Залман Шмейлин Мельбурн ПСАЛОМ Ад(евр)- обитель душ грешников. Мы отмечали тогда день рождения моего внука около детской площадки в Коулфилдском парке. Стол, даже по меркам богатой, благополучной Австралии, как говорят, ломился от домашних солений, салатов, закусок, от всего жирного, тучного, холестерольного, выставленного со всей заемной русской хлебосольностью, широтой. Здесь было вложено много труда, времени, хозяйственной сноровки, освященной целыми поколениями в тесном соседстве проживавших племен – славян и евреев. Рядом расположилась неожиданная компания - десятка полтора очень пожилых людей, в которых угадывалось, однако, нечто давно знакомое, призабывшееся. Они, как встретившиеся через много лет одноклассники, подтрунивали друг над другом, над расплывшимися фигурами, над притухшим огоньком в выцветших глазах, пели старые польские песни под аккордеон, под гитарный перезвон и тут же, на столе, рядом с барбикюшницей оформляли большую, красочную стенгазету. Оказалось, это бывшие узники Освенцима. Они приходят сюда ежегодно вот уже более 60 лет и давно уже стали спаянной семьей, чья близость теснее, чем родство по крови. Их всех объединяют номера, вытатуированные на руке, мужчин и женщин, переживших своих палачей наперекор всему. Я разговорился с одним из них, с грустью вспомнившим, что его отец свободно говорил по-русски. Он подсел за наш стол и за рюмкой вина признался, что собрал огромный архив свидетельств, которыми давно уже никто не интересуется. Через пару месяцев, разбирая скопившиеся бумажки, я наткнулся на его визитку. Что-то тревожное шевельнулось внутри меня и я позвонил. Мы встретились в его обихоженной квартире в фешенебельном, затишном районе Турок, утопающем в зелени высоких, раскидистых деревьев. Его безхитростный рассказ задел меня за живое и я решил передать эту историю, не расплескав свежести впечатления. *** ДЕНЬ ПЕРВЫЙ «Барух, ата, адонаи, мелех ха олам...» Руки мои дрожат и глаза мои слезятся, но память моя крепкая и не отпускает ни на минуту и не позволяет забыть ничего и я молюсь: «Да помянет Бог душу матери моей Шейлы Рейзен и сестры моей Ривы и брата моего Мойше и всех родственников моих со стороны отца моего и всех родственников моих со стороны матери моей, отошедших в вечность... безвременно... - добавляю я в душе моей - и убитых преступно и зверски и зарытых в общей яме в лесу под Кажимежем в зеленом бору, на берегу реки Ватры, что в Западной Польше». Я смотрю на фотографию, уцелевшую в той безумной войне, когда вещи надолго переживали своих владельцев. Она взывает к моей совести. Я остался единственный свидетель, я один. Провидение тащило меня сквозь все круги ада. Зачем? Сколько раз стоял я на краю между жизнью и смертью, увлекаемый моими жестокими гонителями, а еще чаще моим собственным бесконечным отчаянием. У меня есть только один ответ. Я должен рассказать, я должен... И дай Бог мне силы и положи Бог руку на мое сердце и пусть оно руководит моим языком. Вот она эта фотография и на ней вся наша огромная семья: и отец и мать и сестра и три брата и бесчисленные дяди и тети и двоюродные мои братья и сестры и дети... дети... Они стоят на площади перед нашим домом, перед магазином всем известного в городе уважаемого торговца Итты Хаима Едвоба, моего отца, крепкого, удачливого, богобоязненного, как Иов. Боже мой, они заполнили всю площадь. Сколько их? Тридцать...пятьдесят...сто? Да это целый город! Целый народ! Да так оно и есть. Загоров город небольшой, тысячи две, три – не больше, а евреев в нем добрая четверть. И живут они в нем давно, основательно. Торговцев, как мой отец немного, все больше добрые ремесленники, рукодельники, ловкие, непьющие, набожные – шорники, сапожники, портные, ювелиры, часовщики, меламеды, шохеты... И вот их нет никого и семя их прервалось. Мне было 15, когда все началось. Впрочем нет, началось все намного раньше. Давно прошли те времена, когда польские короли укрывали у себя евреев, жаловали им и вольности и права и особые привелегии, а в благодарность мы служили им своими знаниями, ремеслом, торговой сноровкой. Когда еврея, упаси Бог, приписывали к шляхетскому сословию только за то, что бедняга отказывался по малодушию от веры отцов своих. И богатела Польша, и выпестывала своих Лыцарей и превращалась из христианской Окраины в могучую империю и железной рукой тянулась на Восток и даже сажала своего царя на Русский престол. После хмельниччины увял имперский запал и не стало согласия между двумя народами и стали смотреть на евреев, как непрошенных чужаков. Отношения и вовсе испортились, когда мы услышали имя Адольф Гитлер, да будет проклято оно навеки. Мой отец в Загорове был человек пришлый, родом из соседнего уездного городка Калиша, но после Первой мировой в Калише стало неспокойно, его профессия торговца не любит беспокойства и отец перебрался в пограничный Загоров на реке Ватра. Он всегда чувствовал, когда надо сниматься с места. Там, за рекой начиналась Германия, побежденная и униженная. Зато Польша сбросила власть Русского царя и пребывала в опьянении от свалившейся на нее свободы. Свидетельство о рождении моего отца еще выдано русским чиновником и написано на русском языке «Иосиф Герш Едваб ...занимающийся выделкою прошивок...предъявил младеннца мужского пола...младенцу при обрезании дано имя...» . Это недавнее прошлое проявлялось и в том, что отец мой знал имперский русский язык. В Загорове он и встретил мою мать, местную уроженку с многочисленной укоренившейся родней. Нас было у них пятеро. Старшей, Риве, в 39-м стукнуло 21 и дальше, дальше все остальные, через ступеньку в два года. Я был четвертым, младшему Мойше исполнилось 13. Он еще успел отметить Бар Мицву. Родители держали магазин с мануфактурой. Там было много всякого добра, но больше всего пестрой цветной ткани в больших рулонах. Город сам себя обшивал и отец был едва ли не единственным поставщиком модного полотна. Отец не оставлял нас без образования, но каким оно могло быть в маленьком городке, по сути деревне. Учиться мы начинали с 5 лет, в «Загоровской Академии». Так мама в шутку называла местный хедер. Я несколько лет ходил еще в общую начальную школу, пока мне не исполнилось 12. А потом уже нужно было куда-нибудь ехать, я хотел учиться, но отцу мы нужны были дома, семейное дело требовало рук - со стороны мы никого не нанимали. Поэтому отец брал мне домашних учителей и я осваивал гимназический курс, не отходя от прилавка. Он был очень религиозный, мой отец, но не фанатик. Во дворе у нас, как это заведено у хасидов, был пристроен штибл - помещение для молитв, но отцу больше нравилось ходить в синагогу, красивое кирпичное здание, любовно и с духовным трепетом построенное 60 лет тому. Синагога - это было наше все. Там не только молились: отдельно мужчины и отдельно женщины, оттуда шло расписание всей жизни от рождения до смерти, там решались деловые вопросы, там мальчиков в 13 лет посвящали в мужчин, там становились под хупу и зачинали семью. Природа наградила отца красивым, звучным голосом, он никогда не скупился на цдаку - подаяние для общинных нужд и оттого его всегда вызывали для чтения Торы, в знак уважения. И нас он учил жить по Закону и в почтении к Святым Книгам. К 15 годам я знал едва ли не наизусть Тору, водился с бейтаровцами, на праздники ходил с ровестниками по окрестным домам с голубым боксом для пожертвований поселенцам в Палестине и мог изъясняться на четырех языках, в том числе довольно сносно на немецком. В городе проживало много фольксдойче, они охотно посещали наш магазин и я быстро схватывал живую речь. Дома мы говорили на Идиш. Отец искал спокойного места, но, видимо, в Европе такие места уже перевелись. В соседней Германии к власти пришел их пивной фюрер и мы с возрастающей тревогой следили, как его злобную, животную риторику против евреев подхватывают наши польские соседи. Чего мы только о себе от них не узнавали, какие только не открывали в себе постыдные пороки и злодейства. А ксенз в Загоровском костеле каждое воскресенье громко возглашал с Амвона проклятье жидам, замучившим две тысячи лет назад Христа. Наши общины не смешивались. Даже в школе мы не искали дружбы с поляками, местное население ходило к нам на торговую площадь, где сгрудились все лавочки, мастерские, магазины и салоны, как в чужую, враждебную страну. В 1936-м эта враждебность выплеснулась на улицу. Посыпались камни, зазвенели разбитые окна. «Жиды, убирайтесь в Палестину!»- с таким полотнищем, разрисованным отталкивающими носатыми рожами с выпученными рачьими глазами и плотоядными губами, беснующаяся толпа появилась тогда перед нашим домом. Но мы были предупреждены заранее, закрыли витрины металлическими ставнями и забаррикадировали двери. Мы вверили Богу свою судьбу, но тут подоспела полиция и навела «порядок». Нам предлагали убираться с земли, на которой мы прожили 500 лет, как свидетельствовали местные записи – с 1411 года! И куда? До нас доходили слухи, что пароходы с еврейскими семьями, снаряжаемые отчаянными сионистскими активистами, прорываются сквозь Британские заслоны, как сквозь стены осажденного Веспасианом Иерусалима. В 1937-м отец, взяв с собой двух старших братьев и оставив меня за главного мужчину, уехал в Австралию в надежде устроиться и через некоторое время забрать нас всех. Но момент был не подходящий. Отец писал, что там депрессия, фабрики, заводы стоят, золотая лихорадка прошла, работы нет и они пробиваются случайными заработками. Ему понадобилось два года и вся его незаурядная предприимчивость, чтобы как-то стать на ноги, освоить язык и обзавестись надежными партнерами. Но события вокруг нас густели гораздо быстрее. И когда летом 1939-го отец понял, что нас просто надо спасать, капитан судна мистер Плоткин убедил его, что назад ему уже никогда не вернуться и для наглядности своих аргументов спрятал выездные документы в капитанский сейф, ибо был уверен, что уже поздно. Да так оно и было. На закате, 1-го сентября мотоциклы с фашистскими штандартами, ощетинившись пулеметами, выкатились на улицы Зогорова. Опять и опять, в мучительных сомнениях обращаясь к тому времени, я все больше утверждаюсь в мысли, что у многого, что с нами тогда произошло, была одна причина – враждебность земли, на которой мы жили. Эта нутряная враждебность лишала нас силы, укорененности, делала бессмысленным само наше на ней пребывание. И враг это знал. По всем Божеским законам это была и наша земля. В течение уже 20 поколений - целую эпоху, мы дышали одним воздухом, ходили по одним улицам, пели одни песни, слушали одних и тех же птиц по утрам, купались в одной реке, да, бывало и стояли рядом на городских стенах, обороняясь от общего неприятеля. Мы с молоком матери вместе со своей родной речью впитывали и певучий польский говор... и их неприятие. Что это? Несовместимость крови? Как сочетали они эту несовместимость с любовью к нашим Святым Книгам, которые уже давно полагали своими? Наше относительное благополучие, поддерживаемое общинно, раздражало их, как красная тряпка. Отношения с местными немцами казались нам совсем другими. Те тоже были нацменьшинством, способны были на сочуствие и не участвовали в травле, усилившейся перед началом оккупации. По ошибке, мы полагали, что это идет от высокой немецкой культуры и самоуспокаивались их терпимым отношением во время первой мировой. Многие даже искренне, наивно ожидали немцев, полагая, что те живо уймут разгулявшихся местных жидоедов. Чем еще объяснить нашу растерянность, наше непротивление самой безжалостной, самой жестокой враждебной силе, которая свалилась нам на голову. Немцы появились под вечер первого дня Рош Ашана и уже утром принялись за евреев, показав нрав куда более свирепый и решительный, чем соотечественники - поляки. Я уже говорил, что у нас во дворе был большой, рассчитанный на множество людей хасидский штибл. Там собрались родственники и соседи, с тревогой ожидая, что же будет. Мы были в чужой власти. Немцы оказались хорошо осведомлены. О! Они никогда не упускали случая заранее собрать информацию, да что говорить, и доброхотов хватало. Они пришли с намерением хорошо развлечься и приказали всем собраться снаружи и надеть на себя талес. Они выстроили нас вдоль стены с поднятыми вверх руками. Направленные прямо в лицо автоматы и жесты не оставляли никаких сомнений в их намерениях. Они предложили нам прочитать последнюю молитву перед тем, как все будут сейчас расстреляны... Несколько стариков, которые были готовы к этому, начали громко читать «Шма Исраэль...», раскачиваясь и с характерными выкриками. Это позабавило оккупантов, большинство из которых были грубые, отъевшиеся молодцы, возможно, недавние школьники, они злорадно смеялись и говорили с издевкой: «Ваша молитва дошла, мы дарим вам жизнь...» Несколько солдат забрались в штибл, вытащили свиток Торы, сорвали с него талит, расшитый кистями и золотом, как одежду с человека и, бросив на землю, принялись топтать свиток подкованными сапогами... А мы почитаем Тору, как живое существо, и, когда свиток приходит в ветхость, хороним его, словно умершего рядом с могилой праведника. Утром следующего дня, на второй день Рош Ха Шона всех евреев в возрасте От 15 до 50 собрали на торговой площади, приказав прихватить с собой хозяйственные ножи и ножницы, чтобы ими очищать площадь от травы, пробивающейся сквозь брусчатку. И встали мы на колени и на корточки. И пожилые и молодые. И матери рядом с детьми, вчерашние учителя и ученики и врачи с пациентами и фармацевты и известные городские мастера, обшивавшие и обувавшие и обстригавшие весь город и сноровистые торгаши, полиглоты, из поколения в поколение несущие в себе талант находить партнеров и товар во всех концах земли и философы и мудрецы – знатоки Торы, самые древние из культурных народов земли. И глотая слезы отчаяния, бессилия и страха ползали мы в пыли в глазах врагов наших. И стояли вокруг нас солдаты с автоматами и рычали бешенно собаки и стояли рядом с ними наши соседи-сограждане и не было в их лицах сочуствия, а лишь злорадство и не ужасались они происходящему на их глазах. И казалась нам наша торговая площадь бескрайней, как поле скорби. ЯРМО С этого дня мы должны были выполнять все работы для городских нужд. Солдаты отлавливали евреев на улице, как зверей и отбирали пригодных. И мы были так запуганы, что перестали покидать дома. Тогда солдаты стали врываться в квартиры, хватая кого попало, не обращая внимания на возраст и состояние здоровья, это им было безразлично. Вскоре последовал приказ всем евреям зарегестрироваться и пришить желтую шестиконечную звезду на одежду, размером в 15 см., на грудь и на спину и обозначить все еврейские заведения табличкой с надписью «Juden». Они выявили всех не способных работать и выкинули их на улицу, заняв их жилища для своих нужд. И был создан Еврейский Совет - Юденрат, который теперь нес ответственность за бесперебойное выкачивание еврейских ценностей и обеспечение рабочей силой. Немцы как будто задались целью постепенно довести условия нашего существования до невыносимых. Мы были в их полном и безраздельном владении и было такое ощущение, что это никого, абсолютно никого в мире не беспокоит. И это немцы тоже знали. Они принялись за наших стариков, похожих на патриархов. Они входили в дома, хватали их за бороды и гнали их прикладами на улицу и избивали в кровь и выстригали и вырывали их седые волосы и издевались над их немощью и бросали в грязь их священные книги. Последние остатки нормальной жизни исчезли, когда однажды в деловом центре появились зеленые, похожие на огромных жуков, грузовики и еврейским владельцам предложили самим перегрузить на них все, что есть у них ценного в пользу Германии. Немцы добрались, конечно, и до нашего магазина. Они забрали всю мануфактуру и перерыли весь дом, хватая все, что попадалось им в руки. Не найдя ничего особенно ценного, они были очень разочарованы и кричали на мать: « Ты, жидовская корова, куда ты спрятала свои побрякушки, украденные у народа. Если ты сама не принесешь нам их в зубах, мы засунем тебя в тюрьму». И они выполнили свое обещание. Собственно, тюрьмы у них не было. Они кинули мою мать в холодное помещение рядом с полицией, где раньше держали уголовников перед отправкой их в Калиш. Нужно было спешить. Незадолго перед этим там держали женщину из соседнего городка, арестованную при сходных обстоятельствах. Подержав несколько дней, они отправили ее в лагерь, а еще тремя неделями позже пришло извещение, что женщина та умерла «от сердечного приступа». У нас было спрятано кое-что на черный день, в том числе несколько рулонов ходовой ткани. Бургомистр, из немцев, которого мы раньше коротко знали, проявил понимание. К нему перетекла значительная часть припрятанного и маму освободили на следующее утро. Это был один из немногих случаев, когда нам казалось, что мы точно знаем, в каком направлении действовать. Главное и самое гнетущее в тех обстоятельствах, была полная неопределенность. Попытка повлиять на события могла оказаться более трагической, чем сохранение существующего, казавшегося невыносимым. Когда захватчики разобрались с еврейским добром, они сожгли синагогу. Она загорелась ночью, пожарный колокол и зарево, осветившее тревожно спящий город известили о случившемся. Многие выскочили на улицу, не смотря на запрет - это был комендантский час,- чтобы бороться с огнем, но солдаты и жандармы уже были там и загнали всех обратно по домам. Любопытствующих на следующий день известили официальной справкой, вывешенной в юденрате, что пожар стал результатом преступной небрежности и короткого замыкания... Я знал горькую правду. Я знал ее от моего приятеля, жившего напротив синагоги. Он все видел и слышал. Он проснулся глубокой ночью от звука разбиваемого стекла и, выглянув в окно, увидел несколько человек, одни были в униформе, другие в гражданском, последние явно были важные шишки. Проникнув в синагогу, они, как в свое время римский военачальник Гней Помпей кинулись к Священному Ковчегу, чтобы осквернить Тору. Ворвавшиеся несли в руках зажженные факелы, ярко осветившие синагогу изнутри, так что снаружи все было отлично видно. Я полагал раньше, что чудеса ушли из нашей жизни вместе с пророками, но тут, по словам моего приятеля, происходило нечто необъяснимое. Невольно, во время его рассказа, я вспомнил о светильниках, горевших в храме восемь дней после освобождения его Иудой Маккавеем. Осквернители пять раз пытались поджечь деревянный ковчег, но ничего не получалось. Потом они побросали все стулья в одну большую кучу, облили ее бензином и подожгли, огонь вспыхнул и тут же погас. Тогда они в досаде выскочили на улицу и повыбивали все окна. Они расправлялись с синагогой, как с живым, ненавистным им существом. Они бросали гранаты через разбитые окна и пламя, наконец, занялось, выплеснувшись сразу через все проемы. Величественное здание осветилось изнутри. На фоне темного безмолвного неба, к которому вздымались языки пламени, словно живые огненные руки, оно казалось символом грозного предупреждения. Собравшиеся возле поджигатели наверняка знали, что еврейский Бог может быть очень и очень мстительным. Огонь бушевал до полудня следующего дня. Той же ночью они разрушили нашу Еврейскую школу, порвали и сожгли взятые оттуда книги, среди них были очень древние и дорогие. Часть книг передали в магазины и лавки, как оберточную бумагу. Торговля теперь была в руках немцев. Как то я зашел в лавку купить овощи, когда это еще можно было делать и увидел около кассы лежащую Гемару с оторванными листами. Немка завернула мне кулек, вырвав очередную страницу из дорогого, красочно оформленного издания с золотым тиснением. Я содрогнулся, узнав это место, что мы когда-то так дотошно разбирали в школе с ребе. Речь шла о разумности и границах субботних запретов. В тексте несколько раз упоминалось мое имя, Арье. Огонь повредил только внутренние помещения синагоги, а стены, возведенные на совесть и с любовью стояли, как крепость. И согнали туда молодежь и подростков и принудили нас по кирпичику разбирать свою цитадель. Это продолжалось несколько месяцев, пока место совершенно не очистилось, не оставив никаких следов. Условия жизни ухудшались постепенно. Посещать другие жилые районы уже нельзя было без специального разрешения. За этим следили как немецкие солдаты и жандармы, так и местная полиция. Пользоваться радио было запрещено, люди питались слухами. Слухи были самые фантастические, все ждали, что Гитлер вот-вот ввяжется в войну с Россией и будет немедленно побит. Никто бы не поверил, что уже обсуждается план нашего уничтожения. Совсем напротив – мы со дня на день ждали поворота к лучшему. Но на всякий случай у всех наготове стояли чемоданы с разрешенным весом в 10 килограмм, как наставляли нас в Юденрате. Слух прошел, что всех евреев намерены собрать в одном месте, на каком-то острове в южных морях, то ли на Мадагаскаре, то ли на острове Маврикий. Однако, случилось нечто совершенно противоположное и Загоров стал местом, куда начали собирать евреев из других районов, мы даже обрадовались, что остаемся. Не возможно даже себе вообразить, как далеки были наши предположения и надежды от реальности. С началом наплыва в город евреев, нас выселили из нашего дома. Жандармы и полиция заявились к нам и потребовали очистить помещение в течение часа. С ними было две женщины из наших загоровских фольксдойче. Они внимательно осмотрели все вещи и мебель, выискивая полезное для себя и для своей новой родины. Одна из них, наша шабесгой, приходила к нам раньше каждую субботу зажигать огонь. Иногда она оставалась ночевать на кровати, которую сегодня облюбовала для себя, как хозяйка. Наши соседи помогли нам вынести из того, что осталось от реквизиции – самое необходимое. Ровно через час, с немецкой педантичностью заявился наш районный полицай, которого все за спиной язвительно называли «снайпер» - за его садистскую страсть к отстрелу собак, он закрыл и навсегда опечатал за нами двери двери родного дома. Подмазав, где надо, мы поселились в квартире из двух комнат и кухни. Вместе с нами нашли крышу над головой две бездомные семьи, перемещенные из других городков. Мы их хорошо понимали, мы знали, что сами в любую минуту можем стать беженцами. ... « как туземец из вас должен быть для вас пришелец, проживающий у вас и люби его как самого себя, ибо пришельцем были вы на земле египетской» Одна семья состояла из ребе Шейнмана со взрослой дочерью и его брата – погодка. Это были удивительно чистые и достойные люди. Мы были счастливы, что жизнь свела нас в такое время. Оба брата умерли почти одновременно через несколько месяцев после поселения. Люди считали это ужасным несчастьем, но после всего, что случилось в Загорове позже, это кажется особым снисхождением, превилегией подаренной им свыше, - умереть своей смертью и быть похороненными на еврейском кладбище со всей полагающейся церемонией. У меня в руках пожелтевшая фотография того времени. Вот слева я в добротном драповом пальто, рядом со мной Хаим, тоже в пальто и модной кепке – это жених Ривы, они собирались вот-вот пожениться, рядом с ним красавица Рива, рядом с ней мама и сбоку от мамы брат мой Мойша в бриджах и френче польских конфедератов. Он еще мальчишка, но быстро повзрослевший за год и возвышается над мамой на целую голову. На всех пришитые к одежде желтые шестиконечные звезды, на всех лицах довольная, счастливая улыбка. Эта фотография – фикция, сделанная для наших родственников в Швеции, иначе бы она не дошла. Они здорово помогали нам оттуда. Отец держал с ними связь. Это сигнал, что мы живы, что мы вместе, что мы не теряем надежды. Где-то в начале 1941-го – я не вел дневника и временные вехи мои чаще всего привязаны к еврейским праздникам – Юденрат набрал команду для работы на Востоке. Я уже писал, что вначале немцы при надобности просто устраивали облавы на улице, отбирая людей, как скот. Но они быстро убедились, что эту работу гораздо спокойней делает Еврейский Совет. Эти вопросы как-то решались внутри общиы, исходя из, якобы, общих интересов. Члены Совета убеждали нас, что нужно вести себя так, как будто мы попали в руки разбойников на большой дороге. Главное сохранить жизнь, потом все образуется. Никакого протеста. Все происходило, как в страшном сне. Мы слишком верили в божественную разумность окружающего мира. Мы жили обманчивым убеждением, что такое не может продолжаться долго, что это какое-то чудовищное недоразумение. Проблема была лишь в том, что разбойники были, несомненно, одной из самых цивилизованных и современных наций. Но молодые, нетерпеливые люди, особенно из тех, кто прошел школу Бейтара, все ж таки были. Несколько моих знакомых парней укатили на велосипедах на восток в надежде перебраться к русским. У меня тоже было такое намерение, но, помня наказ отца, что я остаюсь за старшего мужчину в семье и, понимая ответственность за мать, я не решился. И все же оказался на Востоке, хотя и против своей воли. Я покинул мой родной городок и, как оказалось, навсегда. Я посетил его через 30 лет. Это была горькая встреча. Здесь теперь не живут евреи. Никто не празднует веселый праздник Пурим, с масками, с трещетками, с непременным представлением пуримшпиль, где дети вместе со взрослыми разыгрывают старую историю, трагично повторяющуюся там и тут едва ли не в каждом новом поколении. Никто не зажигает ханукальные свечи, не постится на Йом Кипур, вверяя Божьему суду все свои прегрешения, совершенные за год, не ставит шалаш во дворе в дни Суккот, как наши предки – кочевники пустыни. Я не нашел там ничего для светлой памяти моего детства. Я стоял у обелиска в 30 километрах от нашего города, в лесу под Кажимежем. Надо мной гудели кроны огромных кленов, а подо мной в глубину уходила яма, давно заросшая густой травой, набитая до верху прахом моих родных, близких, дальних, дальних от дальних... десятков тысяч... Город мертвых под дремучим лесом. «Да помянет Бог душу матери моей Шейлы Рейзен и сестры моей Ривы и брата моего Мойше и всех родственников моих...» Нас привезли во Вроцлав, в рабочий лагерь и поселили в бараках. Со мной вместе был Хаим, так и не состоявшийся муж моей сестры Ривы. Это был мой счастливый джек-пот, этот Хаим. Он был старше меня на семь лет и я привзался к нему всем сердцем и тянулся, как нитка за иголкой, и, возможно, если бы с нами был мой младший брат Мойша, он имел бы шансы спастись. Но его как раз мать отправила тайком на пару дней в село выменять продукты и мы не смогли с ним проститься. Хаим не только был старше. Он был мудр какой-то глубинной еврейской мудростью и он неизменно сохранял ко мне человеческое братское отношение в обстоятельствах, где ничего уже человеческого не было, ничего, один звериный инстинкт выжить. Выжить, когда смерть была таким легким выходом, как свежее дуновение ветра. Да, во Вроцлаве был трудовой лагерь. Мы жили в бараках и спали на нарах. Лагерь был обнесен колючей проволокой, но не было ни сторожевых вышек, ни собак, ни тока высокого напряжения, да и попыток удрать не было. Охрану несли обычные солдаты, не эсэсовцы. Уж мы то потом в этом разобрались. Мы были одеты в обычную рабочую одежду и имели ежедневно завтрак и горячий обед после работы. Работа была каторжная. Мы строили скоростную железную дорогу в направлении на Восток. Для этого старое полотно заменялось новым. Удлинненные 12-метровые рельсы мы таскали на своих костлявых плечах. Очень много было подростков, вроде меня и еще младше. Трудиться надо было не за страх, а за совесть. Это было вопросом жизни и смерти. Если кого-то заподозрят в отлынивании, он обречен и через некоторое время просто исчезал. При такой тяжкой, непрерывной работе скудной, обезжиренной пищи совершенно не хватало. Мы были хронически голодными и постоянно охотились за куском хлеба. Но нам разрешалось переписываться с родственниками и получать посылки. Посылки и были тем живым источником, из которого мы кое-как поддерживали себя. Мама помогала мне, как могла. Можно было кусочек мармелада поменять на приличный довесок хлеба. Это было спасением. Как-то она прислала продовольственные карточки, которые были в ходу за пределом лагеря. Мы как раз тянули ветку рядом с городом и можно было попросить кого-нибудь купить на эти карточки хлеб. Но из экономии я решил сделать все сам. Разузнать, где находится ближайшая пекарня не составляло труда. Перемещаться по городу нам было категорически запрещено. Проезжие дороги контролировались немецкими патрулями, прилегающие улочки были не менее опасны. Поляки не укрывали евреев, это считалось государственным преступлением, и столкновение с ними не сулило мне ничего хорошего. Но вдоль железной дороги, знак принадлежности к которой присутствовал на робе, я мог передвигаться относительно свободно. Голод вынуждал пренебречь опасностью. Хаим посвятил в нашу задумку бригадира, ответственного за наш участок работы, предложив ему войти в долю и с его ведома я смог найти просвет, чтобы незаметно отлучиться. Открыв дверь пекарни и низко наклонив голову, чтобы единственный находящийся внутри продавец не смог рассмотреть меня, я протянул ему карточки. Однако, он тоже наклонил голову и заглянул снизу мне в глаза. - Ты еврей, я вижу – сказал он- наверное, из этого трудового лагеря, откуда у тебя карточки, а ? Он смотрел на меня выжидательно, а я молчал ни жив ни мертв и стоял, словно приклеенный. Я знал, что со мной будет, если он выдаст меня гестапо. Но тот покачал головой, как будто читая мои мысли и произнес - Ладно, не бойся. Я тебя не выдам. Я такой же подневольный, как и ты, я немец из Латвии. Мою страну оккупировали, а меня заставляют работать здесь, черт бы их побрал. Мы можем сделать с тобой маленький бизнес . Ты, я вижу, парень не промах. Я заядлый курильщик, а табак мне взять негде. Ты будешь носить мне табак, а я буду давать тебе хлеб по твоим карточкам. Это был хороший бизнес. За пачку табака или сигарет немец продавал мне две буханки хлеба. А в лагере я выменивал за буханку целую пачку табака, так что оставался с прибылью и мы с Хаимом и с бригадиром имели на этом приварок, позволявший нам кое-как выдерживать чудовищный темп каторжного труда. Я проторил эту дорожку и уже почти привык и расслабился и однажды на меня набежала шайка гитлер-югенд, человек шесть. Так же, как человек из булочной, они моментально расшифровали меня и поволокли в гестапо. Но это не были воины вермахта или СС. Это были волчата, а я за несколько месяцев острожной жизни хоть и отощал, но прибавил в силе. Так что я легко вырвался от них и убежал, петляя по переулкам и забежал в большое пятиэтажное здание. На втором этаже навстречу мне открылась дверь. Полька смерила меня оценивающим взглядом, я было подался в ее сторону, но она движением руки остановила меня: «Убирайся, пока я не кликнула полицию!». Я влетел на самый верх, залез на чердак и запер за собой люк. За самой дальней стрехой я быстро спрятал доказательства моего преступления – вымененый хлеб и карточки, тщательно завернул их и прикрыл кусками толи – я не должен был подводить моих подельников, – последствия для всех были бы ужасны, и выскочил через другую лестницу. Они ждали меня внизу в подъезде, двое из них, они мне не показались очень крепкими. Одному я с ходу расквасил нос до крови, а второй испугался и отступил. Путь был свободен и я пустился наутек, через дворы, перелезая через заборы с одного на другой. Они потеряли мой след. Неожиданно я оказался прямо за воротами полиции. Там двигались какие-то люди, некоторые в черной одежде, похожей на мою. Весь сжавшись изнутри и шепча про себя молитву, я с независимым видом прошел мимо них и вышел на улицу. Я знал, что отсюда было рукой подать до железной дороги. Никто меня не рассматривал и я без дальнейших приключений добрался до своей тюрьмы. Хаим долго меня отчитывал и взял слово, что я больше не буду этим заниматься. Но голод был сильнее любого здравомыслия. Мысль об оставшемся хлебе и карточках не давала мне покоя. И через пару недель я не удержался. Я нашел тот дом и снова забрался на чердак. Хлеб сильно заплесневел, но для нас он был вкуснее, чем любые пирожные. Еще неделей позже, не без больших сомнений, я выбрался из лагеря, залез в товарный вагон и приехал туда же, где я встречался в булочной с моим партнером в надежде опять запустить хлебный конвеер. Но сунув руку в карман, я не обнаружил карточек, видно потерял их по дороге. Это был знак судьбы. Третьего раза я искать не стал. Немцы очень торопились с этим участком пути. Началась Восточная компания. К нам приставили свирепых надсмотрщиков, которые взялись подгонять нас, как скот, хлыстом и прикладом. Мы таскали шпалы, рельсы, возили тачками гравий. Пот катил градом. Через час-полтора такого труда руки и ноги наливались чугуном, под ложечкой непрерывно сосало, хотелось пить, но они ставили один небольшой бачок с водой на всех. Однажды измученный сверх всякого предела, на выкрик нашего надсмотрщика- - Ленивые жидовские свиньи! Я обессиленно пробормотал: « Легче сдохнуть...» Но злодей услышал. Он схватил меня за плечо и выкинул за борт машины, куда мы уже погрузились, чтобы ехать к себе в барак. Потом он схватил лопату, выбил из нее черенок и стал охаживать меня палкой по чему попало, выкрикивая сквозь летящие слюни: - Этот жидовский выродок еще смеет огрызаться! Я тебя научу держать пасть закрытой! Он лупил меня и пинал сапогами под ребра, пока не запыхался. Он сломал мне нос, который с тех пор был свернут на бок, как у боксера и придавал мне свирепый вид. Утром я не смог подняться с нар, все тело было как сплошной синяк. Но урод не забыл про меня. Он сбросил меня с нар пинками, выкрикивая со злобой - Ты не больной, ты грязный жидовский лентяй, я выбью из тебя привычку лениться! Я едва держался на ногах и мне не у кого было получить самую элементарную помощь, в этом вертепе зла. Нас не убивали сразу. Нас медленно изгоняли из жизни. Этот «рабочий лагерь» был даже не тюрьмой. Это был лагерь рабов в центре Европы в середине 20-го просвещенного века. Нам дарили жизнь пока мы могли работать и ничего взамен, ни достаточной еды, ни медицинской помощи. Впрочем, был некто, кого мы называли между собой «санитар» У него не было никаких инструментов и никаких лекарств. Он мог наложить простую «шину» на перелом или вскрыть фурункул – явление очень распространенное при тех обстоятельствах. Один раз у меня сильно нагноился палец, образовался свищ. И он обычным ножем сделал надрез, выдавил гной, промыл водой и обмотал какой-то тряпкой. И это все. Шрам сохранился до сих пор. Освобождения от работы он давать не имел права. Осенью 1941 года перестали приходить письма и посылки из дома. Мы не знали, что и думать. Но в один из дней, самый печальный в моей жизни, к нам подошел человек, наш знакомый из Загорова.. Он рассказал, что там случилось. С началом войны с Россией в город начали прибывать евреи целыми толпами, согнанные из всех близлежащих районов. А на второй день Йом-Кипура их начали грузить на машины и отвозить в сторону Кажимежа, в лес. Машины возвращались пустыми. Он был в одной из них и соскочил на ходу и скрылся в лесу под автоматными очередями. А потом пробрался во Вроцлав и затерялся здесь в лагере. И мою мать и сестру и брата увезли в лес и больше их никто не видел. И все родные Хаима, оставшиеся в Загорове уехали тем же путем. И слышал наш знакомый от других знакомых, что их всех убили. Теперь мы знаем, что это была только одна из множества таких акций, проведенных на территории Польши. Там, в общей могиле под Кажимижем зарыто несколько десятков тысяч моих единоплеменников. «Не мсти и не храни злобы» сказано в книге Левит, ... «Ибо всякий убивший человека, убийца он и должен быть казнен». И не осталось у меня на земле ничего, пусто стало и обратился я к небу со словами упрека: Разве не сказал всевышний устами пророков «Имя мое милосердие» И возопит безумный в сердцце своем: «Нет Бога, нет делающего добра, нет охранителя!» И вот все уклоняются и нет делающего добра, нет ни одного И насмехаются над ущербным, верящим, что Господь - надежда его И похволяются мышцей своей И мошной своей и неверием своим И слышны лишь плач, да хруст костей Да чавканье плотоядное, как в лесу диком И некому отвратить от зла, ибо зло, как болезнь И нет ему врачевателя. И упал я духом. И сказал мне Хаим: «Зачем нам жить. Нет больше у меня привязанности на земле. Одно только желание, дожить до победы, увидеть, как они будут повержены, увидеть страх на лицах убийц». Я от кого-то слышал: « Большая беда убивает малую». У меня теперь было две больших беды, две черные дыры, заполнившие весь мир. Хаим выразил наше к этому черному миру отношение: «Ненависть может быть таким же кристально чистым и светлым чуством, как любовь». Это совсем не еврейское мстительное ожидание освобождения и уверенность в его неизбежности тонкой, как паутинка ниткой привязывало нас к жизни, заставляло каждый день вставать, выдавливать из себя последние соки изнурительным трудом, вообще держать открытыми глаза. Другой могучей силой был голод. Так прошло две зимы. В 1942-м нас перекинули в рабочий лагерь Андреево, около Лодзи. Работа была та же самая, мы уже были специалистами, тянули скоростную железнодорожную ветку в обход города, в направлении на Восток. Немцы уже сильно нервничали. Это ощущалось во всем. Условия в этом лагере были несравненно хуже. Народу было много, из самых разных районов Польши, в бараках большая скученность, кормили совсем скудно. Хлеб и пустая без единой жиринки баланда, иногда волокнистые следы мясных отходов. Режим предельно жесткий. За любую провинность: напился воды без спроса, закурил, раздобыл кусок хлеба из пекарни за пределами лагеря, утаил обручальное колечко, а часто и без причины, наказывали с садистским сладострастием и могли заморозить или засечь до смерти. Здесь уже были и вышки и сторожевые собаки. С населением мы не знались. Связь наша с внешним миром прервалась, время остановилось, включился конвеер знаменитого немецкого педантизма: краткий, как обморок сон, вожделенный кусок хлеба на завтрак, который одновременно хочется растянуть по крошкам и пропихнуть сразу целиком сквозь кровоточащие десны. Такая же обморочная, доходящая до самой последней трепещущей жилки работа, когда каждый миг, как вопрос: «быть или не быть». А вечером пустая баланда и падение в сон, из которого никогда не знаешь, будет ли пробуждение. И так день за днем. И голод, голод, голод... Он высасывал из нас все, припасенное временем. Мы медленно, но неуклонно превращались в ходячие скелеты, заряженные одной мыслью – раздобыть пищу, пищу любой ценой. Смерть перестала быть явлением исключительным. Мы привыкли к ней, как к повседневности. Еще через год мы попали, очевидно, в категорию отработанного сырья и в 1943-м нас в скотских вагонах, тех, кто еще мог двигаться, доставили в Освенцим. Везли нас два дня, закрытых наглухо, без воды и без пищи. Добрая треть по дороге умерли, их выгружали и складывали штабелями. А живые попали сразу на селекцию. Ей руководил сам Менгеле. Я видел его, этого «доктора» в эсэсовском мундире, высокого, наглаженного, с моноклем в глазу и с тонким хлыстом в руке, которым он размахивал, как регулировщик перед входом в царство мертвых. Какая-никакая, а своя почта у заключенных существовала, сорока на крыльях носила. Мы не очень то и рассматривали его, нельзя было. Любой неосторожный взгляд, любопытство, любой признак раздавленного и изувеченного достоинства мог стать последней каплей. Эта селекция была фикцией, нереальностью, миражом. Дорога для всех была одна – в крематорий или в общую могильную яму, в мертвецкий овраг. Только одним сразу, а другим попозже. И, самое главное, мы об этом уже знали. Говорят, этого «регулировщика» так и не поймали. Говорят, что дожил он до глубокой старости. Говорят, что он так и не раскаялся. Говорят... Есть преступления, которые лежат за пределами доступного человеческому воображению, просто за пределами того, что может может быть оценено или сравнено. Человеческий суд, даже самый высокий здесь бессилен, он может лишь принизить, приземлить невероятный масштаб содеянного. Это область высшего суда, Божественного, за такую вину несут расплату поколения из одного в другое, не пресекаясь, до скончания времен. Бог наказал Каина тем, что сделал его бессмертным. Бессмертным изгоем. Здесь нас впервые разлучили с Хаимом - одного направо, другого налево. Но я упорно держался линии – быть всегда там, где Хаим. И, оббежав Менгеле по дуге, пристроился рядом со своим старшим другом, не зная, что означает этот выбор. Как оказалось, он означал жизнь, потому что нас направили в рабочую зону Освенцима, а пока в карантин, в Биркенау. Видно, я показался Менгеле совсем уж доходягой. Теперь наши имена заменили на лагерные номера, которые несмываемо нанесли на руку с внутренней стороны. Мой номер стал 144768. Много позже я пытался применить к этому сочетанию цифр свои небольшие познания в Кабале, но ничего существенного мне не открылось. Чтобы в дальнейшем быть рядом, Хаим назвался по фамилии его матери - Янкелевич, чтобы в случае чего, спрашивали с него, он был мастер выкручиваться. Теперь наши фамилии в списке оказались рядом. И наши места на нарах, привязанные к номерам, тоже. Нас поместили в карантинных бараках Биркенау, на берегу реки. Передо мной фотография, сделанная мной самим в 1976-м. Теперь там музей. Потрясающе заурядный вид, не способный разбудить ничье воображение; однообразные, приземистые здания, похожие на заводские корпуса, обнесенные одним рядом колючей проволоки – вид от ворот, в которые мы вошли, и, слава Богу, откуда через несколько недель вышли. Кормили нас раз в день, выдавая кусок, тяжелого, вязкого, как глина, хлеба. Почти все были так или иначе больны. Но немцы панически боялись инфекционной заразы. Поэтому брили нас наголо и регулярно прожаривали одежду, полосатую лагерную робу. Во время прожарки – дезинфекции всех в голом виде держали на плацу. Единственным прикрытием наготы служили падающие с неба хлопья снега. Многие тут же с глухим стуком падали замертво - наши тощие, почти бесплотные тела не выдерживали переохлаждения. Капо крючьями вытаскивали трупы, сваливали их на тачки и отвозили в крематорий. Эти капо были нашим проклятьем. Их набирали из евреев-уголовников со всех стран Европы. Мы называли их «канадцами», почему то среди польских евреев существовало убеждение, что Канада - это какая-то чудесная, сказочная, очень богатая страна. Капо не только наводили «порядок» в бараках кулаком, бранью, уголовным террором, они исполняли роль могильщиков, провожая тех, кто отмучился в последний скорбный путь на тачках или в вагонетках навалом в последних дружеских объятьях. Они участвовали еще в сортировке багажа прибывающего в транспортах для уничтожения. О! Там много чего было в этих чемоданах, поспешно собранных для «переселения» в воображаемую еврейскую страну. Кое-что «канадцы» отрывали для себя от Рейха, что было крайне опасно, но это были уголовники, они занимались подобным ремеслом всю жизнь. Здесь они просто «крысятничали», утаивая часть награбленного от соратников по ремеслу, одетых в черные эсэсовские мундиры. У них водилось золотишко, а, значит, какая-никакая пища и курево и шнапс. На золото всегда находились охотники из обслуги, обиженные при дележке. Заканчивали эти капо, как и все остальные – в крематории. Их долго не держали – немцам не нужны были свидетели. На их место поступала другая шпана из тюрем. Соседство крематория ощущалось постоянно. Он был недалеко, в полукилометре. Ночью из бараков можно было видеть языки пламени, выхлестывающие из труб. Запах горелых костей и мяса доносился очень ощутимо. Он перебивал гнилостный запах отбросов и общей уборной с вырезанными дырками над выгребной ямой. Днем над крематорием клубилось серое облако. Я уже знал, что это не предвестник дождя или снега, а зола, все, что осталось от моих вчерашних товарищей по несчастью, от моих соплеменников, от моего народа, пережившего столько земных владык, пережившего несколько цивилизаций... И стал мой народ текучим, как вода, заполняющая сосуды И нет в нем силы камня, разбивающего кувшин Не сказано ли «Блажен народ, у которого есть Бог» Отчего замкнулись уста пророков наших, изрекавших мудрое, Отчего не слышно их голоса? Не оттого ли пали мы, что озаботились низким. Кому назначено быть пастырями у народов земли, Не пристало быть приживальщиками у недругов своих. После месяца карантина и страшного соседства с конвеером смерти, нас, как обычно, в скотских вагонах доставили в рабочий лагерь в Явожно, на угольные шахты. Работа означала жизнь, она велась в три смены, по 10 часов. Мне сейчас не понятно, как мы это делали, как мы вообще передвигались. На работе могли дать кусок хлеба или суп. Вкалывали без выходных. На ногах у нас были тряпичные боты на деревянной подошве, из одежды – лагерная полосатая роба. Ни носок, ни портянок не полагалось, зимой мы пропитывали наши «чуни» цементом. Шахта была недалеко от лагеря – километра два, мы ходили туда пешком. Врубовыми машинами управляли местные шахтеры. Мы грузили уголь на вагонетки лопатой и вывозили его - в сырости, в промозглой темноте, в угольной пыли. Шахтеры брали с собой горячую еду и, бывало, делились со своими похожими на привидения невольными напарниками. В нас уже мало оставалось человеческого. Мы превратились в скелеты. Я слышал о случаях каннибализма. Мы забыли, что мы Люди, из нас выбили эту блажь, но мы никогда не забывали, что мы евреи. Мы не забывали прочесть субботнюю молитву, и пусть символически, но как-то отмечали еврейские праздники. Это легче стало делать, когда стало ясно, что немцы проигрывают войну. Как-то на Йом-Кипур я даже оставил свой жидкий суп, спрятав его в соломенной подстилке на нарах, чтобы съесть его после восхода звезды. Но кто-то менее щепетильный то ли унюхал его своим обострившимся от голода нюхом, то ли подслушал наш разговор с Хаимом и оставил меня без обеда. Я с детства любил вязать веники из терновника. Я занимался этим и здесь, в Явожно, когда было время. Как то в качестве «поощрения» меня отправили убирать казарму, где жили немецкие солдаты. Я набил полные карманы остатками еды, какой мы не видели несколько лет и мы устроили с Хаимом маленький праздник. Мы чувствовали, что приближается конец, но наши тюремщики вовсе не задумывались о том, что грядет час расплаты. Напротив, получая все более плохие вести с фронта, они свирепели и вымещали на нас свои неудачи. В конце зимы, когда русские начали стремительно двигаться в нашу сторону, нас подняли ночью и, сбив в колонну около 2000 человек, погнали на Запад. Как оказалось позднее – в Бухенвальд. Мы шли ночами несколько суток до Гросс Розен. Мы назвали этот поход Маршем смерти. Был конец января, холод, снег. На нас ничего не было одето, кроме полосатой «зимней» робы и деревянных колодок. Многие после коротких привалов не могли подняться. Их пристреливали на месте. Иногда мы останавливались и дневали на фермах. Шли по большей части ночами по заснеженным пустынным полям. Кормежки почти никакой не было. Иногда что-то добывали из овощей. Однажды набросились на корыта с остатками картошки для свиней и очистили их в несколько минут, набив на короткое время животы. В Гросс Розен нас погрузили на открытые платформы и повезли в метельную ночь. Нас привезли в Веймар, сгрузили оставшихся в живых и отсюда мы продолжили свой скорбный марш в Бухенвальд. По пути мой бывший учитель иврита, Литман не стал подниматься из воронки, в которой мы сидели на коротком привале и заявил: «Все, с меня хватит...». Подошедший охранник на наших глазах пристрелил его. Было большое желание уйти тем же путем. Но Хаим сказал: «Мы должны дождаться их полного провала, мы должны хоть один день пожить свободными». До Бухенвальда добралась едва ли половина из колонны, вышедшей из рабочего лагеря в Явожно. Но если карантинный лагерь в Биркенау показался нам адом, то Бухенвальд был ад в аду. Сюда непрерывно пребывали группы лагерников, и отсюда все время людей куда-то увозили на грузовиках. Мы полагали, что их где-то расстреливали. Особенно большие группы начали вывозить с начала апреля. За десять дней из лагеря вывезли по нашим прикидкам десятки тысяч человек, так что при освобождении американцами 11 апреля в лагере осталась 21 тысяча из семидесяти с лишним, бывших к конце января. Эту вакханалию уничтожения затормозило восстание в русской зоне, случившееся на середине этой жуткой десятидневки. Незадолго до того из той же зоны сбежали 26 заключенных. Немцы не стали сильно за ними гоняться – было не до того. Но они набрали 26 человек по разным баракам и повесили их на плацу в «назидание» остальным. Здесь не только расстреливали. Многие сами умирали от полного истощения, от холода, здесь проводили какие-то эксперименты на заключенных, которые непременно заканчивались мучительной смертью. Они спешили, эти фашистские выродки, спешили так, как будто для них не было дела важнее этого. Это было какое то грандиозное, языческое жертвоприношение. Я читал, что у германцев был когда-то в древности свирепый бог Один. Может быть, ему? Я выжил чудом. Три раза я попадал в облаву для заполнения этих грузовиков смерти. Как-то я увидел, что солдаты гонят из нашего помещения людей прикладами на улицу, где уже стояли несколько машин. Я понял, что надо скрыться. Мы находились в складском здании, на втором этаже. Я заметил сверху узкое окошечко и, как-то подтянувшись, буквально вывалился наружу только потому, что уже стал почти бестелесным духом. Когда через несколько месяцев я уже добровольно посетил это мрачное место, я никак не мог понять, как я смог забраться по ровной стене на такую высоту и пролезть в такую узкую щель. Это казалось абсолютно невероятным. В другой раз эсэсовец во время облавы стянул меня с нар, где я лежал с температурой. Я сказал, что болен, я знал, что они панически боятся инфекции, но он произнес привычную фразу, сопровождавшую нас постоянно, в течение последних шести лет: «Ты не больной, ты ленивый жиденок» и дал мне такого пинка, что я вылетел за дверь и скатился по лестнице, попав прямо в кучу вынесенных и сложенных перед крыльцом трупов. Я, как червяк, ввинтился в груду мертвых тел и застыл неподвижно. Солдат выскочил за мной, поозирался и занялся другими, ибо материала было предостаточно. В третий раз фортуне надоело со мной шутить и меня запихали таки в кузов. Машина встала перед воротами и сопровождающий офицер прошел на КПП показать документы. С отчетностью у них было строго. Он был уверен, что доходяги ничего предпринимать не станут. Но я заметил метлу, прислоненную к воротам, выскользнул из кузова и стал делать вид, что сосредоточенно подметаю территорию. Мы все были одеты одинаково и выглядели неотличимо. Моя фигура не привлекла внимания и машина уехала, как я полагал, на тот свет без меня. ИСХОД Освобождение неожиданно явилось для нас потрясением, которого многие не выдержали. Хаим умер на 19-й день. И это был второй самый скорбный день в моей жизни. Я в это время тоже доходил в дезентрийной палате и едва выжил. Американцы принялись принялись наперебой кормить нас тушенкой, шоколадом, жирным, наваристым супом. Это было хуже голода. Мы знали, что этого нельзя делать, но устоять было невозможно. Месяца два меня таскали по по госпиталям, приводя в более-менее нормальный вид. Потом я оказался в лагере перемещенных лиц. Там я передал часовому письмо для моих родственников в Швеции. Оттуда я несколько раз возвращался в Бухенвальд. Американцы с удивлением смотрели на паренька, упорно возвращавшегося в место, где его с таким упорством сживали со свету. А я никак не мог смириться с тем, что Хаима нет в живых, что он здесь лежит в общей могиле. Почему он? И приходят разрушающие, когда время строить И приходят строящие, когда время разрушать И разрушают строящие, и строят разрушающие И великое зло от этого идет по всей земле И многие говорят «Кто покажет нам благо?» И приходят лживые и восклицают громко: «Я знаю!» И закрыты уши у внимающих к голосу сердца своего. И Бог не говорит более устами Пророков. Через 21 год я еще раз приехал в Бухенвальд и прочел Кадиш по Хаиму. Между тем пришел вызов от родственников и я перебрался в Швецию. Там мне первым делом организовали встречу с хирургом, который восстановил мне переломанный нос. Я ждал корабля в Австралию, но постоянного сообщения еще не было. Я наслаждался обретенной свободой и бездельем. В Швеции я вынужденно застрял на полгода. У меня сохранилась тетрадь в черном клеенчатом переплете с серыми шершавыми страницами в линейку – свидетельство всеобщей скудности военного времени. В нее я записал тогда по памяти ивритской прописью несколько десятков песен, тех, которые были в ходу в нашем лагерном быту. Эти песни и молитвы... между ними была какая-то неуловимая связь. Они позволяли поддерживать тоненькую ниточку жизни и вопреки всем ухищрениям насильников сохранять мостик к нашему прошлому. Некоторые из этих песен я слышал позже в исполнении сестер Берри. Коль гаолям куло гешер цар меот Ве гайкон, ве гайкон ло лефахед клал... Весь мир - очень, очень узкий мост, Ты пройдешь его, если победишь свой страх... Первый же пароход, который отправился в Сидней из Марселя нес меня на борту в качестве пассажира. Это был коммерческий рейс с заходом в Южную Америку. Он вез туда овец и коров для поселенцев. Рейс был на редкость трудный, многонедельный. Заболевших и ослабевших животных забивали на борту, а их мясо скармливали немногочисленным пассажирам. Бедных животных было очень жаль. Их тревожные крики выматывали нам душу. С тех пор я не могу ни есть говяжьего мяса, ни выносить его запах, ни пить красного вина. Там, на этом коммерческом судне я вспоминал единственное дельце, которое хотел обтяпать после войны. Во время Марша смерти я подобрал золотое колечко и думал, сколько приятных вещей смогу сделать, когда освобожусь. В Бухенвальде по прибытии я попал на тотальный досмотр. Нас раздели догола и начали заглядывать во все отверстия. Кольцо я держал во рту, под языком. Но как раз это вместилище они проверяли особенно тщательно. Сообразив, что мне его так не сохранить, да еще и можно круто влететь вплоть до карцера или расстрела, я подхватил кусок мыла с инициалами RIF (Rein Iden Fet), т.е. сделанное из еврейского человеческого жира и держал его, нарочито зажимая в руке. - Что ты там прячешь, придурок? - Спросил эсэсовец. Я разжал ладонь, он рассмеялся и вытолкнул меня наружу. Но через несколько дней после освобождения, уже ни о чем не беспокоясь, в душевой я положил кольцо на полочку, когда намыливал голову, но когда раскрыл глаза, полка была пуста. В Сиднее меня встречал отец. В нашей стрече было много грусти. Я был единственный, кто выжил. Из всех, кто остался. Отец к тому времени уже владел фабрикой, на которой работало 130 человек. Будущее мое было обеспечено. Отец отправил меня на курсы английского языка, а через некоторое время я впрягся в работу на фабрике в качестве одного из администраторов, как и мои братья и соединил свою жизнь с молодой женщиной, выжившей в Варшавском гетто. Ее мать стала спутницей моего отца до конца его дней. Я не получил широкого образования, но я привычен с детства к чтению и в семь лет уже разбирал сложную, но лишенную всякой академичности, живую диалектику Талмуда. У меня в шкафу две полки книг, посвященных Холокосту. Я читал высказывание американского генерала Паттона, чьи солдаты освобождали Бухенвальд. Он называл нас, евреев-перемещенцев, оказавщихся в его ведении «Недочеловеческим видом, абсолютно без культурных и социальных черт, присущих нашему времени». Нормальные люди по его мнению «не могли бы опуститься до такого уровня деградации, которого эти достигли всего за четыре года». Пусть это будет на совести генерала. Прошло более 60 лет. У меня все благополучно, устроенные дети – две дочери и сын, успешные внуки, которыми можно гордиться. Так же, как мой отец, они живут по Закону и в почтении к Святым Книгам. Но мне трудно жить. Я не посвящаю их в свои мысли. Мне не хотелось бы, чтобы они жили с моим прошлым. Это бездна. Люди чрезмерно ревнивы к чужому успеху. Они всегда воевали между собой, от самого начала и убивали и оплакивали своих убитых и продолжали жить. Но здесь было что-то другое. В своем маниакальном стремлении унизить нас сверх всякой меры наши гонители совершенно потеряли человеческий облик, перешли какую-то черту, вырыли яму, мертвецкий овраг, в который едва не рухнул весь мир. Опускание было взаимным. Мы оказались едины и связаны неразрывно. Как это ни странно, но после войны я не испытывал особого мстительного чувства к немцам, или злорадства от того, как они низко падали, пресмыкаясь перед победителями, эти люди, с таким высокомерием попиравшие в течение двенадцати лет наше достоинство. Они проиграли везде, на всех фронтах. Холокост превратил в Нюрнберге недавних победоносных завоевателей в самых ненавистных преступников всех времен и народов. История вынесла свой вердикт. Тогда... И вот стоим мы в конце дней – Ты и Я Пред лицом Господа, как обещали пророки И нет страха и смятения, только горечь и сомнения В том, чему поклонялись столь долго и кроваво И семя свое обрекали на скитания и муки И при коленях чужих, униженные Продолжали служить с усердием. И сосредоточились ненавидящие нас во всех концах: И Амоликитяне, и Исмаилтяне, и Эдомиты И народы Гога и Магога и идут несчетно И восклицают сладострастно: « Во имя Господа Милостивого и Милосердного уничтожим народ сей Жестоковыйный, уберем его с лица землли Нет ему места среди нас» И нет нам защиты, кроме нас самих. Молчит Господь, замкнуты уста его, Нет его руки над врагами нашими, Воспрянули они и злорадствуют, и выжидают Сочуствующие нам, отвернувшись в страхе. |