Он сидел, оперевшись подбородком на ладони, и смотрел на сына.В початой бутылке, играли, преломлялись отблески какого-то неяркого огня, словно там, среди спиртовых паров за зеленоватым стеклом проснулся дух. Дух войны. - Ну что, сынок? Грустим? Не сладко там, в Чечне-то? Не сладко… Я понимаю тебя. Батя твой тоже хлебнул того же варева. Там за «речкой». А вот теперь и ты, Витек. У каждого была своя речка. У меня – Афган, у тебя – Чечня. Я ведь тебе почти ничего не рассказывал. Маленький был, не спешил. Думал к чему - не поймешь. А ты вдруг, раз и стал мужчиной: мы с матерью и оглянуться не успели, как ты стал солдатом. Как батя.Не знаю, кому повезло больше. Хотя слово – то, какое «повезло». Война она везде едина. Что Афганская, что Чеченская… Вот смотрю я сейчас на тебя. Такой же и я был: безусый, глупый и бесшабашный. Воевать! Воевать и баста! А как же комсомолец. Мать твою… Лез вперед всех. Воспитаньице комуняцкое. Песню знаешь тогдашнюю? Хотя молод ты. Не слыхивал ту галиматью, что вбивали в наши головы. «Прежде думай о Родине, а потом о себе!» Вот и думали о ней, о родимой. Оставляли свои жизни на заклание ни за грош на чужой землице. Ни на минуту не забывая о Родине. А она? А она сынок, кинула нас в декабре семьдесят девятого на два года, долг интернациональный выполнять, поломав нам души на всю оставшуюся жизнь. Я-то живой возвернулся. Хотя…порой вспомнишь пацанов, и такая тоска непроглядная берет. Думаешь: чем я лучше их, тех же восемнадцати-двадцатилетних, тех, кого покосила Афганщина. Спрашивал себя по ночам, просыпаясь в липком поту: «Почему я жив остался? Почему немым укором смотрят мне во след глаза не по годам состарившейся матери моего другана Витька, когда я прохожу мимо подъезда? Когда совесть съела как ржа металл, допекла, стал избегать мимо-то ходить. Неделю всего и выдержал. Потом сынок, представляешь, напился твой батя как свинья, до умопомрачения, не помня, как пришел, к порогу Витькиному, звонил, бился в дверь. Не помню сколько: мне показалось вечность. Вышла она, матушка на площадку, я и бухнулся к ней в ноги. Упал на колени, голову прикрыл руками, не знаю от чего, будто от ударов, и взвыл по-звериному, вымаливая у нее прощение, целуя ее комнатные тапочки, повторяя: « Лучше бы я остался там, лучше бы я…». Подняла она меня с колен, прижала, и разрыдались мы с ней вдвоем. И перемешались мои пьяные слезы, слезы очищения, слезы покаяния с ее материнскими слезами. И представляешь, сынок – легче мне стало. Не поверишь – легче! Два десятка лет прошло с тех пор. Она меня своим сыном считает до сих пор, а я ее - мамой зову. И живу я за себя и за Витьку, сгинувшего весной восемьдесят первого под Кунаром. Да-а. А потом ты родился. Через год. С мамкой мы еще до армии были знакомы, в вечерней школе вместе учились. Дождалась она меня. Свадьбу сыграли все честь по чести! А тебя назвал Витей. В честь друга. А теперь вот такая петрушка – пью. И тебе рассказываю про свое житие- бытие. В первый раз. Солдат солдата поймет всегда. Правда ведь, сынок? Вот и я говорю – поймет! Ну а теперь, Витек – третий тост. Святой! За тех, кого не миновала чаща сия… Да-а-а.Не та водочка ныне. Не та-а-а. Раньше помню, бывало рюмку опрокинешь, огнем жжет. А сейчас, как вода. Испохабили, сынок Россию-матушку. Загубили. Где же оно было видано, чтоб на своей земле воевали. Сколько годков в Союзе жили мирно. Ну мы, воевали – Бог с ним. На чужой землице. Это я понимаю. А вот ты сынок? Ладно, ладно – не буду. Солдаты мы с тобой, браток. А у солдат закон един – присяга! Ладно, сынок, скоро мать придет с работы, надо к ее приходу все закамуфлировать чтоб шито-крыто. Хотя, сам знаешь, от нашей матушки-разведчицы, ничего не скроешь. Он встал, слегка покачиваясь из-за стола. Поправил чуть покосившуюся фотографию на столе. Вздохнув, налил оставшуюся водку в рюмку. Осторожно, боясь расплескать, поставил перед снимком, бережно положил сверху темный прямоугольник подсохшего за долгий вечер хлеба, и выдавил протрезвевшим в миг голосом в пустоту застоявшейся тишины: « Ну вот сынок, и поговорили!...» |