. К стене он больничной отвернулся. Да. Вот, значит, куда его жизнь пристроила. Каким тяжким грузом его наградила. Успевай только пальцы загинать. Я уж не рад, что связался слушать. Когда же, думаю, конец-то будет? На хрена мне это нужно! А с другой стороны, выслушать больного человека тоже надо. Говорят, настоящие врачи за границей именно так лечат. Не пишут, как у нас, ничего не спрашивая, а внимательно слушают, на что больной жалуется. Организм, он сам знает, что надо делать. Ему сочувствие требуется. Доктор слушает и кивает, вроде как поддакивает: да-да, дескать, я вас слушаю самым внимательным образом. Ничего страшного, всё нормально, не волнуйтесь, вы обязательно поправитесь. Больной выговорится, ему легче сделается. Я, когда Пашу слушал, тоже всё кивал. И то сказать, разве Паша Петухов виноват, что у него так в жизни получилось? Ну вот ежели так случилось, как он про жену свою рассказывает, что делать, в самом деле? Да ещё с детьми, птвою мать! В это время в палату сестра припёрлась, та самая. Прям без стука, коленками фырь-фырь, и обращается непосредственно ко мне: - Вы меня, пожалуйста, извините, - говорит, - только меня срочно вызывают на второй этаж. А нянечка повезла бельё сдавать. А в соседней палате одни лежачие, мне их оставлять без присмотра никак нельзя. Я подумала: какой вы обходительный мужчина. И взгляд у вас такой внимательный и добрый, сразу видно – хороший человек. Вы не смогли бы присмотреть без меня. Я – мигом! Там один больной давно уже утку просит, а я всё никак, замоталась. Мне бежать – позарез. Может, выручите? И нянечка скоро вернётся. Очень буду вам признательна. Гляжу я на неё, глаза у ней такие озорные, с подводочкой - прямо в пот бросает. И вот явственно вижу, что лифчика под халатом – нету. Ах ты, думаю, коза такая! Может, думаю, она вообще без трусов! - Ладно, - говорю, - сестрица. Без проблем. Давай двигай вниз, а я тут присмотрю в лучшем виде. Только не долго, а то мне скоро пора. - Не сомневайтесь, - говорит, - я мигом. Одна нога здесь, другая там. Вы, пожалуйста, насчёт соседней палаты не забудьте. Не то я беспокоиться стану. Больные всё-таки. - Ладно, - говорю, - не бойся, сестричка-невеличка. Не забуду, зуб даю. Морской закон! - Ой, - говорит, - большущее вам спасибо! – И за дверь. Я опомниться не успел, как её и след простыл. Что делать, пришлось пойти. Я Паше Петухову: - Ты лежи пока, отдыхай. Я сейчас. Вхожу в соседнюю палату. Серьёзный такой, в белом халате – кто я! А там – восемь полных коек! Воздух – мама родная! Такой плотности – хотел бы упасть, не упадёшь: он тебя со всех сторон мёртвой хваткой обнимает и стоймя держит, не вырвешься. - Кому тут, - спрашиваю бодро и даже немного развязно, - утку надо? А они все хором: мне, мне, мне! И руки вверх тянут, как на собрании – единогласно. Я прямо с ног сбился, выносимши. Туда-обратно, туда-обратно, туда-обратно. Одну утку, последнюю, всё же кокнул, едрёна вошь! Торопился, выронил случайно, руки-то мокрые. Она об унитаз и вдребезги! Ботинки себе новые облил и брюки снизу тоже забрызгал. Тьфу! – думаю, кокнул-таки, чёрт нескладный, птвою мать! Надо же такому случиться! Придётся теперь новую покупать. А где их покупают – убей, не знаю. В аптеке, что ли? Какие осколки на полу валялись, я подобрал и в угол. А какие в унитаз попали – что с ними делать? Как быть – ума не приложу. Воду спустить боюсь: как бы засорение не вышло. Пришлось и те из этой вазы выбирать по одному. Кое-как управился, хорошо хоть не порезался. Ну руки вымыл несколько раз тщательно, с мылом, об халат утёр, иду обратно. Сам расстроился – жуть! Ботинки всё же новые и брюки жалко. А из женских палат, что на пути, бабы кричат в раскрытые двери: «Санитар! Санитар!» Это, выходит, они меня за санитара приняли, серп и молот, птвою мать! И не мудрено: ведь примелькался я им в белом халате-то. Раз десять, считай, мимо, туда-обратно, бегом. Нет, думаю, дудки! К бабам не пойду, хоть оборитесь. Им небось и утки не с руки. А как они обходятся – разрази меня гром, не знаю. В общем, спотел весь, честное слово. Не хуже чем в бане. Возвращаюсь, наконец, в Пашину палату, а он от долгого нетерпения губы свои кусает. - Ты что, - говорит, - в самом деле! Нанялся, что ли? - Да я разве сам? – говорю. – Я как лучше хотел, ты сам слышал, что медсестра просила утки из соседней палаты вынести. Да ты не волнуйся зазря, я тебя всё равно до конца дослушаю. Хоть до утра буду сидеть. Интересно ты рассказываешь, в деталях, жизненно, прямо за душу берёт. - Ладно, - говорит, - хрен с тобой! Слушай дальше. Скоро конец будет. Ну, обрадовался я, слава богу, скоро конец будет. - Да, значит, - продолжает Паша, - я им и говорю: «Пошла Оксана на работу кассиршей в сберкассу. Я-то думал, как она ответственным делом займётся, повращается в трудовом коллективе, так у неё дурь из головы вылетит. Не тут-то было! Ещё пуще её разбирает. И всё-то у нас не так: повсюду очереди, прилавки пустые, в магазинах купить нечего. Врачи в поликлиниках и больницах не лечат, а калечат. Это, говорит она, убийцы в белых халатах. И учителя в школе никудышные. И от книг современных, спектаклей и фильмов её тошнит. А газеты вообще читать невозможно – скулы ей сводит от зевоты. А телевизор у неё – ящик для безмозглых дураков. И пошло и поехало без конца и краю… Конечно, коллектив не тот, всё-таки не завод, не рабочий класс. В сберкассе одни лишь бабы да девчата молодые, незамужние. От кого ума-разума набраться? Кто подскажет? Кто истинный путь укажет? И во всё-то она суётся, больше всех ей надо, детей да семьи ей не хватает. Зачем Венгрия да зачем Чехословакия? И Солженицер ей какой-то нужнее мужа. И Сахаров этот ей спать не даёт. А Лех Валенса – герой на все времена. Дня не проходит, чтобы Оксана моя что-нибудь эдакое не отчебучила. Анекдотов вредных где-то наслушается, запрещённые книжки читает. Какой-то «самиздат» паршивый для неё главный авторитет. И смелая такая – ничего не боится. Я, конечное дело, отпор серьёзный ей даю, всё же вечерний университет Марксизма-Ленинизма дополнительно к высшему техническому образованию закончил. И тоже без отрыва от производства. А она заладила одно, как попугай: «Не будь идиотом!» Хоть кол ей, в самом деле, на голове теши, будь ты неладна! Но что особенно интересно, дорогие товарищи, - это тоже факт знаменательный – женскую тягу половую ко мне она нисколько не утратила, будто ничего такого между нами не произошло. Никаких, значит, идейных разногласий. Так и липнет ко мне, как нам спать ложиться, будто банный лист к заднему месту. «Иди, - говорит, - скорей сюда, не копайся!» Ещё раз прошу прощения, Аглая Никаноровна, но только известно: из песни слова не выкинуть. Иначе песня не та будет. И я уж тоже не тот сделался. Как в арии поётся: куда ты удаль прежняя девалась? От горя, извините, втихомолку выпивать стал. Но, правду сказать, совсем по чуть-чуть, чтобы только тоску-кручину залить сверху. Грамм сто-двести, не больше…» - Кстати, Михеич, - обратился ко мне Паша, - здешние аптекари мне сказали, что если бы тогда, на парткоме, я выпил сто грамм, может, никакого инфаркта и не было вовсе. Потому как алкоголь, особливо крепкий, он кровеносные сосуды расширяет. Вот ведь какое дело. Век живи – век учись. Ну это я так, к слову. Просто вспомнил, что мне тут, в больнице, знающие люди сказывали. Слушай дальше. «И что делать-то с нею, не знаю, какие меры предпринять – не ведаю. Куда податься? У кого спросить? Хоть в газету пиши, в «Комсомольскую правду». Иногда думал: гори оно огнём, подам на развод! Ан нет, не могу. Пропадут они без меня. Люблю ведь я её, диссидентку проклятую. Хоть и не наш она человек, а всё же законная жена. Кто, кроме меня, поможет ей выйти на светлую дорогу, коли она заблудилась в темноте? Такая моя судьба горемычная. Все мы люди, все человеки, должны друг другу помогать. Тем паче муж жене. Всё же родная душа, мать детей моих. Какое такое право её в беде оставлять? Ведь и впрямь – беда! Результат идеологической диверсии, происки врагов наших, подрывная работа их спецслужб. Попалась она в их пропагандистские сети, клюнула на ихнюю длинную удочку. Надо мне её спасать, пока не поздно. Да только, видать, уже поздно было. Никак она не угомонится. Будто шило у ней в одном месте так и колет, так и свербит. «Как это, - говорит, - можно верить хотя бы единому слову вашему, когда вы каждому своему вождю, политическому руководителю страны после смерти вдогонку, в могилу, чертей посылаете?» - «Как так? – говорю. «А так, - говорит, - сам посчитай». Я посчитал и говорю: «А Ленин?» А она: «Да что вы всё заладили: Ленин, Ленин! Неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы он ещё пожил…» Ну, уж тут, надеюсь, вы меня понимаете, дорогие товарищи, я не смог стерпеть. И почувствовал себя, как бы это покрепче сказать, будто я на баррикадах, в Первой конной армии, с острой шашкой наголо. Ах ты, думаю, тварь такая! Контра недобитая! Не зря, видать, твой родитель под репрессию угодил. И как это у тебя язык твой поганый поворачивается эдакое сказануть! Ты на кого руку поднимаешь? На самое святое! Не сдержался я, озверел от революционной обиды. Всякое рассуждение трезвое потерял. Ну и побил маленько свою Ксану, жену, значит, любимую… В основном, конечно, руками старался. Так, не шибко вроде молотил по чём попало. И уж точно не до крови. И сам заплакал в голос от невыносимого сердечного горя. Не наш она человек, а всё же – человек! И это звучит гордо. Хоть она, извините, и баба. Оксана моя на пол повалилась и давай голосить. Ей тоже, видать, нестерпимо обидно от родного мужа колотушки терпеть. «Буду, - кричит истошным голосом, - в партком на тебя жаловаться, какой ты есть на самом деле нехороший коммунист. Идиот настоящий!» Ах, ты ещё грозить! – думаю. Нехорошая, скверная женщина! То тебе партия наша поперёк горла, а как до личности коснулось, так ты сейчас про партком вспомнила! Ябедничать собралась? Орёшь на весь подъезд, чтоб тебя все слышали! Ну и добавил ещё пару раз сгоряча. Это уж зря, конечно… Вот, - говорю, - как дело было, дорогие товарищи. Хотите верьте хотите нет. Стою я перед вами открыто - хотите милуйте, хотите казните. А теперь, когда я вам всё это рассказал честно, всю, значит, правду подноготную, отдаюсь на ваш справедливый суд. Готов, в порядке самокритики, безо всякой обиды понести любое партийное наказание». Как завершил я, сразу поник, слабый сделался. Озноб меня начал бить. Всё тело ходуном ходит, зуб на зуб не попадает. Смотрю, не знают они что делать, как со мною быть дальше. Аглая Никаноровна Кондрова, председательша нашего, стало быть, местного профсоюзного комитета, крупными пятнами пошла от самой шеи кверху. Красными вперемешку с белыми. Ноздри дёргаются, глаза пучеглазые блестят – видно, слеза её прошибла. Ага! – думаю, Баобаб Никанорович, задал я тебе задачу. А сам дрожу. Начальник сборочного цеха, Пустовойтов Иван Семёнович, кашляет беспрерывно, достал из карманчика сбоку пиджака расчёску, несуществующий пробор свой поправил и губы кусает. То ли от злости, то ли от обиды, то ли от смеха – не пойму. А секретарь парткома, Хубиев Роман Индрисович, пальцами по столу дробь выбивает, моргает часто, соображает куда повернуть. Потом вдруг как распалился, налился, будто клоп, бурой кровью, глаза жуткие выкатил, словно рак, да как рявкнет: «Ты где, Петухов, находишься? Ты перед кем, Петухов, стоишь?» Я до этого сидел, а тут враз со стула поднялся, даже вскочил, ровно кто меня за волосы дёрнул. «Ты знаешь, Петухов, чего ты заслуживаешь? Ты, ты, ты…Да я…Да мы тебя…» И попёр на меня – не остановишь. И тут, Михеич, со мной что-то приключилось нехорошее. Всякое понятие я потерял: где я, что я. Вижу, Хубиев орёт, рот открыт, а что – не слышу. В груди что-то тёплое вытекло. Будто через край полилось. Я – бряк на пол. Очнулся – уже здесь, в больнице. Сначала в реанимацию попал, еле отходили. Потом уж сюда перевели, вот на эту самую койку. Чего он, Рамзан-то, сказать хотел, чего орал, так и не знаю… Теперь вот лежу, будто кукла, смерти жду. Аптекари поворачиваться особо не велят. Спину уж не чую. И грудь болела – жуть! Сейчас-то уж по¬легче, совсем другое дело… Да-а, едрёна вошь, подумал я, нескладно это, Петухов Пашенька, у тебя получилось. А чем его утешить, не могу сообразить, в голове пусто. Помолчали. Потом Паша и спрашивает: - Ну что скажешь, Михеич? А что ему сказать? - Хочешь, - говорю, - я тебе утку дам? - Какую ещё, - говорит, - утку?! - Сделать, - говорю, - по малой нужде. Какую, какую! - А, - говорит, - пошёл бы ты к чёртовой матери со своей уткой!! Сначала я хотел обидеться. Ничего себе, думаю, снова-здорово: опять моя утка. А потом: ладно, думаю, чего зря на больного человека обижаться? Ему и так, поди, не сладко. - Ну, я пошёл, - говорю, - тогда. А то поздно. Ты лежи давай. Не болей больше. Поправляйся скорей. И пошёл. Гляжу, в коридоре уже другие посетители стали прибывать. Я немного успокоился: есть кому теперь за больными присмотреть. Но всё же, думаю, надо бы сестрицу ту найти, сказать ей, что я пошёл. Сошёл на второй этаж, ходил-ходил, искал-искал – нигде нет её. - Где, - спрашиваю на посту, - тут у вас сестрица с пятого этажа? Вся из себя такая востроглазая, халат до сих пор: выше коленок. - Про лифчик, конечно, не стал говорить, потому что не уверен. - Сказала, что к вам пошла, на второй этаж. Мне сказать ей надо, что я пошёл. - А-а! - говорят. - С голыми ногами которая? В ординаторской она. Они там день рождения справляют. Вон дверь в конце коридора. Вот тебе на! - думаю. Ничего себе мигом! Это я до вечера её ждал бы. Иду в ординаторскую. Подхожу, слышу – поют. Постучал тихонько – никто не отвечает. Я тогда дверь чуть приоткрыл, заглядываю внутрь без спроса. А там сидят за столом пятеро, не то шестеро – все в белых и зелёных больничных халатах, с шапочками на головах. Всё больше ко мне спиной, вроде как меня не замечают. На стеклянной столешнице пузырь со спиртом. У меня нос пристрелявши, сразу чует. Закуска разная, прямо на газете разложена. А пьют из банок, какие больным на спину ставят от лёгких. Сестрица моя какого-то хмыря с бородкой обхватила голыми руками за шею и спрашивает загадочно: - Скажи, Костик, ты всё знаешь, почему такая жизнь? Зачем она такая? А потом локтями на стол, глаза прикрыла, голову обняла свою ладонями – видно, уж набралась изрядно – и запела. Заунывно так, протяжно, словно это не день рождения, а чьи-нибудь поминки: Летят у-утки, ох! Летят у-утки, ох! И два гу-уся. Кого лю-ублю, ох! Кого лю-ублю, ох! Не до-жду-уся… Ах ты, думаю, сестрица, птвою мать! Так-то ты, значит, работу свою медицинскую справляешь. При таких порядках болеть не мечтай. Сделают из тебя праздничного гуся, не дождавшись рождества. Хотел я ей сказать, едрёна вошь, пару тёплых слов, как надо. Высказать им всем что накипело. А потом думаю: да хрен с ними! Пусть! Они ведь тоже люди. Их тоже понять можно. Если разобраться, чем они хуже нас? Ведь им, поди, тоже выпить хочется, сердце облегчить, мысли разные залить, чтобы башку не жгли зря. Не моё это дело. Пусть сама с этими утками разбирается. Плюнул, притворил дверь и собрался было совсем уж уходить. Слышу, за дверью тихо стало. Прислушался. Чей-то мужской голос там спрашивает: - Что вы, девки, в самом деле, тоску-печаль наводите? Давайте я вам лучше анекдот новый расскажу. Я остановился, ухо к щели приложил, мне тоже интересно послушать, тем более новый. А слышно, надо сказать, неплохо. Не видно только. В общем, нормально. И он, голос-то этот, сразу начал: - Высоко в небе летит орёл. Большой, матёрый. Клюв – вот такой, громадный, крючком. Крылья – по два метра каждое. Глаза бельмами прикрыты, крылами тяжело машет, степенно - вот так. – Слышу там, за дверью, молчок. Ну, думаю, показывает он, не иначе, как орёл крыльями машет. – А с ним рядом орлёнок. Едва за старшим поспевает. Крылышками часто машет - вот так. – Слышу, опять молчок. - Летят день, летят два, летят три. Над лесами, над полями. Орлёнок торопится, суетится, подлетает поближе к орлу, с левого бока, и спрашивает: «Куда мы летим?» Орёл бельмы свои приподнял, глаза мудрые в сторону орлёнка скосил. И ничего не ответил. Летят дальше. Над горами, над морями. Орлёнок с правого бока подобрался, крылышками частит, спрашивает: «Куда мы летим?» Орёл медленно своими крылами машет, опять глаза в сторону орлёнка скосил. И ничего не ответил. Летят дальше. Над реками, над долами. Орлёнок сверху залетел и опять спрашивает: «Куда мы летим?» И снова орёл ничего не ответил. Только вот так, снизу вверх, на орлёнка взглянул. Дальше летят день, другой, третий. Над степями, над оврагами, над лугами, над пашнями. Орлёнок тогда снизу подлетел, любопытство его разбирает, покою не даёт. Голову задрал и спрашивает: «Куда мы летим?» Старый орёл крылами машет устало, клюв свой хищный опустил уныло, посмотрел на орлёнка сверху вниз и говорит: «А хрен его знает!» Только голос мужской за дверью произнёс этот хрен не как хрен, а по-нашему, по-рабочему, коротко и ясно. Да смачно так, грубо, зримо - в полную ноту. Девчачьи голоса сразу в визг, а мужские – в хохот. Я тоже засмеялся, но негромко, всё же в больнице нахожусь, не дома. Ну и пошёл восвояси, теперь уж окончательно и надолго. Вот и всё. Вы просили рассказать про утки - я рассказал. ______ |