Над флорою, страдавшей малокровьем, Над виснущими выменем коровьим Тугими облаками, нам здоровьем Откормленного моря, надо всем, Что реяло, дрожало или жалось К поверхности, примеривая жалость, И меркло, от жары преображаясь, Парил орёл. В одиннадцать ноль семь, Когда я, разогрет, как батарея, Нацелился пробраться поскорее Сквозь заросли густого сельдерея И дебри векового ревеня – Собою оттеняя голубое, Он чёрным иероглифом покоя Уже обозначался надо мною И несколько левее от меня. Он выглядел настолько не от мира Сего, с его обыденностью сирой, Сырым песком, расстроенною лирой Моею, что дистанция длиной Была куда поболее, чем дали, Что глазом мы окинуть успевали. И мыслию успели бы едва ли. Чем разность меж Онегиным и мной. Я плёлся, не ведомый, не гонимый, Вдоль моря, мимо пристани, и мимо Пристанищ загорелых пилигримов – Игриво и угрюмо, вразнобой Мигрирующих тучными стадами От суеты. И в каждом чемодане, В самих себе – не понимая сами Того – её несущие с собой. Я плёлся и поглядывал налево, На башню, где играла королева Шопена. Где гранат она велела Разрезать худосочному пажу. Сглотнула их прожорливая Лета. Лишь публика темнела, неодета – Взыскующая ультрафиолета, Как железяки, падкие на ржу. И неподвижен, будто нарисован – Я про орла распластанного снова – Парил неколебимою основой. Единственно имея под собой – Невидимою, зыбкою опорой – Ту пустоту, при помощи которой Он был, на вид спокойный и нескорый, Меж нами – наиболее живой. А море, понимающее птичье – Пускай не превосходство, но величье – Пространно излагало и привычно Ему соображение своё. Вело свои возвышенные речи На некоем размеренном наречье. Сбиваясь иногда по-человечьи На самое обычное нытьё. |