Далеко-далеко в глухих, почти таежных лесах, на границе двух областей вот уже не одну сотню лет стоит небольшая деревушка, - Малая Овсянникова. Много разных лет, зим, весен повидала она. Но, может быть, она не знала такого сентября как этот? Дни с середины месяца вдруг стали ясными, холодными, без дождей. Все вокруг разом пожелтело и, не дожидаясь октября, облетело наполовину, только елки и пихты темно-зелеными пиками втыкались в небо над кромкой леса, да Старое Дерево, которое росло посередине деревни, стало, как обычно, не то бордовым, не то фиолетовым. Пруд, упиравшийся в дамбу в двухстах метрах от деревни, посерел, вода была прозрачная, пустая, будто и не водилось в ней ничего живого. Санька Митрюшков за свои девятнадцать лет повидал, конечно, поменьше, чем родная деревня, и для него такой сентябрь уж точно был в новинку. Он еще надеялся, что придет бабье лето, полезут грибы, и он успеет насобирать белых и рыжиков по опушкам вокруг полей. Пока же все ходили на болота за клюквой, а ягоды собирать Санька не любил. Он был большой, здоровый парень и не мог долго сидеть на корточках: от этого потом темнело в глазах. Прошедшей весной он закончил сельскохозяйственный техникум и теперь, отгуляв последнее свободное лето, надеялся устроиться на работу в колхоз, правление которого было в ближнем – в десяти километрах – селе - Зеленихе. Здесь он и болтался время от времени, если не был занят дома или не помогал матери на ферме. Иногда, вот как сейчас, ноги сами несли его в тракторный парк. Тут он совсем недавно проходил практику. Может, полчаса, может, больше он сидел в ДТ-75, отогнанном зачем-то в заднюю часть двора. Сидел и улыбался. Вот чего он всегда хотел – держать трактор за баранку, пахать, волочить за собой сеялки, культиваторы, быть «настоящим трактористом». И скоро так и будет. Санька приоткрыл дверцу и спустился на подножку. На ветровом стекле машины, на резиновой прокладке набралась невесть откуда налетевшая влажная лиственичная хвоя. Он смахнул ее, почти всю, а потом стал выковыривать остатки – по щепотке, по иголочке… Он и не думал никогда, почему же так любит трактора, почему чуть ли не с пеленок ему хотелось управлять этими скрежещущими, рыкающими железными зверями. Причин не искал. Но вспоминать об этом своем детском пристрастии любил, переживая все каждый раз будто заново и ощущая, как это пристрастие росло вместе с ним и превратилось теперь – точнее, почти превратилось – в профессию. Самое первое его воспоминание о тракторе было такое. Едет он у отца на плечах. Кажется, они идут по дороге из своей деревни, Малой Овсянниковой, в «главную», Большую Овсянникову. Отец что-то рассказывает: «Вон сосенка маленькая, - как ты, Санька, не больше; вот птички - трясогузки, вот дядя на велосипеде едет… А вон там – видишь? – трактор у обочины стоит». Как дошли они до трактора, тот завелся, рявкнул, у Саньки ресницы дрогнули, дыханье перехватило, - и он расплакался бы, - но вдруг почувствовал, что эта громкая, тяжелая, неукротимая силища, в тыщу раз сильнее самого сильного человека на свете, для человека создана, ему покоряется и дружит с ним. И вечером, в тот день, они зашли к матери на ферму, и Санька пытался объяснить, какая хорошая штука есть на земле – «Както’». «Както’, както’», - повторял он. А отец с матерью не понимали, что же это такое. Санька потом часто спорил с отцом, сколько ему тогда было лет. Санька думал, что двух лет еще не было, - уж очень плохо он говорил тогда. А отец не верил, что человек может себя в таком возрасте помнить. А ведь старший Митрюшков не был трактористом. Санька ему не подражал, шел своим путем. Мать всю жизнь проработала на ферме, дояркой, старшей дояркой, фермой заведовала. А отец – вроде бы при ней, подсобным рабочим каким-то, электриком, ремонтировал все. Но Санька понимал – и тогда, и теперь, - что хоть и говорят «Сашка Митрюшков, который муж Анюты Митрюшковой», - все не так, все наизнанку. Отец рассудительный был, много чего понимал. А должность была невысока, потому что лезть в колхозные дела не хотел, потому что все там было путано, «не нашего ума дело». «Есть там умы – и без нас все запутают», - говорил. Мать-то, - как берёста, - ей все одно, - сыро ли, ветрено, царь, президент или коммунисты, - вспыхнет, - и «горит за правое дело». То есть, за коров. Вот что хочешь делай, а коровы должны быть ухожены, обласканы, подоены, накормлены. А с отцом у них так, – как мать «выкипит», - он только слово или два скажет, – и все по его выходит. Как будто за каждого ходы просчитывал. А люди – они то, что снаружи, видят – мать и ее «горение». Санька снова влез в кабину, покрутил понарошку баранку, усмехнулся, откинулся на спинку сиденья. И снова поплыли перед глазами детские воспоминания. Когда-то у него была игрушка – деревянный трактор, им, наверное, еще отец играл. Из простых чурбачков собран, покрашен. Даже неизвестно, в магазине он был куплен или кто-то из дедовых знакомых сделал. Санька помнил, что кто-то из взрослых говорил, что это, мол, «федосеевская игрушка», а что это значит, – он не знал. Знакомых Федосеевых у них не было, да он и не интересовался. Главное – это был трактор, и не простой, а как в сказке. В сказке, вроде бы, все такое же, а вроде бы и нет, - не настоящее, сказочное. Сказочная яблоня, сказочные дедка с бабкой, репка… А это был сказочный трактор. И вот рассохлось у трактора колесо. Родители решили: пора игрушку выкинуть, в печку отправить. Отец поставил на устье, - мол, дерево сухое, буду на растопку щепить. Санька догадался – и – в рев. Пришлось отцу чинить машину, столярным клеем клеить. И ведь до сих пор этот трактор цел и стоит теперь на чердаке, на печном борове… Или вот еще история. Читали как-то в школе Маяковского, «Кем быть». Был урок, - внеклассное чтение, - про профессии. Взяли они, дети доярок, механизаторов, зоотехников, агрономов, по заданию учительницы это стихотворение и разделили между собой на профессии, а потом читали по очереди. Лешка Костромин тогда читал: «В небеса, мотор, вези, Чтобы птицы пели…» А Вика читала: «Я б детей лечить пошел…» А Саньке, третьему ребенку того же возраста из Малой Овсянниковой, стихов не досталось, он был одним из немногих зрителей. И когда закончили читать, учительница, Антонина Михайловна, подняла его с места и спросила: «Какая профессия тебе больше всего понравилась?» И маленький Саша Митрюшков, не задумываясь, ответил: «Тракториста!» Как же все смеялись тогда! И Антонина Михайловна, и Лешка, и Вика! Да, и Вика… Она и теперь, наверное, смеется так же звонко и радостно. Только что-то давно ее не было видно. - Санька! Санька! – вдруг услышал он и стал выбираться из трактора. Покрутив головой, он увидел у ворот парка председательскую «Волгу» и самого председателя, Михаила Степановича. Санька спрыгнул с подножки и зашагал к нему. Когда Леха оказался в армии, ему показалось, что он заснул и видит со стороны какой-то странный, необъяснимый сон. Был ли он страшным? Может иногда - да, но вообще было терпимо. Может быть, ему в чем-то даже и повезло. Часть ему досталась самая обычная, безо всяких там вывертов. Только никак нельзя было понять, что делают все эти люди в зеленой форме, какой в этом смысл и польза, и почему он, Леха, одет точно так же и делает то же самое... Взять хотя бы его «род войск». В райвоенкомате говорили: «Вот, мол, какого парня нашли! Следы читать умеет, спортивный, здоровый, ружье в руках держал, лес знает, – будем рекомендовать в погранвойска!» А как за Байкал завезли, - видать, забыли про все. Служил он, как ему казалось, в каком-то погрантылу, почти в стройбате, и занимался этот тыл черт знает чем… И так прошло почти полтора года… - Костромин! - Я! Отозвался Леха и выбрался из толпы сослуживцев, болтавшихся в свободное время у столовой. Старшина, прапорщик Серебренко, прихватил его за гимнастерку и, отведя в сторону, негромко сказал: - Я с командиром договорился, сейчас со мной поедешь, на рыбалку, подходи к КПП. Леха недолго думал, имеет ли он право покинуть часть после такого приказания. Волшебное слово «рыбалка» будто околдовало его. Не может быть! Рыбалка! Завороженный, весь в ожидании знакомых с детства ощущений, он пересек территорию части, обнаружил у ворот полугрузовичок – «Тойоту» - личное транспортное средство прапорщика Серебренко, - и влез в его крытый тентом кузов. Рыбалка! Перед Лехиными глазами встала далекая Овсянниковская речка Красница. В межень, в узких местах, ее, как говорится, курица вброд перейдет, зато на разливах она широка, и ямы там есть. В коряжнике – тьма окуня, на песках – ельца, а у плотины деревенского пруда, бывало, попадались и язи, и голавли. И, конечно, никуда не деться от вездесущего карася… Однако не рыбы хотелось сейчас Лехе, а утренней, туманной, деревенской тишины, - какая бывает, когда идешь рано утром по деревне; тишины… и одиночества… К «Тойоте» подошел Серебренко, заглянул в кузов, закинул туда несколько полиэтиленовых мешков, зачем-то кивнул Лехе, а Леха зачем-то кивнул ему в ответ. Между тем сам он мысленно находился «на первом разливе»; шли они с Санькой Митрюшковым «на Горло», к месту, где Красница начинает разливаться. Так бывало, наверно, десятки раз, однако припомнился Лехе, конечно же, тот день, в который его жизнь очень сильно изменилась. Оттуда – так он чувствовал – течет она единым, цельным потоком по настоящее время. Именно тогда в ней появились направление и смысл. Шли они тогда к Горлу молча, по знакомой тропинке вдоль крутого берега, отжимая разросшийся еловый лапник и хлесткий краснотал и пропуская друг друга; над водой струилась, поднималась, разбегалась предрассветная дымка, а под ней уже начала играть, не дожидаясь солнца, нетерпеливая уклейка. - Санька, быстрей! – Подгонял тогда друга Леха, - начало пропустим, - вишь, мель-то играет! - Успеем, - пыхтел Санька и неспешно прибавлял ходу. Успели они тогда вовремя. Только расположились на Горле, солнце поднялось над лесом и разбудило рыбу; она вылезла из ям, из коряжника и зарослей рогоза и вышла на струю, несущую пищу; к Санькиным и Лехиным крючкам и червякам… Это был незабываемый час – с полшестого до полседьмого того утра. Рыба брала беспрерывно, - и белый карась, и сорога, и окунь, и елец… От рыбацкого счастья они потеряли осторожность, - смеялись и перекрикивались, а рыба все садилась и садилась… Наконец, к семи клев стал стихать. Леха взял удочку и пошел бродить по речке, - проверить омутки. С каким удовольствием он тогда лазил по бревнам, продирался сквозь кусты, провалился раз в тину, и – ловил, ловил, ловил… Однако часам к десяти рыба перестала брать совсем. Счастливый Леха свернул удочку, вытащил из воды куканы и, осмотревшись, пошел к Саньке наперерез, через низкую, полузатопленную луговину. Солнце светило уже вовсю, на лугу было душно, а у каждого прикрытого кустом бочажка Леху окружала стайка комаров и мошек. Наконец, не выдержав их укусов, он протянул руку к ветке, чтобы сломать ее и обмахиваться, и – замер. В бочаге, укрытый от посторонних глаз кустарником, рос огромный, пестрый, – белый с голубым, – ирис. Леха просто остолбенел от его огромности и красоты. Никогда раньше он, - мальчишка! – не подумал бы, что вот так разинет рот – и перед чем? – перед цветком! Не вполне понимая, что и зачем он делает, Леха спустился под тальник и сорвал ирис. Подойдя к Санькиной засидке, Леха окликнул друга и показал ему цветок. - Ну и че – ирис, - сказал Санька. Леха подошел к нему, положил удочку, повесил куканы на Санькину рогульку и присел рядом. - У нас только желтые растут, мелкие, а этот – о какой! Как тарелка! – И он попытался понюхать цветок. - Ничё, красивый. – Сказал Санька. Рыба-то где брала? - В омутах, - ответил Леха, продолжая разглядывать ирис. Его надо Вике подарить, - неожиданно для себя сказал он, - она тоже красивая. То что он сказал дальше, он и сам от себя не ожидал услышать. - Она мягкая… Я бы обнял ее и целовал много раз… и не отпускал бы… Он было потянулся губами к цветку, но устыдился своего движения, своих слов и мыслей и сильно смутился. Санька сначала было замер, оцепенел, а потом - как будто взорвался изнутри. Он подскочил, ткнул Леху в грудь и закричал: - Она! Она!... Ты не можешь ее целовать! – и еще раз толкнул приятеля. Санька уже тогда был маленький богатырь, как и почти все Митрюшковы, и Леха от его удара отлетел аж к урезу воды. Он приподнялся с земли, сожалея о том, что только что сказал и совсем не собирался отвечать Саньке. А тот постоял с поджатыми к груди кулаками, попыхтел, а потом шумно выдохнул, отвернулся от Лехи и обмяк. Он собрал свою рыбу в пакет, высыпал червей в воду, смотал удочки и ушел. «Что же это, что же это такое случилось, – думал Леха, потирая ушибленное место под ключицей, - что же это я такое сказал? Хорошо ли это? А как Санька-то, Санька-то как разъярился? Что же я наделал?». Леха, девятнадцатилетний Леха, только что вспомнивший и заново переживший события своего детства, вдруг будто проснулся. Все это было далеко; он служит в армии, едет в кузове прапорщиковской машины. Он почувствовал, что уже охладел к предстоящей рыбалке. Взгляд его упал на подрагивающие полиэтиленовые мешки и интерес к ней пропал совсем. Он понял, что это будет за рыбалка. Михаил Степанович был толст и с трудом помещался за баранкой своей «Волги». Для председателя колхоза он был староват; еще год-два-три – и ему стукнет семьдесят. Однако замены ему в этих краях не было, да и сам он еще чувствовал в себе силы и желание тянуть эту лямку, бороться за свой разваливающийся колхоз. - Хотел я с тобой потолковать, Санька, да что-то с мыслью никак не соберусь по дороге. Ну-ка остановимся. – Михаил Степанович, который взялся подвезти парня до дороги на Малую Овсянникову, свернул на обочину и притормозил. Санька, севший в председательскую «Волгу» минут пять назад, так и думал, что все это неспроста. - Так. – Сказал Михаил Степанович и пошлепал баранку ладонями. – Так. Ага. – Собрался он «с мыслью». – Ты вот мне что скажи, Санька, - как ты дальше жить собираешься? Санька, думавший всю жизнь, что будет трактористом в родном колхозе, вдруг усомнился, что так оно и будет. Ему было неясно, откуда взялось это сомнение, - и неясно, что теперь нужно говорить. - Ты, вроде, трактористом у нас хотел быть? - Хотел. - Так… Так. Вот ты знаешь, я от армии тебя «откосил». Сам ездил в военкомат, повидался там кое с кем и отбил тебя. А дружка твоего, Лешку Костромина, - не смог. Он ведь в колхоз не собирался, - вот они меня и не поняли. Думаешь, почему я ради тебя ездил, унижался? И – сам знаешь, – тут председатель выразительно потер большой палец о указательный и средний и вопросительно посмотрел на Митрюшкова. - Т… Трактористы нужны… - пробормотал тот. - Нужны… И взять их неоткуда. Пьют, воруют, плюют все и на меня, и на колхоз, и на землю. А больше всего – на самих себя, Саня, плюют… Ладно, прямо я тебе скажу Санька: последняя ты тут надежда, в Зеленихинских окрестностях… - Я не… Я просто… - засмущался будущий тракторист. - Хороший ты парень, Саня… И один ты тут такой… Ну, Леха еще. Только вот сидишь на облаке со своим трактором и не видишь ничего! А на нас тут плевать все хотели с высокой колокольни. И сами мы – дерьмо-дерьмом! Загнется скоро все к чертовой матери… Тут председателю показалось, что он будто бы задал какой-то вопрос, и он внимательно посмотрел на Саню. Но тот никакого вопроса в речи старика не почувствовал и сам вопросительно смотрел на него. - Что, не понимаешь? – вздохнул Михаил Степаныч, - И никто не понимает! Вот ты придешь к нам трактористом, - я тебе зарплату какую положу? Уж не такую, как по телевизору показывают! Дай бог, если тыщи три-четыре грязьем наскребу. Ты через год поглядишь на это дело и скажешь: на черта мне все это надо? И или сопьешься, или обезделишься. А то и в город рванешь! - Я из Овсянниковой никуда не уеду! – Сказал Саня как-то по особому. Михаил Степанович с интересом посмотрел на него и одобрительно пихнул ладонью в живот: - Эх, такой-то ты и нужен, Санька! Да все бы такие были! Ух бы тогда! Председатель помолчал немного, погрустнел. - Да глядя на нашу жизнь теперешнюю… Да и прошлую… Одно скажу: заклюют тебя! Один ты! Пойми-и! Один! Народ заездит, сам измотаешься. И Леху заклюют, и двоих заклюют… Санька слушал старика и хотел возражать ему на каждую фразу, - мол, и сил хватит, и не особый он никакой, а такой же как все, и маленькую зарплату ради общего дела потерпеть можно, и Овсянникову он любит и что угодно для нее сделает. Да и страна сейчас, вроде, на подъеме. Но тот гнул свою линию: - Против тебя вся система, Саня! Вся! Она, нас, сволочей и прохиндеев, наплодила и довольна теперь. И ты один с ней не справишься! Саня глядел на него и не понимал, - о чем это он, о какой системе? И почему он, Санька, должен с этой системой справляться? - Национальные проекты, - неожиданно для самого себя пролепетал он. - Вот-вот, «проекты»… Много их, этих проектов было… Ну да ладно… Чего я тут мусолю, есть у меня к тебе предложение. Михаил Степанович посмотрел через ветровое стекло на дорогу, вздохнул и снова повернулся к Саньке. - Вот так, пожалуй, Саня, надо сделать… Годик у меня поработаешь, для стажа. А там я тебя пристрою в совхоз один, на юге области; у меня там зять… Их хозяйство газовики, что ли, прикупили. Народ дельный, вроде бы, подсобрали. Там люди работают, не пьют, и техника не наша. Оттуда – там к городу поближе, - поступишь в сельхоз на заочный. У меня тут дачники есть – я договорюсь – они тебя подучат. Так… Годиков пять поучиться придется, может, шесть… Вернешься к нам, - дай Бог, не помру, хозяйство продержу как-нибудь, полям не дам зарасти… А там – что будет… Или бригадиром – в тракторную бригаду, или – если силенок хватит – отдам тебе поля у Малой Овсянниковой. Будешь фермером. Там у вас все одно кроме тебя никого не останется… Ну… что растерялся? А Санька – и верно – растерялся. Расписал ему председатель жизнь на десяток лет вперед, - это при девятнадцати – всего-то! – прожитых годах! - Это все сразу… Я только трактористом думал… - Только и смог выговорить он. - Понимаю, Саня, да часики-то мои тикают, силы не те, летит все в тартарары… Может, помогут проекты, может нет, а, скорее, помогут – да не нам, - не знаю как будет. А народу-то ведь не прибавляется у нас, а, Саня? Глухомань… - Ну! Все я тебе выложил, Санька, - продолжил Михаил Степанович. – Знаю, что не понимаешь ты еще ничего, да потом уж поздно будет. Ну, что скажешь? Санька, который думал, что все понимает, все-таки не нашелся, что сказать. Михаил Степанович, между тем, повернул ключ в зажигании, запустил мотор. - Я не тороплю. Все одно ведь ко мне пойдешь, верно? - Ну да, не хочу из Овсянниковой уезжать. - Если это ты про совхоз южный, - я тебя понимаю; но – надо, Саня. Есть ведь на тебя надежда большая. А жизнь по всякому может вывернуть. А там ты хоть при деле останешься, не пропадешь, денег подзаработаешь. И без учебы нельзя, а то не потянешь… Ну ты смотри, только вернись потом! - Я еще с родителями поговорю. - Поговори. До весны скажи мне только, - согласен ли. А документы на неделе заноси, оформляйся. Михаил Степанович нажал на газ, «Волга» тронулась с места и выехала на шоссе. У Большой Овсянниковой они свернули на проселок, - влево, в объезд. Въехав на дорогу к Малой Овсянниковой, Михаил Степанович остановился и высадил Саню. - Ну, дойдешь, чай… А мне по делам… Но он не сразу захлопнул дверцу. Еще раз глянув на парня, председатель сказал: - А еще я перед твоей матерью в долгу. В большом долгу. И уехал. А Саня пошел в свою Малую Овсянникову. Мысли у него путались. Он все еще радовался, что доучился до тракториста, точнее, до механизатора, смотрел на поля вокруг, - и руки чесались, - хотелось прямо сейчас схватиться за баранку, - и пахать, пахать, пахать… А потом – сеять! А потом поле станет веселым, зеленым от всходов,- и так же весело будет у Саньки на душе… И тут же – тяжесть на сердце, - от разговора с Михаилом Степановичем. И разваливается все, и один он почему-то остается, и «система» какая-то против него. Что с этим делать, Санька не знал, и это его давило. Надеется на него председатель, - и не как на тракториста, а куда-то дальше смотрит, куда он еще и сам не заглядывал. И видит там, в далеком Санькином будущем, какие-то беды, одну на другой. А потом снова, - вот она, баранка, синий нос ДТ за ветровым стеклом, земля с сошников отваливается, мотор тарахтит, борозды до горизонта тянутся, грачи червяков на пашне клюют… Хорошо!.. Да, как Леха предполагал – так все и случилось. Они с Серебренко подъехали к пограничной реке, здесь их уже ждали с моторкой. Через пару-тройку часов ковыряния в сетях все пакеты были набиты рыбой. Нет, он не был так уж против сетей, только все это было так непохоже на ту рыбалку, о которой он размечтался… Это была все та же тягучая армейская жизнь. И – вспомнил Леха – на такую рыбалку Серебренко ездил довольно часто. И вот они уже ехали обратно. Пожалуй, с полчаса Леха наблюдал прыгающие по полу «Тойоты» пакеты с рыбой и слушал жужжание престарелого движка, прежде чем машина остановилась. Только он было подумал, что до части еще далеко, как открылась дверца в кабине, Серебренко спрыгнул на землю, а вслед за этим раздалось три выстрела: два – подряд, и один – через паузу. А потом был радостный смех старшины. Леха, который ужасно не хотел ничего неожиданного, - пусть все идет как идет, - и через полгода как-нибудь само закончится, - поначалу даже не шевелился. Однако потом, услышав, что Серебренко где-то метрах в тридцати возбужденно разговаривает сам с собой, все же вылез из кузова. Прапорщик стоял впереди, за обочиной, у зарослей лимонника и махал Лехе. В руке у него была «Сайга». - Двигай сюда, Костромин, а я пока машину подгоню! Пока Леха шел, Серебренко успел сбегать до машины, подогнать ее, развернуть. В кустах лежали олениха с олененком. Леха посмотрел на них все в том же своем армейско-безучастном состоянии. «Ну вот, и их тоже», - почему-то подумал он, а потом где-то внутри шевельнулась в нем охотничья привычка, к которой когда-то приучал его отец, - и он непроизвольно «прочитал» ситуацию. Первым выстрелом Серебренко, похоже, промахнулся, спугнул самку. А, может, он не очень видел ее в кустах. Вот здесь она стояла. Вот сбитые над ней листья. Вот она прыгнула. Вот ее настиг второй выстрел, пришедшийся вбок, под лопатку. Это хорошо, она почти не мучалась. Вот он, второй след от пули, – всего одна веточка поломана. У оленихи подогнулись ноги, она упала вперед и скувырнулась вправо. Третьим выстрелом прапорщик «взял» детеныша, вышедшего к матери. - Я ее еще издалека увидел, - болтал Серебренко, подходя к Лехе со спины, - дорогу перейти хотела. Нас услышала, - скок в кусты, притаилась. Скрыться хотела! Думала, не замечу! Счас! «СайгачИна» - то, - всегда со мной! Я – раз!!! Раз!!! Ну, как я попал, а, Костромин? «Ну говори, говори, - думал Леха, - мне все равно… Поехали быстрее…» Но прапорщик продолжал: - А вот вы, городские, - живете, природы не видите. Где б ты был, Костромин, если бы не армия? И тут Леху вывернуло наизнанку. Городские?! Где б мы были?! Да уж по живому от нечего делать не палили бы!!! Сердце его отяжелело, он озлобился. А Серебренко назидательно похлопывал его по плечу, не замечая перемены в «военнослужащем»: - Ну разве мы не Робин Гуды, а, Костромин? - Нет! – Крикнул Леха, стряхнул его руку с плеча, и замахнулся. Но столкнулся со старшиной глазами и понял: не во что тут бить. Бит этот прапорщик не раз, он к этому привык и ничего этот удар не изменит. Серебренко даже не моргнул. Он презрительно скривился и ядовито прошипел: - МошкУ отгоняешь, солдат? «Солдат»! Да, «солдат»! То есть, вроде как, никто… Да! Да! Да! Нет тут тебя, Леха Костромин, нет никакого леса и никаких «созданий, удивительных и прекрасных»… Есть солдат, дрова, стройматериалы и мясо. И бей этого… прапора, - не бей – ничего не изменится. Это же матерый мужичище Серебренко, который в армии и вокруг все ходы и выходы знает, и любое дело на свой лад вывернет! А не будь его – другой займет его место. Таких вокруг полно. Вроде того, хозяева... Всем владеют, ни за что не отвечают. Чем это переломишь? Если все так устроено, если это у всех людей в головах? - Давай быстро, за руки, за ноги – и в машину! – Скомандовал «хозяин». Леха взял олениху за задние ноги, Серебренко за передние, и они закинули ее в кузов. Потом Серебренко забросил туда олененка. Леха было полез вслед за ними, но прапорщик скомандовал: - Иди в кабину, со мной сядешь, гринпис… Так мы за полтора года из тебя мужика-то настоящего и не сделали… Все тебе сюсеньки-масюсеньки! Тут мяса столько … А он ручками машет… Долго ехали молча. Серебренко курил, пуская влево, в приоткрытое окно длинные струи дыма. Леха сидел, опустив голову, привалившись к дверце. Давно уж он уехал из родной деревни, давно понял: все живут не так, все не так в этой жизни, все шиворот-навыворот. Все, что ты нажил за свои девятнадцать лет, все, что мать и отец говорили, - все не нужно. Вокруг только локти одни во все стороны торчат, все – не то защищаются, не то нападают. И боли чужой не чувствуй. Кусайся сам – или молчи. И Леха молчал. До сегодняшнего дня. И что теперь будет, он не знал. И думал о другом. Нельзя ведь так жить, нельзя! Отец говорил: «Идешь в лес – возьми что нужно и – уходи. Пусть лес останется таким же. Тогда и в другой раз придешь, и в третий, - и все там будет!» А ведь лес не остался таким же… Перед Лехиными глазами проплыла мертвая олениха и олененок, выползающий к ней из кустов… И ни тебе лицензии, никакой заботы ни о чем вообще! Просто так – бах! бах! – по тому, что шевелится, и, – «Робин Гуд»… Мужик… А неправ почему-то - для всех! – а не для одного только Серебренко, - будет он – Леха! Леха украдкой отер слезу и посмотрел на Серебренко. Тот следил за дорогой. Сигарета кончалась. Прапорщик затянулся последний раз и выбросил ее в щелку над подспущенным стеклом. На секунду он оторвался от дороги и взглянул на Леху. - Не ссы, Костромин. Я – добрый, когда трезвый. Ну и ты помалкивай. – И с усмешкой продолжил: - Если народ не кормит свою армию, армия прокормится сама! – Он перехватил баранку левой рукой, а правой изобразил многозначительную фигуру в воздухе. – Умные люди сказали, не мы с тобой. Серебренко извлек из пачки новую сигарету и снова закурил. - Да разве я браконьер или зверь какой? – Сказал он, сделав затяжку. –Ты, брат, браконьеров не видел. Я вот пару раз на вертолетах с начальством летал, так там стадами клали и брали не всех. Или вот случай был. Ходил я на рыбалку с охранниками с зоны. Так они догнали лося на моторке, аркан на рога накинули и возили его, пока не захлебнулся. А я – гуманно – раз – и – квас! Леха промолчал. «Это другой человек, не такой как я, как будто порода другая - подумал он. – Вокруг совсем другие люди. Они все так говорят, так думают, так делают. А что же на гражданке? Так же?». И Малая Овсянникова, отец, мать, Санька с родителями, Вика и живущий теперь только в семейных преданиях прадед Ферапонт ушли в Лехиной голове куда-то далеко-далеко, то ли в прошлое, то ли во что-то небывалое, несуществующее, будто он и не жил никогда среди них в своей деревеньке, как будто прочитал об Овсянниковой и ее обитателях в какой-то книжке, а теперь забыл в какой. И тут припомнил он историю, которая случилась с ним в школе. Как однажды он сдавал стихотворение. Учил просто, как всегда – чтобы сдать. Зубрил. Вызвала его учительница к доске, он и стал тарабанить по привычке: Славная осень. Здоровый, ядреный Воздух усталые силы бодрит. Лед неокрепший на речке студеной Словно как тающий сахар лежит… И, читая две последние строчки, он вдруг вспомнил, что они вчера с Викой и Санькой на спор на Красницком пруд лазили на коленках – кто дальше заползет – по этому самому «неокрепшему льду». И он, Леха, - заполз дальше всех! Но ему легко было победить, ведь Санька – тяжелый, а Вика - побаивалась. Санька шел с пруда разобиженный, а Вика болтала всю дорогу с Лехой, и это было ух как приятно! Леха что-то разбаловался, подскользнулся на тропке и скатился в Красницу. С маху проломил лед коленом и намочил свои единственные теплые штаны. Потом от матери попало. Все это пронеслось перед его глазами мгновенно и накрепко связалось с последними строками. Это было новое, какое-то необычное чувство. Он удивленно остановился и посмотрел на учительницу. А та вопросительно посмотрела на него. - Ну? Ты учил? - Учил… - Читай дальше. Дальше Леха читал осторожно, опасаясь, что снова появится это чувство – связи между словами и его жизнью. А так оно и было. « Около леса, как в мягкой постели Выспаться можно – покой и простор! Листья окрепнуть еще не успели, Желты и свежи лежат как ковер…» Да вот совсем недавно он в такой постели валялся! И кидался желудями, и попал Вике в лицо. И извинялся потом, и стыдился, и горевал, - как он мог попасть в ее лицо? И при этом думал – если сгрести большую кучу дубовых листьев, можно ли осенней ночью в ней спать – или замерзнешь? Он совсем по-другому через эти слова увидел и лес, и Красницу, и Малую Овсянникову, и себя! Это было его собственное переживание, - и он не мог так просто, при одноклассниках и учительнице продолжать его! - Ну, ты учил? И Леха замолчал совсем. Он, боясь двойки, заставлял себя читать, - и читать не мог. Он понимал, что двойка будет, - и на глаза навернулись две огромные слезины. Леха раздвинул веки, чтобы их не выпустить, отчего лицо его стало вычурным и глупым, - и по классу зашуршали смешки. Он не выдержал и убежал… После урока, - он был последним, - к Лехе стали подходить пацаны из большой Овсянниковой, дразнили, пощипывали и толкали, - «Ну, поплачь, маленький, поплачь!» - покрикивали они. Толчки становились все сильнее, и наконец пара самых хорохористых решили бить по-настоящему, «а то все не плачет и не плачет». Леха сцепился с одним из них, а второй стал лупить Леху сбоку. Откуда-то из-за школы вылетел Санька и стал дубасить тех двоих. За них вступились другие «Большие Овсянниковские». Тут уж не выдержала Вика, которая до этого стояла с девчонками в стороне. Она влетела в толпу дерущихся и так приложила портфелем одного «Большого», что тот схватился за голову и вылез из драки. Тут уж появились учителя и стали растаскивать остальных. Ох и разбирательство потом было! И чего только не понаписали у них в дневниках… И никто так и не понял, отчего же он заплакал тогда, на уроке… Да и кому это можно объяснить? Разве Саньке? Тот, бывает, встанет на дороге, - и смотрит как трактор по полю ползет, - как зачарованный. Но с ним Леха об этом никогда не говорил… Стеснялся… Всех стеснялся… Санька… Вика… Овсянникова… Как же вы далеко… Неужели вы не настоящие?… Как же Вас вернуть из этой дали, из этого несбыточного сна?.. Леха покосился на Серебренко и в очередной раз стал пересчитывать, сколько ему осталось служить… Дом у Митрюшковых был кирпичный. Единственный кирпичный дом в деревне. При доме был двор, небольшой огород, банька, сенный и дровяной сараи, гумно. Все это богатство отстроил когда-то для них колхоз. Старый дом Санька почти не помнил. Может, только «вдольную» лавку у стены, на которую лазил глядеть в окошко. Помнил, как кричал из этого окна корове: «Ми’ка! Ми’ка!» пропуская звук «л». В новый дом переехали, когда ему было года два. Разговор с Михаилом Степановичем получился какой-то тяжелый, непонятный, но его тяжесть придала Саньке ощущение собственного веса и важности. Поэтому, зайдя в дом, он взглянул на него как-то по-новому. Вешая куртку в прихожей, вдыхая домашние запахи, он с удивлением крутил головой и осматривал родное жилище по-взрослому, по-хозяйски. Комната справа, «холодная», всегда пахла чем-то квасным. Не кислым, а именно квасным, какой-то пряностью, которой веет от свежего кваса, легкой остротой. У Саньки всегда было желание слегка «досолить» этот запах. Дальше по коридору, налево, была кухня с русской печкой, а направо – «зал», большая «парадная» комната. В зале пахло мебелью и свежим, - отстиранным, отглаженным бельем. В кухне – сушеными грибами. Их сушили наколотыми на лучину, а лучины ставили в горшок. Если мать не готовила, то горшки с грибами сдвигала в печь. Обычно же они стояли у устья. Полусухие грибы в чулках и наволочках лежали на самой печи. И этот запах Саня очень любил, именно его он считал самым домашним запахом. Так пахло почти в каждом деревенском доме, дома же без грибного запаха, - школа, магазин, техникум, - казались Саньке неродными, чужими. В них он чувствовал себя напряженно, нервничал, с трудом подбирал слова, - хотя никогда и не задумывался о причинах этой внезапной немоты. Посмотрев в комнатах, Санька никого не нашел. Тогда через кухню он вышел во двор. Здесь, в ближних закутках поцокивали куры, а дальше, в хлеву, дремала, завалившись на бок у корыта, Хавроша, - не раз удивлявшая всех своей плодовитостью поросячья матрона. По всему было видно, что мать сегодня не поскупилась, задала ей с утра корму от души. Но ее самой во дворе не было. - Мама! – Крикнул он. - Ой, Сашенька! – отозвалась она с огорода. Санька вышел со двора и, наконец, увидел мать, - она варила в печке-прачке собранные вчера грузди. - Ма-ам, есть поесть? - Ма-ам…Поесть… - Передразнила она его и положила на скамейку поварешку, которой помешивала в бачке. – Теленок ты, Саня… Далёко ли хаживал? - На базе был… Михаила Степаныча видел… - Ну, когда? - Говорит, заходи на неделе… - Ну, Слава тебе, Господи! Идем, накормлю… Пока мать доставала и разогревала еду, Санька, как послушный сын, сидел за столом, подперев голову руками, и следил за ней. Та двигалась сноровисто, ловко, помня о том, что на улице еще варятся грибы, что скоро придет отец и тоже захочет есть, и что через пару часов надо будет бежать на ферму. Немного погодя перед Санькой оказалось блюдо, - иначе не скажешь, - молочного грибного супа и равная ему по размерам плошка картошки. Он приналег на еду, и, между делом, спросил: - Мам, а чегой-то Михаил Степаныч сказал, что перед тобой в долгу? Анюта Митрюшкова, переставлявшая теперь пастеризованные трехлитровые банки, покосилась на сына, помолчала и сказала: - Хотел он меня передовой дояркой сделать, да не вышло ничего, надорвалась маненько… - Ну? Передовой дояркой? - Давно уж это было, чего он все вспоминает?.. - И что ты, много надаивала? - Много… Уж глаза бы на эти доилки не глядели… Надо ж было еще и ферму содержать, с другими доярками работать… Хорошо, отец помогал… - Прям, по-честному, - передовой дояркой? - Я-то, - по честному… Лучшая между наших хозяйств была, ну и он там наколдовал маненько… В область ездил, ордена добивался. - Ну? И чего? - А не вышло ничего… Сказали, у Вас в районе доярка – Герой Соцтруда есть, - и будет с Вас, у других и этого нет… И вообще говорили: «Самодеятельностью занимаетесь!» - Обидно… Ну а ты? - Санька, дурачок, - что я-то? Что я? Поболела маленько. Ой, а то ты меня не знаешь? Без коров не могу я, Сашенька, они как дети малые для меня, как подружки. С ними денек побудешь – и хорошо на душе, не зря этот день прошел. А без них – тошно, все будто впустую, все вроде не то делаешь. По дому все возишься, возишься, - так это для себя, иногда стыдно даже. А коровы-то на ферме тебя ждут, ты идешь, а они – губы, морды к тебе тянут, мычат… Человек так не может… Иногда и слезу пущу – до того они ласковые… Что бы ни случилось, – все равно с коровами буду… А в других-то колхозах вон режут их… Не выгодные… - А Михаил Степаныч – что? - Что-что… Помогал нам, дом построил. Есть совесть у человека… - Ну а здоровье твое как? Анюта посмотрела на Саньку и как-то очень серьезно сказала: - Понимал бы ты чего, сына… На тебя ушло все мое здоровье… Санька было запереживал, задумался, чем и когда он так досадил матери, что на него ушло все здоровье, но тут в прихожей раздался отцовский голос: - Ну что, тракторист, жениться не пора? - Пора, - ответил, уминая картошку, Санька, - надо только Леху подождать… - На нем, что ли, жениться-то? Санька промолчал. Отец вошел в кухню. Он был чуть навеселе. - Спрашиваю, чего ждать? Не на Лехе же жениться? - Я… Мы… - Замямлил Санька. - Да ладно! Понимаем… - Отец подсел к нему и хлопнул по колену, - А? Упустим девку! Перебьет нас Леха! Из армии придет, - герой! Солдат! - Перебьет, - так перебьет… - Потупился будущий жених. - Не перебьет!.. – Залихватски протянула мать, - Кто ж в деревне от тракториста откажется? Все заулыбались, каждый о своем, а отец продолжал гнуть свою линию: - А может, давай, Санька, мы с матерью сходим к Акимовне, Вику тебе сосватаем, - вон, - смеркается уже, - старики бы сказали – самое время! - Да ты что, отец, - какие теперь сваты? – Сказала Анюта. - Скоро уж и свадьба не нужна будет. - Да уж… - Отец вдруг стал каким-то серьезным и помрачнел, - не радовало его, видно, будущее без свадеб. - Хватайте-ка банки, мужики, - вот что я тут понаставила, - идем грибы солить… Они разобрали банки и пошли на улицу, к печке-прачке. Санька хотел было поговорить о предложении Михаила Степановича, но сначала «не собрался с мыслью», а потом завертелся в делах, - и так и не вспомнил об этом в тот день. К январю Санька чувствовал себя полноправным механизатором. Не хватало чуть-чуть – полного полевого сезона, от сева до уборки. Очень этого Саньке хотелось, - самому засеять, обработать и снять урожай. И чтоб все на одном, будто бы его, поле. Пусть это будет даже лен, кукуруза на силос или картошка, - лишь бы все прошло через его руки. Уж совсем несбыточная мечта была – рожь или ячмень. Но их сеяли очень редко, только если был уж очень благоприятный прогноз погоды на сезон. Ну, или хотя бы овес… Тоже неплохо. Удивляло Саньку отношение мужиков из бригады. Все они были лет за сорок, а на вид – за пятьдесят, у половины – свернуты носы; ходили ссутулясь, будто гнули их у земле. Жили – как не надо им уже ничего. Почти все Зеленихинские. Пили крепко. Не зря председатель грозился автоинспектора на выезде из парка поставить, - любой мог технику при случае угробить. В первый же Санькин рабочий рейс поехали с одним силос возить; загрузились; отъехали от ямы. Санька второй шел. Смотрит – у напарника трактор куда-то набекрень понесло, прицеп поперек дороги развернуло. Вылезает тракторист, идет к нему. «Сашок, прости, работать не могу, домой пошел». И пошел домой. Санька трактора по очереди перегнал, потом своим стал возить. Мужик к обеду вернулся, веселый. «Теперь нормально, - говорит, - опохмелился». Знал он все это и раньше… Видел со стороны. Но теперь-то – каждый день и изнутри! Странно, удивительно Саньке было то, что все эти самые оторвы и выпивохи очень его стыдились. Глаза опускали, отводили. Говорили «Сашок, прости», «Саня, извини», хотя между собой матюгались без зазрения совести. Боялся - еще чуть-чуть – и «на вы» называть начнут. А он молод еще, чтоб «на вы». Да и не чужой он им, а многим – так вообще родственник. «Да что я, интеллигенция, что ли какая?» - мучался Санька. Отец это по-своему объяснял. «Видишь, Санька, - и я пью. Почему, думаешь?» Санька не знал, почему пьет отец. Правда, он не знал, и почему он сам не пьет. «Мы ведь тертые калачи, сына, на все насмотрелись, ничто нас не радует. Сначала пьешь за компанию, для веселья, - мол, мне море по колено, потом – от горя, - ведь живем, - свету белого не видим! То ли нету его здесь, свету, - то ли видеть не умеем. Разучились, что ли… А потом уж – все равно. И вот когда за это «Все равно» перешагнешь, - это как будто сам с собой попрощался, вроде, молодой еще, а впереди – пусто, - все равно что нету тебя, смысла никакого в тебе нету. Обычно годам к сорока мужик так себя чувствует. Может, за границей по-другому, - не знаю, не бывал, - а у нас – так. И вот, представь, - идет перед тобой таким Санька Митрюшков, грудь колесом, сухой как стекло на телевизоре, хочет трактором своим землю пахать, все зерном засадить, людей хлебом кормить. Тогда люди и думают: «Дурак ты, Санька, не выйдет у тебя ничего по жизни по нашей, как и у нас не вышло». А сами сомневаются, – вон, мол, он какой, - здоровый, молодой, красивый, - вдруг у него получится? Тогда мы ему в подметки не годимся… Потому глаза и отводят…» «А бывают еще другие, наоборот: «Ах раз я вот весь с дерьмом сравнялся, так и ты не лучше», - и из кожи лезут, чтоб тебе, а еще больше – себе – доказать, что не может такого человека быть, чтоб дерьмом не побывать. Но у нас таких, Санька, мало. Народ в наших краях смирный, на другого плохо не подумает, скорей себя в гроб вгонит. После таких отцовских речей Саньке становилось не по себе. Что же он один тут будет делать, если все сопьются и будут глаза отводить? Или самому надо спиться со всеми за компанию? Про Михаила Степановича тоже был разговор. И мать и отец говорили: «Тебе решать. Ты молодой, сам потом жить будешь, а не мы за тебя». Возвращался как-то Санька зимой с работы. Солнце тогда садилось рано, может, полчетвертого, может, чуть позже. Как раз к сумеркам он и поспевал. Шел по Овсянниковской дороге (которая в Зелениху – та Зеленихинская). Думал, чем мать накормит. Мороз был градусов пятнадцать, воздух пах как арбузная корка. Вдоль обочины тускнели в медных закатных отсветах придорожные елки. От мысли, что они так и останутся стоять всю ночь на морозе, Саньке нестерпимо захотелось горяченной грибной лапши прямо из печки. Причем чтобы есть за столом, чтобы рядом сидела, подперев голову, мать, и чтобы вместе слушать разговоры отца о том, что и как еще в будущем времени порушится в нашем царстве-государстве. И сидеть напротив устья. И чтобы в русской печке горел огонь. - Вика, - вдруг непроизвольно громко сказал он. – Вика – повторил он уже про себя. Это и правда была Вика. Он узнал бы ее с какого угодно расстояния, отличил бы от любой другой из миллиона девушек. Да ведь никакая другая девушка и не могла идти по Овсянниковской дороге… Из Малой Овсянниковой… Он помахал ей рукой. Она помахала ему в ответ. Санька прибавил шагу, почти побежал. Он очень хотел с ней встретиться и не мог поверить, что сейчас эта встреча произойдет. О чем они будут говорить? Санька ужасно не любил все эти дежурные «Как дела?», которые теперь слышал на каждом углу, и очень боялся, что Вика так и спросит, - и тогда ничего кроме «нормально» он сказать не сможет. Когда они сближались, улыбаясь и помахивая друг другу руками, Санька заметил, что Вика немного изменилась. Она стала еще красивее, чем раньше, это было здорово, но… Раньше она была мягкая, домашняя, хотелось раствориться в ней и жить только ее, не своей жизнью. Сейчас же ее лицо стало ярким, нарядным, что ли, обращенным ко всем, кто его увидит; и Саньке поначалу было неловко, как будто они идут не вдвоем, а, по меньшей мере, вдесятером, как будто Вика не только с ним разговаривает, а с кем-то еще, как будто надо что-то придумывать и говорить «при всех». «Дурак я, дурак, - думал Санька, - на людях говорить не умею! Дикий! А она молодец – быстро в городе пообвыклась!» - Привет! - Привет, Вика! – И они почти по-детски взяли друг друга за руки. Правда, левой рукой Санька ухватился не за варежку, а за рукав ее шубки. Они смотрели друг другу в глаза и смеялись. - Здравствуй, Вика! – Повторил Санька. - Здравствуй, Саня! – Сказала она и засмеялась еще сильнее. - Ну что, выучилась на учительницу? - Еще три года, Саня. - Ну да, да… А сейчас? - А сейчас каникулы… Только на два дня и успела приехать. - Ну вот, а я в Зеленихе был… С техникой возились. - Автобус-то там стоит? - Стоит. Она вдруг ловко взяла его под руку и развернула к Большой Овсянниковой: - Проводи меня… От этого «Проводи меня» у Саньки во рту сразу пересохло, и сердце забилось так сильно, что он стал слышать его в левом ухе. Он вел Вику под руку и понимал, что это совсем не так, как они ходили совсем недавно. Это было что-то другое, взрослое. И говорить надо было тоже что-то взрослое. Но что говорить, он не знал. Так и шли молча. Уже почти совсем стемнело. В Большой Овсянниковой в домах горел свет; было видно и автобус, недавно подъехавший из Зеленихи. - Санька, я не спрашивала никогда, - вдруг заговорила сама Вика, - а кто мне принес ирис? - Ирис? – удивленно спросил Санька, соображая, откуда зимой у Вики мог взяться ирис. - Ну, давно, в детстве, - такой бело-голубой, большой… Тут Санька все понял и, с трудом отдирая язык от внезапно высохшего нёба, проговорил: - Это Лешка… Это Лешка его нашел. - Прикольно. – Сказала Вика. Они снова замолчали. Так и дошли молча до автобуса. Вика, чтоб не мерзнуть, зашла внутрь и из-за стекла помахала Саньке: мол, иди домой, - замерзнешь. Но Санька простоял до самого отъезда. Правда, это было недолго. А как ушел автобус, Санька почувствовал, что весь горит. Щеки, руки, нос, спина, - все полыхало. Он расстегнул воротник, будто нет никакого мороза, сел на корточки у обочины, утерся снегом, - и все, - и снег, и мороз, - все растопил этим жаром. «Видно, это и есть любовь», - как в бреду подумал он, и все перед его глазами покрылось красными пятнами. Этот кровавый цвет как-то странно накладывался на алую ниточку заката, еле видную у горизонта, на ее отблески на елках и снегу, накладывался, смешивался с ними и заслонял собою весь мир. Санька захватил рукой еще снега, подтопил его и выжал воду себе в рот, а потом мокрой ладонью отер лицо. Это был знакомый – отцовский – жест, жест, которым тот смахивал пот во время работы; жест такой знакомый и родной, что Санька замер. Он вдруг резко, сиюминутно почувствовал, что взрослеет, превращается в кого-то похожего на отца, что этот «кто-то» - будто не он, а какой-то новый, совершенно незнакомый ему человек. У этого нового человека, как и у отца, должны быть семья, дети, работа, дом. Он вдруг понял, что когда-то и отец, должно быть, шел той же самой дорогой и думал то же о себе и деде. И Саньке стало хорошо от этого предположительного сходства, и он почувствовал, что готов на что угодно, лишь бы и его сын в будущем шел бы здесь же и думал бы о нем то же самое. Эта связь не должна разрываться! Все это должно продолжаться! Здесь, в Малой Овсянниковой! Тут Санька будто очнулся и обнаружил, что он уже не сидит на корточках у автобусной остановки, а с жаром вышагивает по дороге. Уже пройдена треть пути, а шапка и перчатки у него до сих пор в правой руке. Он стал одеваться, застегиваться и тут припомнил, что как раз на этом самом месте последний раз подрался с Лехой. Это было в восьмом классе. Все началось в автобусе. Они ехали вечером, возвращались из райцентра после экскурсии по техникумам и ПТУ. Санька сидел с Викой, Лехе сначала места совсем не досталось, а после Зеленихи он болтал с кондукторшей, их родственницей, тоже Костроминой. За окнами автобуса была вот такая же темнота, так же лежал снег, только тогда была оттепель. Ехали они, ехали, и вдруг он ощутил, что его левой ноге, бедру, стало жарко. Жарко оттого, что они сидели с Викой нога к ноге. И тут Санька, вслед за теплотой, почувствовал мягкость и упругость Вики. Это было такое странное ощущение! Санька сидел как на сковородке, а во рту будто таяли крупинки сахарного песка… Он чуть-чуть, - как ему показалось, - пошевелился, чтобы придвинуться к ней поближе. Но движение получилось неловким, «борт в борт». Вика засмеялась, и, чуть привстав и качнувшись, от души «бортанула» Саньку. Потом они ухватились руками за поручни и стали друг друга выжимать с сиденья. Санька с удовольствием поддавался Вике, а потом легко отодвигал ее к стенке автобуса. Они счастливо смеялись и не видели, как тоскливо смотрит на их возню Леха. Вику тогда встретила мать, и они, перекинувшись парой слов, почему-то очень быстро зашагали, почти побежали домой. А Санька и Леха сначала молча плелись нога за ногу. И вот на том самом, только что пройденном Санькой месте, Лешка вдруг зацепил Саньку за локоть: - Погоди-ка, погоди-ка… - Чего? – Санька все еще переживал минуты борьбы с Викой и потому по-дурацки улыбался. - Чегой-то ты там прижимался? - Да чего ты? – Переспросил Санька. Его удивила неожиданная злоба в Лешкином голосе, он остановился и настороженно посмотрел на друга. - Чего ты прижимался к ней, спрашиваю? – Почти закричал Лешка и ударил Саньку по шее. Удара тот совсем не ожидал, схватился за ухо – уху тоже досталось. Тут Лешка с какой-то досадой, будто наперекор себе, снова ударил Саньку. Удар снова получился злым и хлестким; Санька почуял в носу запах крови. - Ах ты! – вскрикнул он и махнул кулаком в Леху, но тот ловко увернулся. Откуда-то в Лешке, хилом, тщедушном Лешке появилась неожиданная взрывная сила и подвижность. А ведь совсем недавно он и от снежка увернуться не мог. Санька еще и еще раз попытался достать Лешку кулаком, но тот легко уходил от ударов, а сам в ответ приложился пару раз. Последний удар получился каким-то особенно неприятным. Где-то в груди что-то защемило и перехватило дыхание. Санька разозлился, отдышался, прыгнул на Лешку, схватил в охапку и повалил. Прижав его к земле, он поймал и отвел Лешкины руки и тут столкнулся с ним глаза в глаза. И то, что он увидел тогда в Лешкиных глазах, поразило и остановило его. А там была любовь, любовь, какой он и не видал никогда, и представить такую не мог. И Санька со своими прижиманиями и возней с Викой сам себе показался каким-то мелким и мерзким. А ведь это Леха сказал когда-то в детстве: «Целовал бы ее и не отпускал»! В тот момент друг детства показался Саньке каким-то необычным и чрезвычайно возвышенным человеком, и потому ему захотелось совершить вместе с Лехой что-нибудь благородное. Санька отпустил друга-соперника и уселся рядом с ним, прямо в мокром придорожном сугробе. И сговорились они тогда, что если дело дойдет до гуляний и женитьбы, то сначала вместе пойдут к своей единственной красавице и узнают, за кого же она хочет выйти замуж. «Дети!» - думал теперь Санька, - «Какие мы были дети! Какие глупости! Как теперь все это выглядит по-другому!» «Но все же, - решил он, - ничего другого и быть не могло. Уж что было – то было». Но вот он вошел в деревню, завидел огни родного дома, и тут же забыл и Леху, и их благородный уговор. Сама собой перед ним нарисовалась картина: он входит в деревню и ведет за руку маленького мальчишку – так же, как его в детстве водил отец. Мальчишка этот – такой же смешной карапуз Санька Митрюшков, каким он сам был когда-то. И вокруг вовсе не зима, а конец апреля. Возвращаются они с поля, куда Санька водил сына смотреть новую, импортную технику. А дома их ждет Вика, сидит и проверяет тетрадки, ведь она уже почти год как учит первоклассников в Большеовсянниковской школе… - Господи, - сорвалось у Саньки, - Что же сделать, чтоб это было возможно? Наверное, надо было идти к Михаилу Степановичу… И в первое же воскресенье, с утра пораньше, Санька рванул в Зелениху… Дом у Михаила Степановича был такой же, как и у Митрюшковых, только побольше. Те же баня, двор, вместо сарая, правда, гараж. И участок тоже был очень похож. Санька взошел на, можно сказать, знакомое крыльцо и нажал кнопку звонка. Скоро в сенях открылась дверь и раздался скрип половиц, прогибавшихся под тяжелыми шагами председателя. Потом стало слышно, как он густо, с сипом, дышит, спускаясь по небольшой внутренней лестнице. Наконец дверь открылась. Михаил Степанович широко улыбнулся, самым размужицким жестом задрал на живот свитер, обнажив майку, подтянул тренировочные штаны и снова опустил свитер обратно. - А, Санек, ядрена корень! Ну-ка, заходи, заходи! Он загреб Санькино плечо своей широкой пухлой ладонью и затянул его в дом. – Давай-давай, через порог не здороваются! Они пожали друг другу руки, и Михаил Степанович кивнул в сторону комнат: - Идем-ка покумекаем, пока моя по гостям ходит… В такой же, как и у Митрюшковых, «зале», на том же самом месте напротив окна стоял диван. Перед диваном – хохломской столик, на котором лежала кипа колхозных бумаг. Рядом с бумагами возвышалась бутылка водки, вокруг которой расположились стопка, ломоть черного хлеба и плошка с маринованными грибами. - Я тут квакнул немного с утра для поднятия настроения… - Прокомментировал этот натюрморт председатель и сел на диван, - Сосуды расширяются… Если меру знать… Что стоишь, садись… Санька сел и невольно осмотрел комнату. Взгляд его сначала пробежался по стенке, которую Митрюшковы вряд ли когда могли бы себе позволить, потом он увидел вполне «актуальный» телевизор с DVD-плеером. Но больше всего его удивил компьютер, стоявший на отдельном столике рядом с диваном. Столик был покрыт белой скатертью, а на мониторе лежала большая кружевная салфетка. Тут Михаил Степанович налил себе еще стопочку, наколол на вилочку аккуратненький беленький грибочек, выпил, занюхал хлебом, закусил. Потом подумал и сказал Саньке: - Тебе не предлагаю. Не буду же я своего механизатора спаивать… Тот кивнул. - А, может, налить? Санька замахал руками: мол, я никогда… - Да знаю я, знаю… Ну, грибков поешь… От грибков Санька тоже отказался. - Ну, что зашел-то? Надумал чего? Парень, немного горячась, пересказал все председателевы идеи о себе и Овсянниковой, сказал, что хорошо подумал и понял, что на все готов, даже в городе учиться. Михаил Степанович слушал, не перебивая, смотрел в пол, стряхивал крошки с колена, а в конце Санькиной речи виновато улыбнулся, поправил очки и сказал: - Да, много чего наговорил я тогда… А потом все думал: а надо ли все это? Я уж и сам не верю ни во что… У Саньки даже упала рука, которой он помахивал, помогая себе говорить. Как же так? Он полгода после его речи думал, мучился, а старик уже давно, оказывается, в своих словах разочаровался… - Да не пугайся ты так, Митрюшков. Я – что обещал, то исполню. Это я, может, по стариковски сдрейфил… А ты молодой, сил много… Хочешь – так вперед! Чего там… - Тут такое дело, Саша, - продолжил он, помолчав. – Я в себе сомневаюсь, в мыслях своих. Столько за свою жизнь понаворотил! А сейчас вот пожинаю… Подумаешь – так все наоборот после мыслей моих получалось, беды одни… Выпил я сейчас… Может, и сболтну чего лишнего… Да надо тебя в курс дела ввести. Он налил еще одну стопку, взял ее, потом поставил обратно. - Я ведь энтузиаст, Сашка, страшный… Раньше во все верил… Студентом целину поднимал. Никита Сергеевич говорил: эх, сейчас поднимем сельское хозяйство, догоним Америку! И я – давай ее догонять! Сам думал: мы же всегда крестьянством жили, чего нам… Работай, вкалывай – и догонишь! Газеты почитаешь – и машины у нас, и трактора, и комбайны, и колхозы – прогресс! Прошел я полную линию сельскохозяйственную, бригадиром был, МТС заведовал, а в 1974-м году попал в председатели, - прямо в наш колхоз. Думал, - горы сверну! Вертелся как белка в колесе… А к концу-то пятилетки стал по сторонам осматриваться, как-то все мне не так показалось… Что-то люди криво на мой энтузиазм смотрят… Колхоз-то как был отстающий, так и остался. Из долгов, - а некоторые еще до войны, до укрупнения были сделаны – вылезти не можем. Народ детей своих в город гонит, а кое-кто – и сам перебирается – ну хоть бы в райцентр. А мы-то – как жили в бабушкиных избушках – так и живем… - А ведь до меня еще делов-то понаделали! Впрягся я лямку тянуть, - а воз – что твой К-1500 с прицепом, и на тормозе… В районе у нас три колхоза. «Красное Знамя», который теперь «ЗАО», «40 лет Октября» и мы. И мы – всегда отстающие! А те – то один впереди, то – другой. Им – почет и уважение, грамоты, деньги, дома, свинофермы, то, другое, третье… А мы – как можем валандаемся… И, думаешь, почему? Санька пожал плечами. - Да нашего колхоза вообще не должно было быть! Как мне тогда наш бухгалтер объяснил, - хороший человек, хоть и еврей, только буквоед страшный, царствие ему небесное, - при Хрущеве стали тут колхозы укрупнять. Отрезали, прирезали, - сделали два колхоза… Вроде, для наших лесных краев достаточно. А слыхал ты, кстати, Санька, почему колхоз, который теперь ЗАО, называется «Красное Знамя»? Санька помотал головой. Ему казалось, что Михаил Степанович совсем забыл, зачем он пришел. Однако путать старику мысли он не решился. - Самый большой колхоз у них, до укрупнения, организовали в тридцатые годы в селе Краснознаменское. А село-то это когда-то по церкви – Знаменским называлось. После гражданской войны в «Краснознаменское» переделали. Бабушки у нас на эту тему пошутить любили, подковырнуть нас, коммунистов. Мол, не может колхоз имени Знамения Божьей Матери какой-то Зеленихе соцсоревнование проиграть… - Вот… - продолжил он. – А потом спохватились: Зелениху забыли! Сначала думали, куда прилепить, да село-то наше со своими деревнями уж больно велико показалось! Куда приделаешь – тот и будет первым. И никакого тебе соцсоревнования. Тогда отрезали оттуда пяток деревень, отсюда, прикрепили к нам, - вот и колхоз «Зеленихинский» получился. У тех, значит, соцсоревнование, а мы – так, - пятая нога у кобеля… Михаил Степанович снова взялся за стопку, но снова, подумав, поставил. - А потом что получилось… До чужих деревень – не навозишься – корма, семена, удобрения, урожай, - это ж какие расходы! Да и людям неудобно такие концы делать. Из тех деревень стали в те колхозы и в райцентр перебираться. Там работников нет – отсюда – не наездишься. Еще до меня дальние поля зарастать начали. Потом наши лесные деревни разваливаться стали. В городах-то квартиры начали давать, соблазнили народ… Нам ведь, чтоб из каждого крана в стране вода текла, еще пахать и пахать надо было… Так ведь человек как устроен – если в Москве театры, ванна с душем и мороженое на каждом углу, - значит, бросай все и кати в столицу-матушку за такой жизнью… А чтоб везде театры были, надо каждому на своем месте силушку прикладывать, да с умом… А не бегать по городам! И организация должна быть сверху донизу, а не это: «Укрупним! Измельчим! Разведем-повыведем!» Ой, да пес с ними… Я-то уж точно никакого счастья не увижу… Тут председатель решительно схватил стопку со стола и опрокинул ее в рот. Понюхал хлеб, отломил корочку и стал жевать. - Михаил Степанович, - начал было Санька, - а как же… - Сейчас ты все поймешь, Санька… - Остановил его жестом старик. Я тебе скажу такое, чего, может, и говорить не следует… Но это твоя жизнь… И ты не все про нее знаешь… Может, лишнее сболтну, а, может, так и надо… - Выиграл ту пятилетку колхоз «40 лет Октября». А в «Краснознаменском» доярке дали «Героя Социалистического Труда». И тех, и тех похвалили, деньжат подкинули, техникой, кадрами помогли, а нам говорят: «Учитесь!»… Я в райкоме чуть не на коленях ползал: расформируйте, присоедините куда-нибудь! Во! – Показал Михаил Степанович фигу, - расформировали они… Им-то что! У них соцсоревнование есть? – Есть. Победители и передовики есть? – Есть. Отстающие есть? – Мы отстающие. Критиковать-то тоже кого-то надо… - А я – шебутной был. Не ушел из председателей. Как понял, во что вляпался – прямо плакал. Не поверишь, Санька: плакал по ночам. Мужик – сорок лет, председатель колхоза, кого хошь на уши поставлю, - а, - плакал! Ничего поделать не могу, пусть даже тут будет три таких как я! И заело меня: ладно, мол, количеством продукта мы вас не возьмем… И решил я сделать передовую доярку. Тут Санька начал понемногу понимать, что речь все-таки идет о его матери, и, каким-то образом, о нем… Сейчас он узнает, почему ей не дали орден. «Сама-то она молчит, - думал он, - так что интересно будет послушать…» - Взяли мы кредит. А нам, как отстающим, большой кредит давать не хотели. Так я этот кредит, Санька, просто вышиб, прободал как бык, со всеми пересобачился, в облисполкоме просто жил, по-моему… И вот построили ферму. Подобрали коров. Стал я доярку подыскивать. И опытные ведь были, им предлагал. А они мне сами говорят: бери Анюту Митрюшкову. Говорят: молодая, образованная, сноровистая. За год-два освоится, а потом весь наш опыт молодостью перекроет. Ну и мы поможем… Я как увидел, Санька, маму твою первый раз, сразу понял: сможет. Она ведь у тебя как спортсменка была, - небольшая, худенькая, жилистая. И держала себя все время так, как будто скажешь ей: «На старт, внимание, марш!» - и понесется – не остановишь. Большая сила в ней была… - В-общем, организовал я все под нее, - мол, Анюта, ставь рекорд – все для тебя сделаю! И так и было. Сколько надаивали! А уж коров-то как любила! И уговаривала их, и обнимала, и целовала – ну как с детями. А корова, Санька, это чувствует… И оттого надой больше… И отец твой молодец был. Вроде как рабочий при ферме, - и вроде как второй заведующий. Сильно помогал, все организовывал… Ну и к 1982-му году сделали мы рекорд по району, перекрыли чуток ту доярку-героиню. Стал я твою мать возить везде, на награду намекать… Хотел, чтобы через это колхозу что-то перепало. В райкоме замялись: мол, не мы решаем. В области в глаза хвалят, а к награде представить не хотят. «У вас, говорят, в районе есть Герой Соцтруда, какого же вам еще лешего…» Ну, хоть Орден Ленина, говорю, дайте, - «Подумаем»… До сих пор, видать, думают… - Она же сама меня утешала, говорила, что коров любит, рада и так, что рекорд поставила, что в газетах напечатали… А я все про колхоз думал, про людей: И так я, и эдак, - а все никак. Концы с концами сводим, а росту нет. Тут Михаил Степанович прикусил губу и пристально посмотрел на Саньку. Потом отвернулся и, глядя в пространство перед собой, сказал: - Вот я тебе все тут рассказываю и рассказываю, все вокруг да около, все оправданий себе ищу. А теперь уж деваться некуда. Случилось вот что, Саша. Надорвалась мама твоя, Анюта Митрюшкова… Что-то женское там у нее нарушилось… А ведь дело-то какое… Еще в семьдесят седьмом году приезжал я к твоему отцу и матери и просил: погодите с ребенком, потерпите пять лет… Ведь на полтора-два года вылетим мы с беременностью… Они молодые были, поверили мне, дураку. А тут такое… Ничего не вышло у меня, как не крути… Только хуже стало. Хоть одному человеку хотел помочь – и то все испортил… Санька сидел весь в испарине, съежившись. Такого он, конечно, не ожидал услышать… Михаил Степанович, наверное, действительно, говорил такое, чего ему знать бы и не надо. Это было страшно и неприятно, но в то же время кровно связано с ним, с его мамой и папой, с его появлением на свет… История эта не укладывалась пока еще в его наивной голове, но, чувствовал Санька, надо дослушать ее до конца. Было видно, что и Михаилу Степановичу больно и стыдно все это рассказывать. Но раз уж он считает нужным говорить, переступая через эти давние и постоянные боль и стыд, то Саньке-то уж точно, - надо слушать. - Наплевал я тогда, Санька, на все райкомы, исполкомы и соцсоревнования. Стал просто деньгу зарабатывать. На все их бумажки отписки сочинял, да прямо скажу: обманывал. Двойная бухгалтерия, то-сё… Я им такой отстающий колхоз показал, что они там не обрадовались… Как меня тогда не заловили, сам удивляюсь… Маму твою по больницам, по докторам возил, на легкие работы перевел. Лет, наверно, шесть прошло, может, больше, Санька, прежде чем ты на свет появился… За это время три генсека померло, страна другая стала… - Моя ли это вина, Санька? Столько лет себя казню… Своей вины не снимаю. Виноват я перед вашей семьей, перед матерью, отцом, перед тобой виноват… Но, черт возьми, какая же тупая и бездушная силища надо мной стоит! Я вот повинился перед тобой, а она винится не будет… Она Анюту Митрюшкову даже в микроскоп не разглядит… Михаил Степанович замолчал, откинулся на спинку дивана и стал смотреть в окно. И Санька смотрел туда же. За окном играло по заснеженным крышам солнце, вился дымок из трубы соседнего дома, на кусту необобранной черноплодной рябины возилась стайка снегирей, а Санька смотрел сквозь все это и видел разом всю свою жизнь, повернувшуюся к нему каким-то неохватным боком. И охватить этот бок и справиться с ним, наверное, не сможет никто, не только трактористы и председатели, но даже, может быть, руководители областей и министерств, генералы и президенты… Никто, - да, никто не может взять свою жизнь в свои же руки и управлять ею просто так, по своей же прихоти. А если кто и может – нужно ли это? Пусть он почувствовал, как много предопределено в его жизни, пусть теперь вся его предыстория выглядит такой болезненной и непоправимой. Пусть. Но это что-нибудь да значит! И жить в этой новой, запутанной, взаимосвязанной жизни Саньке казалось хоть и сложнее, но интереснее! Он хотел задать Михаилу Степановичу какой-нибудь вопрос про все это. У него – впервые – появилось так много вопросов в голове, но когда надо было открыть рот и что-то сказать, все они куда-то пропадали. Оставался только один, большой и глупый: «Как же теперь жить?» Но его он задать стеснялся, и понимал, что не Михаил Степанович должен на него отвечать. Он думал о маме и чувствовал, что теперь он еще сильнее любит ее, ведь ее жизнь оказалась так тесно и жестко связана с его судьбой. Он даже не мог представить себе, как тесно и жестко… Казалось, у них, Митрюшковых, все легко и хорошо… Он даже прослушал, как Михаил Степанович снова начал говорить и стал понимать его, только когда тот уже рассказывал про дом: - Передовикам на те деньги дома построил, и ваш дом тоже. Если кто узнавал, что я в Малой Овсянниковой дом кирпичный строю, так пальцем у виска крутили: мол, самой деревни скоро не будет, все деньги в трубу улетят. А я так думал и думаю: наши предки в деревне жили, землю пахали, - по всей стране, в каждом закоулке. Вот ты, Санька, знаешь, что деревня – от слова «драть»? Это значит – «выдранное место», отнятое у леса под пашню. Что ни деревня – то пашня была! Когда-то вся дорога от Зеленихи до райцентра шла по полям, говорят. По полкилометра от дороги до леса было. И – деревни, деревни… А пахали-то на чем? – На лошаденках! А мы тракторами и комбайнами освоить не можем… И пьем и вымираем. Так вот… - Я еще, Санька, вот что скажу. Вот старался я для колхоза, для людей. Себя не обидел, - обвел он рукой дом. – А ведь снова, я погляжу, нехорошо выходит… Я ведь что сделал? Условия людям улучшил, школу поддержал, библиотеку, клуб. Народ мне поверил, задержался здесь, было. А тут Советский Союз рухнул, озверели кругом все, за копейку друг дружку душат… А у меня – социализм на дворе. А может что и постарше социализма. Люди тихие, живут, как будто не изменилось ничего, только пьют, заразы… А самое плохое – это вы и кто вас помладше. Вы ведь выросли – ну как в раю, - при папе и маме, на природе, в школе спокойно учились, старались, - ну, хоть некоторые… А вокруг ведь – мама родная, что творится! Ко мне внуки приезжают, - как из тюрьмы их выпускают, честное слово! А ведь всех-то делов, что в черте города живут. Уж я-то для них никто … Ни в грош никого не ставят… - И все-таки гнать тебя надо, Санька, из наших мест! Уж не знаю, на учебу ли или насовсем, а надо тебе там пообиться! Хоть и сожрут тебя наверняка, а гнать надо! - Как же сожрут? - А так: вот ты все только про землю да про трактор думаешь, а там думают только как деньгу срубить да под себя загрести, да других на себя работать заставить. Они это «создавать рабочие места» называют. Ты пахать будешь, а они деньги получать. Вот и будет у тебя «конфликт интересов». А ты конфликт, небось, только по телевизору видел. Застряли мы тут в прошлом… Я ведь, Санька, под следствием год был. - Вы? Под следствием? - А чего ты удивляешься? Если б я им сказал, за что меня засадить можно, так они бы засадили. Да и так посадили бы, ни за что… Захотел кто-то там… - поднял Михаил Степанович палец к верху, - землицы нашей себе отхватить. Место тут тихое, курорт по-ихому… Подошли ко мне посредники, - мол, сдай в аренду, продай, - и чтоб ваши рожи колхозные тут не болтались. Разгони народ. Так и сказали – «Разгони!» Хотели, я так понял, Санька, бордель тут построить, со всей ерундой… Я за наших забоялся, - что с ними-то будет? – Уперся. Ну и завели на меня дело «О нецелевом расходовании средств». И чего, думаешь, я расходовал? Санька не знал. - Я деньги платил автобусному парку, чтобы автобус до Овсянниковой доезжал, - иначе ни той, ни другой Овсянниковой уже не было бы давно… Это – они там своими мозгами думают – нецелевое расходование средств! Нашли чего пришить! – Председатель разволновался и даже прикрикнул и стукнул кулаком по боковой стенке дивана. – И что думаешь? – Посадили бы. – Их воля! - Как же не посадили? - А дефолт был. Расхотелось этому, - палец старика вновь указал на потолок, - на наш медвежий угол деньги тратить, - и дело прекратилось. - Ну ладно, Саня, - Михаил Степанович вдруг как-то остыл и подобрел, - заболтались мы с тобой… Надо мне тут бумаги посмотреть… Санька кивнул и пошел в прихожую одеваться. Председатель унес грибы и водку на кухню и оттуда сказал: - Так что, Санька, сам понимаешь, требовать я от тебя ничего не могу. Попил я вашей, Митрюшковской кровушки… Ты уж сам решай… Слишком много он передумал после встречи с Викой, слишком, может быть, многого хотел, - и потому давно уже заготовил себе ответ на такой вопрос. Все те истории, которые он только что услышал, сбили его, конечно, с панталыку. Все это надо было обдумать, пережить. Санька это понимал. Но дал тот самый заученный, затверженный ранее ответ: - Я поеду. Михаил Степанович вышел из кухни и посмотрел на парня. - Уверен? А хуже, думаешь, не будет? - Не будет. - С зятем говорить? - Да. Михаил Степанович тяжело вздохнул и потрепал Саньку за плечо. - Молодец. Но… Тяжело будет. Сломаться можешь запросто. Там народ бойкий. О тракторах и пашне не мечтают. Жизнь другая, совсем другая. Санька кивнул. Михаил Степанович открыл дверь, они вышли и стали спускаться по лестнице. Перед тем, как выпустить Саньку, старик лукаво улыбнулся и сказал: - Ты ведь, наверно, из-за девки этой вашей, из-за Вики сподвигся? - Не-е-а… - промычал Санька и хотел ввернуть что-нибудь про сельское хозяйство, но председатель махнул рукой: - Чего уж тут, обычное дело… А вы еще не сговорились? – Тут они вышли на крыльцо. На крыльце Санька рассказал, что ждет Леху, чтобы между ними все было по-честному. - Красиво. Одобряю. – Сказал Михаил Степанович. – А наши-то, посмотришь – так, наверно, пересношались все безо всякого там брака… А в городе-то – совсем беда… Телевизор смотреть страшно… Одни ляжки голые мелькают… Любишь, значит, Вику? - Да. Странно. Не папа и мама и даже не сама Вика, а старый председатель колхоза первым после Лешки Костромина услышал это очень важное «да». - Ой, Саня… Темное это дело – любовь… Ты ведь, кроме Вики и девчонок-то не видел… Не торопился бы… Темное это дело, - он покачал головой, - а потом ведь что получается… Вроде слюбится все на первое время, а потом баба начинает из мужика жилу тянуть, а потом вдруг – раз: «Хочу любви!» А откуда ей, любви-то взяться, если она жилу из него тянула? Они, дуры, не понимают этого… Ладно, иди-иди, я уж заговариваться начал… И холодно… Уже у калитки Саша снова услышал Михаила Степановича: - А в Овсянникову-то вернешься? И снова по инерции ответил: - Вернусь! В поезде Леха много спал. Просыпался, - а за окном бесконечно мелькали леса, реки, болота, сопки, горы. То все казалось одинаковым и утомляло, а то вдруг проявлялась за запыленным стеклом земная красота и захватывала своей непредставимой бескрайностью и великолепием. И можно было бы почувствовать себя счастливейшим жителем планеты Земля или, по крайней мере, России, но Леха не мог. Иногда он просыпался ночью, ничего там не видел, только черную, проносящуюся мимо пустоту, - и так же пусто было в его голове. Этот вид, как ему казалось, куда больше подходил к его состоянию. Моргал, слепил светом железнодорожный семафор, дребезжал звонок на переезде, а Леха только жмурил глаза, и снова смотрел в бездонную черноту, может быть, даже не понимая, куда и зачем он едет. А ехал он домой. Вот уже дня три он не служил в армии, не спал в казарме, не говорил «я» на утренней и вечерней поверке, а только ехал, ехал, ехал… И вот, пробуждаясь от очередного железнодорожного сна, Леха вздрогнул, как это иногда бывает, и перед его глазами молнией пронеслась последняя «сцена» с прапорщиком Серебренко. Было это, в общем, совсем недавно. Сошел снег, - и их взвод заслали оборудовать летние лагеря в тайге, - завозить всякое барахло, ремонтировать помещения, кухню, умывальники… Они разгружали палатки. Офицеры, - их комвзвода, начальник лагеря, еще какой-то майор сидели в строительном вагончике и расслаблялись. Там же был и Серебренко. Леха, еще с одним «дедом», подавал с грузовика палатки молодым, а те таскали их в склады. Машина ко входу подъехала боком, и Лехе офицерский вагончик был виден очень даже хорошо. Разгрузка шла своим чередом и уже подходила концу, когда из вагончика вышел их лейтенант, спустился с лесенки и пристроился помочиться. Леха в этот момент тащил к борту мешок с веревками. Когда же он спускал его на руки «молодому», дверь вагончика распахнулась от пинка и хлопнула об стену. На пороге показался пьянущий Серебренко с калашниковым в руках. - А, суки!!! – Закричал он и направил ствол в сторону солдат. – Убью «Гринписа»!!! И нажал на курок. Мгновением раньше комвзвода, как был, вспрыгнул на лесенку и задрал ствол автомата вверх. Короткая – две-три пули – очередь пронеслась над машиной. Пули срикошетили о жестяную кровлю склада и, трассируя, унеслись в небо. За спиной прапорщика показался «неизвестный» майор, и они вдвоем с лейтенантом завалили Серебренко на землю. Пока тот летел со ступенек, автомат перекочевал в лейтенантовы руки. Комвзвода приставил его к стенке вагончика и поспешил на помощь майору. Серебренко бился как буйнопомешанный между майором и землей и рычал, захлебываясь: «Дайте мне «Гринписа», «Гринписа» мне дайте». Наконец офицеры совсем зажали его. Тот подергался еще немного, а потом – судя по звукам – не то застонал, не то зарыдал. Тогда они его отпустили. Лейтенант стал натягивать брюки. А майор, отряхиваясь, грозил Серебренко пальцем и говорил: - Ну, Мишка, чтоб я еще хоть раз на охоту с тобой поехал! Чтоб еще раз! Ты ж меня, сука, под суд подведешь! Вечером лейтенант зашел в казарму, собрал взвод и сказал: - Бойцы, сами понимаете, то, что вы видели, - между нами. По бутылке на двоих вас устроит? - За прапорщика Серебренко просим у вас прощения. Сами видели, - допился человек до гринписов, переклинило его маленько. Хорошо, если в вашей жизни такого не случится. А то жизнь себе можно испортить. А мы давайте ее старшине портить не будем. Бойцы уже думали о водке и жизнь прапорщику портить не собирались. А Леха думал о том, что ведь только два человека на самом деле знают, до какого Гринписа допился Серебренко… - Вот и лады, - подытожил лейтенант. «Дедам» водки, конечно, досталось больше. Хотя Леха по-прежнему не пил. Вопрос о том, откуда взялся в руках прапорщика калашников, как-то ни у кого не возник. И снова постукивали ложечки о стаканы, проводницы разносили чай и бельё, менялись станции, вокзалы, переезды, мосты… Теперь Леха спал меньше, но окружающее по прежнему мало трогало его. Он понимал, почему это так. Пока он служил, вокруг его деревенской, доармейской души выросла толстая подушка безопасности. Где-то там, под ватными – или какими? – защитными слоями продолжал жить Овсянниковский Алеша Костромин, любивший лес, рыбалку, перечитавший в школьной библиотеке все стихи, книжки о природе, ухаживавший когда-то за выводком зайчат, влюбленный все той же первой, самой глупой, самой красивой любовью. Там, внутри, он не изменился, он все тот же. Покрывавшая душу сонная короста защитила его в армии. Что же будет, когда он приедет? Совсем недавно – месяц, два назад – он думал, что скоро вернется домой и все будет как раньше, надо только дотянуть «государеву лямку». Но теперь он боялся своего возвращения. Что он принесет с собой в свой тихий, родной мирок? Нужен ли кому-то там сегодняшний, одеревеневший, неживой Леха Костромин? Сейчас ему казалось, что только так, - будто бы умерев, не чувствуя чужой и своей боли можно выжить в «большом мире». А вдруг там, в Овсянниковой, с его сердца опадет эта спасительная задубелость, и он снова будет таким же, как раньше? В глубине души он желал этого, но что же делать такому Алеше Костромину среди тысяч и тысяч военных и гражданских прапорщиков Серебренко? А если он приедет такой, как есть? Как заговорит с отцом, с матерью? Будет ли он такой нужен Вике? Он вспоминал Вику – милую домашнюю девочку, таскавшую когда-то с маминых грядок морковь для его зайцев. Вспоминал, как она сидит за школьной партой, как пишет, склонив голову и приоткрыв от старательности рот. Вспомнил, как при этом у нее спадает со лба прядь темно-русых волос, и как она снова заправляет ее за ухо тонкой, ломкой девчоночьей рукой. Она виделась ему такой мягкой, хрупкой, беззащитной! Когда-то он думал о ней как о цветке, который нельзя сорвать, а можно только мягко охватить ладонями и легонько прижать к губам. А тут он, огрубевший, безразличный… Нет, он не сможет по-настоящему любить ее, если прежний деревенский мальчик Леша Костромин не проклюнется через наросшую над ним скорлупу… И уж совсем страшно становилось Лехе, когда он думал о детях. Раньше все казалось так просто – нормальная семья – это он, Вика и двое-трое детей. Теперь же он внезапно понял, что ни в коем случае не хочет, чтобы у него родился мальчик. Чему он будет его учить? Как понимать лес, стихи, что такое любовь? Или как выставлять локти в окружающей наглой и бессмысленной жизни? «Пусть уж лучше будет девочка, - думал он, – им проще». Правда, чему он будет учить дочку, он даже не думал. А может, по такой жизни, дети совсем не нужны? Каким же он должен быть? Тут Леха понял, что мучается этим, и, может быть, это как раз и значит, что сердце его потихоньку оттаивает и начинает биться как раньше. И снова, и снова он не мог понять, хорошо ли это… А колеса поезда между тем вертелись и вертелись, и он был все ближе и ближе к дому. Как-то утром, закончив пить чай, он положил, по домашней привычке, ложку поверх стакана и сам удивился домашности своего жеста. Ведь не только в армии, не только в этом поезде, но и в самой Малой Овсянниковой так делали только в их семье. Он было снова начал самоедствовать, хорошо ли снова становиться домашним, как столкнулся взглядом со своей соседкой по плацкарте. И вдруг его как ожгло: человек неделю кормит его своим вареньем, а он даже не помнит, говорил ли он хоть раз спасибо! Ходит как в столовую – по расписанию! Лехе стало стыдно, он почувствовал, как наливаются краской щеки и потому быстро пробурчал: «Большое спасибо!» и полез, почти запрыгнул на верхнюю полку. Оттуда он стал подсматривать за соседкой, - не обижена ли она. Женщина была полная, пожилая, в очках, в бежевой кофте; смотрела она добро, чуть с усмешкой. В отличие от большинства пассажиров, она почти всегда сидела не у стола, а на краю сиденья, у самого прохода. Только сейчас Леха приметил, что она внимательно смотрит на людей, следит за их разговорами и время от времени улыбается. Так – в наблюдении за ними она, наверное, коротала время в пути. Его она уж наверняка изучила наизусть, а он ее, можно сказать, только теперь – через три дня пути – заметил. А про чайную ложечку Лехе давно-давно все объяснил отец. Было Лехе тогда лет тринадцать. Глядел-глядел отец на его худобу и тщедушность, ругала-ругала его мать, что он не ест ничего, - и дело кончилось тем, что пошли они с отцом… воровать столбы для турника. Дело было в конце мая. Это Лехе нетрудно было припомнить, потому что комары только начались. Если бы дело было чуть позднее – они от этих кровопийц ночью не отбились бы. Разговор начался еще в обед. Леха, как обычно, ел плохо. Отец съел борщ, картошку и стал пить чай со «школьной» конфеткой. Сам он был такого же роста как сын, но кряжист, плечист, силен, - и при этом легок. Тогда он еще не пьянствовал, а так, - попивал. Выпив чай, папа поставил стакан на стол, накрыл его ложечкой и, насупясь, стал смотреть на сына, который все еще разгонял в борще картошку, мешавшую черпать бульон и выедать капусту. Не одну минуту протикали старые ходики на стене, прежде чем старший Костромин сказал: - Алексей!... - А? – откликнулся Леха, цепляя в тарелке капустную полоску. - На охоту не возьму. Леха переменился в лице и обиженно посмотрел на отца: - За что? - Ты когда есть начнешь по человечески? - Я нормально ем… - Нормально… Как тебя ветром не сдувает? Ты мне на охоте такой не нужен, не маленький уже, чтоб с тобой возиться! Помогать должен, - а для этого сила нужна! И воду с колодца надо носить, и в огороде работать, - а ты – дай бог по полведра носишь, дай бог матери полоть помогаешь. Мужик-то не вырастет из тебя! Вон на Саньку посмотри – медведь! А ты хоть до жеребенка откормился бы, что ли… Не возьму на охоту! - Ну, пап! Папа заскрежетал зубами и замолчал. Леха забросал остатки борща в рот и, почти не пережевывая, заглотил все внутрь. - Ну ты… щука, - усмехнулся отец, - набил живот, теперь две недели переваривать будешь… Мать положила картошки и поставила перед Алешей. Тот точно так же напихивал ее в рот и заглатывал. - Ради охоты на все готов? – сказал отец. - Ладно, не порти желудок. Вот что. Есть у меня лом лишний. А в лесничестве недавно старый сарай разобрали, склад лесоматериалов. Мы там пару столбов возьмем и турник сделаем. - То есть как возьмем? Купим? – прекратил есть картошку Леха. - Купим… - усмехнулся отец, - пойдем ночью и заберем. Леха швырнул ложку на стол так, что картофельные крошки разлетелись по кухне, встал и вышел из кухни. Уже в коридоре он услышал, как отец сказал матери: - Старовер. Вылитый дед Ферапонт. Не зная, куда пойти и чем теперь заняться, пылая гневом, Леха вышел из огорода на улицу и сел у калитки на скамейку. Ему показалось в тот момент, что мир треснул, надломился и трещину эту уже больше никогда не заделать. И отец, и мать с пеленок учили его, что брать чужое нехорошо, что это – подлость по отношению к владельцу. «Если украдешь, как в глаза потом тому человеку будешь смотреть?» - ведь это были как раз отцовские слова! И какие муки Леха чувствовал в детстве, думая о том, что он украдет, - и надо будет потом смотреть хозяину украденной вещи в глаза! А мать говорила: «Если ты украдешь, - значит и у тебя можно. А как пойдут все друг у друга воровать – никакого спасу не будет!» Так бы и жил всю жизнь по этим словам! А тут – сидишь, - и не знаешь что и думать. «Может, из дома сбежать?» Но тут неслышно подошел сзади отец, облокотился на палисадник, похмыкал немного и сказал: - Непросто все, Алексей Иваныч, непросто… Ты вот думаешь, поидем мы аки тати в нощи, утащим столбы и клейма воровские на нас проступят… Ворами будем… А я вот не знаю, так ли это… - Не пойду воровать! - Да погоди ты, послушай! – Отец вышел за калитку и подсел к Лехе. Тот прямо отскочил от скамейки: - Не пойду! Отец вздохнул и жестко сказал: - Сядь. Потерпи пять минут. А потом – что хочешь. Леха садиться не стал: - Говори так. - И так скажу, Леша. У соседа своего не украду. У чужих людей не буду. С голоду умирать буду, а не украду. И даже просить постесняюсь, - сколько сил хватит. Меня дедушка Ферапонт как учил? Взяли мы с приятелем в Большой Овсянниковой два ящика деревянных от магазина, - а лет мне десять, что ли, было, - и стали на них скакать как на лошадках. Так он увидел, – и увидел-то, когда мы их обратно несли, - так меня домой уволок, хворостиной сек и приговаривал: «Не моги чужое брать! Не моги! И думать об этом не моги!» И прав он. И я бы тогда сам себя высек, - чтоб наперед не думалось. - Так почему же… - Начал в гневливой запальчивости Леха. - А потому! Потому что так между людьми должно быть, а те столбы – не людские, не человеческие! - То есть? - Это я тебе объяснить тебе не могу. Поживи сам в России-матушке, погляди – сам и узнаешь. Так, намекнуть попробую… Ходил я к лесникам, просил: «Продайте, дерево-то хорошее еще!» Те говорят: «Продать не можем – мы за них перед государством отвечаем». Вот они и валяются там, наверное, уже год или два. Государству не нужны, лесхозу не нужны, и отдать не могут, - такая вот канитель. А может и могут, да волокиту какую-то свою тянут. А родственник наш с тобой, - завскладом который, - говорит: «Вань, ты их возьми втихую, а мы искать не будем, спишем» Видишь, одному выгодно то, другому это, а в результате дерево пропадает. Тот склад ведь старый, еще колхозный был, лесники его перестраивали. А столбы-то, - так вообще, с живицей, по правилам пилены и сушены. Они еще сто лет бы простояли. - Ну и что, - сказал Леха, - все равно чужое. - Да какое оно чужое! – взвился вдруг отец, - Да этот склад дедушка наш и строил! - Как? – опешил Леха. - Трудовую повинность отбывал в колхозе как последователь религиозного культа! Лишенный избирательного права! Кулак! В голове у мальчишки все совсем перемешалось, и теперь он действительно не мог понять, где свое, где чужое. Все правды и неправды запутались в какой-то невообразимый узел, который надо было распутывать по каким-то новым правилам, а правил этих Леха не знал. У отца внутри все бурлило, он порывался сказать то и это, и что-то еще, но сам себя останавливал, давая сыну прийти к собственному решению. Однако тот молчал. Не зная, как еще его убеждать, чем продолжить разговор, отец начал вспоминать про знаменитого в здешних краях Лешиного прадеда Ферапонта. - Да, интересный был дедушко наш… По своему рассуждал… Греха боялся, зло в себя пустить. Смешно даже, - на кухне все проверит, закрыто ли крышкой. Ругал нас, что стаканы открытыми оставляем. Мы ему – мол, на стаканы крышек не делают. Он возьмет от печи лучинку, стакан перекрестит и лучинкой сверху перекроет. - Ты и сам ложку поперек стакана кладешь. - Дедом приучен… - А зачем это? - Так ведь бесы, Лешенька, только того и ждут, чтобы своротить христианина с истинного пути, - сказал отец и хитро прищурился, - зазеваешься, а он делов наделает в стакане. А лучинку положил – он туда и не залезет, - отец совсем расплылся в улыбке. - Я тоже ложку поперек стакана кладу, - припомнил Леша и задумался. - Ну, значит, бес тебя не тронет… Или вот, помню, спросил его, жил ли он в революцию и что делал. Я-то конечно как думал? – Врагов в революцию всех победили, значит сейчас только «наши» одни остались. А раз так, - значит дедушка тоже был «наш» и прошлое у него должно быть героическое. А он говорит – да, жил в революцию, и – молчок. Я тогда спрашиваю: а отчего революция была? А он и говорит: «От греха». А соврать-то он никак не мог – такой был человек. Я удивился и дальше пытаю: «От какого такого греха?» Он и говорит: «В каждом человеке есть грех, и первый среди грехов – гордыня, а от него – остальные. Если человек с грехом в себе не борется, грех над ним волю берет, от людей и Бога отрывает. Тогда между людей начинается рознь. Все враги друг другу становятся. Вот, говорит, тебе и революция. Я его не понял ни капли и говорю, как в школе говорили: «А в историческом смысле?» И думал я в тот момент, что сам я очень умный и что вопрос очень умный задал. А дед, думал, - отсталый человек, осколок прошлого. - А он что сказал? - Усмехнулся, подумал и говорит: началось с того, что священники не Богу стали служить, а кесарю. Так, говорит, в старых книгах писано. А я сижу – и рот разинул, - думаю, - вот оказывается, какой наш дед чуждый социалистическому обществу человек! Наглотался опиума для народа… - То есть? - То есть, мол, охмуренный он религией… Говорю ему: «А когда ж это было?» Думал я, что он сейчас вспомнит про 1905 или там 17-й год, про Кровавое воскресенье, Николая Второго, про пролетариат и Владимира Ильича и скажет: «Что же я несу такое, старый дурак?» - А он? - А он даже и на секунду не усомнился и говорит: «В семь тысяч сто семьдесят четвертом году от сотворения мира, а по Вашему – в 1666 году от Рождества Христова». У меня уж совсем глаза на лоб полезли, думал, дед совсем рехнулся, про сотворение мира чего-то буровит, может, меня агитирует? А он – дальше: «Начал с того года Никон-патриарх не Богу служить, а царю, а царь, - нет чтобы веру оградить, служение это принял. А потом, - говорит. – Пришел царь Петр – антихрист, - это про нашего-то Петра Великого, - и стал истинную веру зло преследовать. Хотел всех людей переписать, чтоб заставить Сатане присягнуть, - да не выходит у них ничего – Бог заступается». Объяснял, объяснял дедушка Ферапонт «в историческом смысле» и так и довел до революции. И все складно у него получалось, одно к одному. Только я уж и половины не помню. Еще я ему, свиненок такой, говорю: «А что же дальше-то, по-твоему будет, дедушка?» А сам, как учили, на построение коммунизма надеюсь. - «А дальше, Ваня, будет только хуже, - чем дальше, тем грешнее…» Вот в этом, чувствую, он точно был прав… - А сам-то он где в революцию был? - Как где? – Землю здесь пахал, самым главным это дело считал, и ни войну, ни революцию не ставил ни во что. И даже когда мы немцев победили, он все больше молчал и молился, и 9-е мая не очень любил. «Смертоубийство – говорил – было со всех сторон, радоваться тут нечему, греха много». Но больше так, бурчал про себя, знал, что никто его не поймет. - А он сам воевал? - Он уж старый был, отец воевал. А вот если бы воевать ему пришлось, не знаю, что бы получилось. Ему ведь и оружия-то по вере в руки взять было нельзя. - Охотился? - Конечно! Я с ним охотиться-то и начал, отец больше в колхозе занят был, трудодни отрабатывал. Он знатный был лесовик, на пальцах фазы луны определять, например, умел, высоту над горизонтом – на свой манер. - Но ведь с ружьем? - Но ведь не на людей? От человека он и защищаться бы не стал, ружье бы бросил и молился. - А ты как сам думаешь, почему революция была? – спросил Леха. Костромин-старший пожал плечами: - Может и правда от греха все? Очень уж складно у дедушки получалось… Однако, немудрено, что его при таких мыслях избирательного права лишили… - Ладно, - вдруг решился Леха, - пойдем за столбами. – А не узнает никто? - Надо постараться. Сходили они тогда за столбами, перетаскали их сначала в лес, потом домой. Отец сделал турник и заставлял сына заниматься. «Раньше, - говорил он, - на улице через дом турники стояли; мода такая была. Всей деревней вертелись, подъемы с переворотом считали». Постепенно Леха стал крепчать, а телом стал чуть напоминать отца. Потом он так пристрастился к турнику, ко всем этим «склепкам», «скидкам», «солнышкам», что дня не мог без него провести. Вот только в еде он прибавил мало, разве что только стал больше налегать на мясо. Когда оно было. Да, такая была история… И все-таки долго ему было стыдно за тот поступок, за воровство. Поначалу он просто запутался в том, что и как должно быть на самом деле, а потом думал, что действительно стал страшным-престрашным вором, конченым человеком. Горько было, что отец – родной человек! – подтолкнул его к этому. А мать промолчала, спокойно отнеслась к его «падению». Потом он увидел, что отец сам мучается этим, понимает, что изменил Лехину жизнь и, наверное, не в лучшую сторону. Но главная мука заключалась в том, что иначе он поступить не мог. Была у жизни обратная сторона, и Леха, в конце концов, должен был о ней узнать. Иван Костромин растил сына в кристальной честности, сам же спустил его с небес на землю и попытался подставить руки, чтобы сын не разбился о темную земную твердь. Дошло это до Лехи очень поздно, - только когда его личные переживания о своей утраченной честности притупились. Теперь же, по пути из армии домой, он еще раз неожиданно остро почувствовал ту давнюю безысходность, предопределенность в поступке отца. Почувствовал, потому что прожил два армейских года, резко отличавшихся от его «благородного» лесного и деревенского бытия, потому что на своей шкуре почувствовал «изнанку жизни», чуть приоткрывшуюся ему когда-то в их «семейном» воровстве. Странно, но, вспоминая об этом, глядя то в окно, то на свою пожилую неизвестную соседку в бежевой кофте, то на позвякивавшую ложку, лежавшую поперек стакана, он как-то успокоился, почувствовал примирение внутри. Он не боялся теперь быть «старым» Лешей Костроминым и чувствовал, что холодный панцирь, наросший на душе, может истоньшаться, что из под него могут пробиться ростки чего-то полузабытого, по-настоящему человеческого. Он стал размышлять о том, кого же – его или Саньку - любит Вика, - и совсем потерял счет и времени, и оставшимся позади километрам железнодорожных путей… А потом был Нижний Новгород, автовокзал и междугородный автобус, а потом – свой, местный. И пока Леха ждал его, укрывшись от дождя под навесом районной автостанции, он вдоволь наслушался родной – то скороговоркой, то – врастяг – речи, где даже редкое матерное слово звучит причудливо и совсем не зло, и через эту речь почувствовал, как же далеко теперь его армия, и как же нестерпимо близок и пока еще далек его дом... В Большую Овсянникову он приехал уже по солнцу; дождь кончился и над дорогой стояло теплое, почти летнее марево. Сквозь него, за дорожной криулёй и распаханными полями виднелись крыши родной деревни – красные – из крашеной жести, серые – шиферные, и темные – старые, крытые дранкой. Белым пятнышком светился кирпичный дом Митрюшковых. Свою же избу он никак не мог разглядеть, - все же наворачивалась на глаза совсем не взрослая, не солдатская – слеза. Над деревней, посередине ее, возвышалось огромное Старое Дерево. Теперь оно было нежно-зеленым. Издалека, за километр, не сойдя даже с автобусной остановки, Леха почувствовал, как текут в нем весенние соки, как дерево набирает силу, как оно хочет цвести, жить, как оно манит к себе, зовет разделить с ним эту весну. Захотелось очутиться дома сразу, без промедления. Он было поправил сумку на плече и прибавил шагу, но тут его остановил знакомый голос: - Ну, вернулся, солдат? Это был отец. Откуда он взялся, в какой засаде сидел? Подкрался, как обычно, неслышно… Да неважно все это! Леха развернулся к нему, налетел, обнял и назвал неизвестно откуда взявшимся словом: - Батя! - Ба-атя! – с укором протянул отец, - не говорят у нас так… Набрался в армии… Забыл папку, писем полгода не писал, не предупредил… Леха чувствовал, что отец выпимши, и что не в честь его приезда он выпил, - попросту за время Лехиного отсутствия это стало уже неисправимой привычкой. Но и это было сейчас не важно. - Ну, как охота, папа? - Да какая сейчас охота… Зверья полно развелось… Они расцепились и пошли к Малой Овсянниковой. - Охотников у нас теперь, считай, нет, колхоз площади сокращает. Зайцев – тьма! Иногда из дома за ними наблюдаю, - скачут прямо за огородами. По первому снегу ходил – так, дай Бог, полпруда с той стороны обошел – штук пять уже взял. Это прямо не охота, сынок, а убийство одно. Даже след толком читать не надо, - до того обнаглели. Ну ничего, теперь волки, думаю, разведутся… Поголовье подравняют… Тогда поинтереснее будет… Леха представил себе, как отец, заложив немного за воротник, с ружьем наперевес, идет, не торопясь, по заснеженной тропе вдоль пруда, а вокруг бегает их собачонка Пальма и время от времени делает стойку и нюхает воздух - и у него прямо засосало под ложечкой. Где же он-то был все это время? Что же он делал в эту зиму? Будто читая его мысли, отец спросил: - Ну ты Родину-то там защищал? Граница на замке? А Леха молчал. - Ну, рядовой Костромин? Защищал Родину? Леха махнул рукой и вздохнул. - Понятно. – Сказал отец. – Потом расскажешь. Дальше шли молча. Только на входе в деревню отец сказал: - А я тебе аж две работы подыскал! Одну – в лесничестве, а другую – срубы рубить. В лесничестве, конечно, платят мало, зато поспокойнее. А со срубами мужики, бывает, неплохо зарабатывают, а, бывает, зубы на полку кладут. Леха шел и кивал в ответ. - Нет, все-таки не подвела меня интуиция! – Старший Костромин был так рад этому, что даже хлопнул Леху по плечу, - Вот мать и сестры сейчас порадуются! - А кто это? – Вдруг спросил Леха. - Где? - Да вон – здоровый, в кепке? - Ну ты даешь! Да это Санька-тракторист! Приглядевшись, Леха понял, что это действительно Санька Митрюшков. Тот шел впереди них, как видно, с поля. Он не то чтобы поздоровел, скорее окрепчал, стал жестче, тверже, мужикастее. Леха какое-то время смотрел ему в спину, думая, как же они изменились оба за это время; он словно предчувствовал, как они неизбежно встретятся, а потом, после этой встречи, начнется новое, совсем другое время. - Ну, что молчишь? – толкнул его в бок отец. - Санька! – Позвал Леха. – Санька! И Санька обернулся. В конце концов, они собрались с духом и пошли к Акимовне узнать, когда приедет Вика. Каждый из них честно признавался себе, что есть у него какая-то пустота внутри, неготовность к разговору. Может, потому и решились для начала сходить только «на разведку», поговорить не с самой Викой, а с матерью. Ну и, конечно, каждый хотел посмотреть, как поведет себя другой. Зашли так, будто бы, между прочим. О Лешкином приезде Акимовна, конечно, уже знала, однако не проявляла к нему никакого интереса. И это было странно, потому что раньше она все про них у родителей выспрашивала. Застали ее в огороде, за прополкой. На самом деле даже в огород не заходили, говорили через забор. Да и та от работы не особо отрывалась. Речь зашла о погоде, о том, что май был теплый, и это, мол, вредно для сельскохозяйственных культур. Санька рассказал, чем поля вокруг засеяны. Леха слушал-слушал, а потом взял и спросил поперек их крестьянского разговора: - А Вика-то, говорят, после сессии приедет? Когда она, эта сессия бывает? Тут уж Акимовна разогнулась, держа в руке вырванный одуванчик, и посмотрела на них. - Вика-то? – Сказала она, сложила одуванчик пополам и выбросила его в таз. – Вика-то уже больше не приедет. - Как? – выдохнул Санька и ноги у него стали ватными. Леха сглотнул воздух и замер, чувствуя неладное. - Замуж вышла в городе. У мужа теперь живет. - За кого же она вышла? – Спросил Леха, вовсе не желая ничего знать о Викином муже, а просто пытаясь понять, как же Вика нашла в городе кого-то и почему она посчитала его близким себе человеком. После армии городские казались ему дикими, дергаными, одинаковыми людьми. То, что Вика выбрала кого-то из них, было странным, невозможным. А вот Акимовна достижением дочери гордилась и с радостью им поделилась. - Да я сама вот только-только все разузнала, к ней ездила. В деревне-то молчала, сглазить боялась. Ну, теперь уж можно. Свадьбу отгуляли, слава те Господи… Вместе с девчонкой одной учится, а у ней – брат, - вот за него. Он менеджер, стиральными машинами торгует. Квартира своя, машина. На юг скататься хотят. Правда, повезло? - Да, - сказал кто-то из них. Оба были растеряны, смяты, и каждый из них думал, что «да» сказал не он. Не прощаясь, они отошли от забора и выбрались на дорогу. - А вы уезжать не собираетесь? – донесся до них голос Акимовны. - Куда? - Как куда? В город. Чего вам тут в навозе ковыряться? Вы молодые, здоровые… Не-е… здесь делать нечего… Трактористы в городе на стройке нужны. После армии охранником очень просто устроиться. Вон Витька из Большой Овсянниковой, из крайнего дома, работает – ларьки охраняет, так у него зарплата – семь тыщ! Она говорила еще что-то, но парни ничего не слышали, они уже плелись к Костроминскому огороду, к скамейке у палисадника. Это было всего-то через два дома от Вики. - Как будто кусок мяса из нутра вынули, - сказал Санька. Леха молчал. У него перед глазами стоял галлюцинацией бесконечный ряд стиральных машин, одинаковых, одна к одной, от него самого и до горизонта. Он чувствовал себя ненужным, лишним на земле. А вместе с ним, казалось, все было ненужным, - Санька, лес, Красница, пруд, Овсянниковы деревни – и Большая, и Малая, Зелениха, колхоз, лесхоз, школа. Они добрались до скамейки, но не сели на нее, а встали оба, будто уперлись во что-то, сгорбившись и засунув руки в карманы. У палисадника буйно, безумно цвел белый шиповник. Большие белые цветы, распустившись, закрыли наполовину зеленые листья кустарника и напитали все вокруг сладким, томным ароматом. На этот запах, на белый цвет слетались крупные зеленые жуки, ползали по лепесткам, срывались с них и кружили, как пьяные, вокруг веток. Леха долго-долго смотрел на них, не понимая ничего ни в их, ни в своей жизни. Голова была пустая-пустая, как совсем недавно в поезде. Он смотрел и смотрел на жуков. И все так же ничего не соображая, он сказал: - Они знают… Знают… Но так и не смог подобрать нужных слов. Потом они снова долго молчали пока, наконец, Санька не сказал: - Посмотрим. Правда, что он имел в виду, тоже было непонятно. |