17. Встречи хормейстера (17-я глава из романа-пасквиля "Инферно") «Вам в Летнем саду не случалось случаться? Там листья о низкое небо стучатся», – припомнил Фряликов стихи Гены Григорьева, когда глупой этой, прилизанной канавкою бежал вдоль Летнего сада. Стихи были написаны черт знает когда, больше тридцати лет назад точно, (Гена пацаном еще был), тогда же и слышаны, а вот – на тебе: вспомнились. Прилипчивы они были, как и сам Гена, ничего не скажешь! Глупость всегда прилипчива. «Там музы – из мрамора, сторож – из плоти...» Ни из какого не мрамора музы (а может, и из мрамора, черт их знает! Во всяком случае, не похоже, чтоб были из мрамора.), да и побили тех муз давным-давно, нет уже тех муз, нынешние – подделки, по ним и видно, что – подделки. С них и подделок достаточно! – подумал Фряликов о тех, кто в Летний сад ходит. «...сторож из плоти», – это уж и вовсе ахинея: как будто плоть – вещество какое-нибудь, из которого можно слепить что угодно, например, сторожа. Про плоть Фряликову было невыносимо вспоминать, он про свою нынешнюю плоть сразу вспомнил. Придурок чертов! Зачем ему было про плоть писать? Сам не знает, что вообще такое городит! Вот он, Фряликов, знает, что такое тело. Тело его теперь было инородным, и душа его была инородною. «Он музыку может свистулькой испортить...» Да и нет сейчас никаких сторожей: одни менты ходят. По двое, по трое! Они и дубинкой могут, не только свистулькой. Раз! – и по рогам, без разговоров всяких! Если музыка в душе звучит, конечно. Но у Фряликова не звучала, не до музыки ему было. Стихи эти Генины чертовы – да!.. Но – музыка!.. Нет, не приведи Бог! Раньше при мысли о музыке Фряликов непременно бы что-нибудь запел про себя, неважно что. Шуберта, Малера, Мусоргского. А сейчас не стал петь; знал, что, если запоет теперь, так непременно сфальшивит. Слух его, проклятый слух! Что же с ним такое сделалось?! «Там звери (которые рядом с Крыловым). Там лебедь (позвольте пожать мне крыло вам!)»... Это, пожалуй, неплохо. Хотя – лебедь... Был ли там лебедь? Раньше был точно, даже два, в пруду плавали. Но потом долго не было. Вечно там все что-нибудь ремонтируют, вечно там все закрывают. Не сходить никак простому человеку в Летний сад, да и нечего там делать простому человеку, говоря откровенно. А теперь? Может, улетел лебедь, может, в зоопарк сдали. Но не идти же, не проверять ему, есть – лебедь, или – нет лебедя! Плевать! Будем считать, что там нет никаких лебедей, так даже спокойнее. «Там пахнет стихами, бензином и травкой...» Травкой!.. Коноплей, что ли? Наркотой какой-нибудь, так разве? А то какой еще «травкой»? Кстати, «травку»-то Гена употребляет? Этот может. Этот все может! Вроде, как-то рассказывал, что пробовал. На игле-то нет, точно! Но этот и соврет – недорого возьмет! «Там наглый мотор за Лебяжьей канавкой грохочет как хочет до первого часа...» И не мотор, а – моторы; и не до первого часа, а – всю ночь, не переставая! И катера, и машины, все грохочет; но то, что наглые, так это уж точно. Точнее и не скажешь! «Там, в Летнем саду, я, случалось, случался...» Случался!.. Псы случаются. Люди сношаются. А Гена – пес, что ли? Не мог он здесь случаться, сбрехал Гена. Псы брешут, и Гена брешет тоже. Рифмоплет чертов! Каждый день с залитой харей ходит, а туда же – поэт! Он-то, Фряликов, иногда все же трезвым бывает! И вовсе я даже не алкоголик, сказал себе Фряликов, а так только – выпиваю иногда. Все выпивают так! За садом Ипполит Глебович повернул налево и перебежал через Фонтанку. Мулат-то, конечно, повернул направо или пошел прямо, по Садовой; а он, Фряликов – налево. Некоторое время он шел по Фонтанке, в сторону цирка, хотя по другой стороне реки. Потом проходным двором выскочил на Моховую. Много здесь всяких проходных дворов, а зайдешь в любой из них – такая дрянь везде, все заплевано, загажено, что точно не додумаешься, не сообразишь, что в двух шагах всего – блеск и помпезность. – Вам в Летнем саду не случалось случаться? – с ненавистью бормотал Фряликов еще и еще. – Не случалось случаться? Дело было совсем скверно. Он не только делался все более похожим на бабу, у него даже походка становилась бабьей. Он сам это ощущал, ощущал, что задом вертит, как какая-нибудь перезрелая красотка, желающая где-нибудь на Староневском снять иного подгулявшего немчика. Ощущал, но сделать с собою ничего не мог: природу не обманешь. Она тебя обманет, это уж обязательно, а ты ее – ни за какие коврижки! На Моховой он наконец-то нашел обменник и поменял баксы; с огромным удовольствием избавился от этой заморской дряни. От этой рахитичной бумажной пакости. Он был голоден, его даже немного подташнивало, так он был голоден; он хотел выпить, но чтоб идти в эти ваши кафе, в эти рестораны, где обдерут, как липку, а сами накормят какой-нибудь гадостью... нет уж, слуга покорный! Да и с такой мордой разве сунешься в ресторан? Сразу вот по ней и получишь! Вообще в ресторане проще получить по морде, чем где бы то ни было. Проще даже, чем на вокзале или на базаре. На Моховой ему повезло еще: он увидел какой-то магазинчик в полуподвале (не продуктовый, но с тряпками), с простыми витринами (значит цены были умеренные) и заскочил в него, не отдавая себе в том особенного отчета и почти не раздумывая. Он сам не знал, что хотел в этом магазинчике, но сразу же наткнулся взглядом и сказал себе: вот оно! И тотчас же ткнул пальцем в увиденное, чтобы получше утвердиться в своем решении. Он увидел черное шелковое кашне в цветной горошек, он сразу же заплатил сотню или полторы – сколько там это стоило! – схватил кашне и выбежал из магазина, кажется, вполне довольный. Прильнуть бы к источнику незаурядного, сверхъестественного слова, – сказал еще себе Фряликов! Внезапные желания, впрочем, разочаровывают, знал он. Потом он стоял в подворотне и обматывал голову этим длинным темным кашне, темя и подбородок. Вышло что-то несуразное; будто бы он был болен, будто бы у него был флюс, или она была больна и у нее был флюс, это уж, естественно, зависело от наблюдателя. Кому что привидится, так сказать!.. А привидеться могло что угодно. Фряликов посмотрелся в одно из окон первого этажа. Выглядело все это отвратительно, но уж не хуже, чем прежде; а в глаза бросалось, пожалуй, поболее прежнего. Фряликов был слишком зол, чтобы выбирать между вариантами прежним и теперешним; раз уж решил – значит пусть так все и будет! Фряликов снова вышел на Моховую. Он шел, и на него озирались прохожие. Он клокотал от ярости: что они на него смотрят?! Что, никогда гермафродита с головою, замотанной в кашне, не видели?! Такое уж интересное зрелище? На себя бы лучше смотрели, своими физиономиями интересовались бы! Но они не хотели интересоваться своими физиономиями, и все как один смотрели на Фряликова. Черт! Черт! Вам в Летнем саду не случалось случаться? – снова бормотал Фряликов. Сидеть бы, мысленно скрючившись, и сладко оплакивать всякое сказанное несправедливое слово! Из Моховой он свернул на улицу Белинского, или как там она теперь называлась? Здесь на каждом шагу новые и новые дома строили, особняки для бандитов. Для простых людей здесь не строят, а для бандитов – пожалуйста! Страна такая, время такое! Улица эта была короткой, но даже и такая короткая она все же изматывала; Фряликов ее перешел и почти тотчас же оказался на Литейном. И здесь он, прямо на углу – черт! – черт! – черт! – встретил Володю Рекшана. Тот шел со стороны Невского, и был похож на все свои портреты, которые теперь во всех журналах встретить можно. Увидишь его – ни с кем не спутаешь! А Рекшан теперь был везде, никакого спасения нигде нет от Рекшана! Рекшан был когда-то спортсменом, потом рок-музыкантом, потом алкоголиком, охотником, журналистом, потом подвизался в писатели. И еще черт знает чем был (или не был) Рекшан. В последнее время стал большим общественником; и все, что он вытворял, было насквозь анекдотическим: раздавал с изрядной помпой гражданство города Петербурга, регистрировал гражданские браки (браки заключаются на небесах, гражданские браки регистрировал Рекшан) и тому подобное. Прищурившись, Рекшан наблюдал с удивлением за несущейся в его сторону странной фигурой, с головою, обмотанной черным кашне. Губы Владимира были готовы растянуться в улыбке, потом неуверенно застывали, потом снова приходили в движение, и вот наконец Рекшан как будто узнал сего необычного встречного. В этом городе он, Фряликов, пока еще фигурировал в ранге новинки. До обертонов же его тоски заповедной, уж разумеется, никому не было дела. – Ипполит?.. – с некоторой растерянностью сказал бывший спортсмен, музыкант и регистратор гражданских браков. – Я сестра Ипполита, просто очень похожа, – мрачно сострил Фряликов. – Здравствуй, Володя. – Это, правда, ты? Что с тобой? – спросил еще Рекшан. – Всякое бывает! – потоптался на месте Фряликов. – Такие вот события! На старости лет решил, понимаешь, изменить пол. – Да ты что?! – удивился Рекшан. – Зачем тебе это? – Зачем?! Зачем?! – раздраженно крикнул Фряликов. Недогадливость Владимира его уж начинала бесить. – Ни зачем! Просто что-то такое происходит: я вот меняюсь, а никто не может объяснить, что это такое со мной. Такая у нас медицина! Представляешь? – Я знаю, – сказал Рекшан. – Я сам недавно из больницы. – Ты из больницы – это не то! – крикнул Фряликов. – Тебя полечат, полечат и вылечат. Что у тебя там? Поджелудочная? Или селезенка? А меня даже неизвестно, отчего лечить. У меня болезнь не только неизлечимая, но и необъяснимая. – Да, – серьезно сказал еще Рекшан. – Сейчас много необъяснимого. Я шел только что по Невскому, и вдруг вижу: волки бегут! – Какие еще волки? – недовольно буркнул Фряликов. – Молодые. Годовалые, должно быть. – Да это, наверное, собаки были! – сказал Фряликов и даже руками замахал на Рекшана. – Я же охотник, – сказал Владимир. – Я волка с собакой никогда не спутаю. Их было шестеро, они бежали по тротуару, поджав хвосты. Люди шарахались от них. Хотя кто-то, конечно, думал, что это были собаки. – Откуда на Невском взяться волкам, сам подумай?! – сказал Ипполит Глебович. – Из леса, что ли? А где лес-то здесь? Лес-то здесь далеко! За семьдесят километров! – Вот это-то и удивительно! – воскликнул Рекшан. – Они бежали молча, никто ни звука! Скверный признак! – Что скверного? – Броситься могут, – пояснил Рекшан. – На кого? – Ты что, маленький, что ли? – рассердился даже Рекшан. – На тебя, на меня. На собаку. На ребенка. Да на кого угодно! Я даже пожалел, что у меня с собой ружья не было! Ну уж на него-то, на Фряликова, те броситься не могли, подумал хормейстер. С чего бы им на него бросаться? С него, что ли, своих проблем недостаточно, чтобы тут еще ни с того, ни с сего на него вдруг волки бросались? Да, может, и выдумал все Рекшан! Может, и нет никаких волков! Все волки в лесу! Как им это и полагается. – А то – что бы: стрелять стал? – спросил Фряликов. – Может, в воздух, – смутился Рекшан. – В городе, вообще-то, стрелять нельзя! – Володя, – попросил Фряликов. – А может, ты про меня в газете напишешь? Без указания фамилии. Так, мол, и так: жил-был достойный человек, представитель искусства. Музыкант. И вдруг стал превращаться в бабу... ну, там или в гермафродита! Помогите, люди добрые! Может, деньгами! Может, каким-то специальным лечением! Или даже хирургическим вмешательством! Кто чем сможет! А адрес, мол, известен редакции, как это обычно пишут. А? – Так ты, что, превращаешься в бабу? И сам даже не знаешь отчего? – удивился еще Рекшан. – А ты еще народу петербургское гражданство раздаешь? – зло спросил Фряликов. – А я тебе еще не присвоил звание гражданина Петербурга? – живо спросил Владимир. – Тут скоро нужно будет звание гражданки присваивать! – крикнул Фряликов. – Ну так что, напишешь про меня в газете? – Ипполит, – развел руками Рекшан. – Так ведь никто ж не поверит. Скажут: фантазирует Рекшан. Слишком это уж необычно. – Как цацки дурацкие раздавать – это ничего! – совсем уж разозлился и даже топнул ногой Фряликов. – А как человека от гибели спасти, так нас сразу никого нет! Необычно, оказывается, все у них! У, интеллигенция! – он еще плюнул себе под ноги и побежал дальше. – Позвони мне завтра! – крикнул ему вдогонку Владимир Рекшан. Звонить ему завтра? Для чего б ему звонить завтра Рекшану?! Люди слишком привыкли навязывать свое существование и свои обстоятельства другим. Рекшан – не исключение; а если б Рекшан даже захотел завтра поговорить с ним о его, Фряликова, обстоятельствах, то отчего бы не проникнуться ими в полной мере сейчас, и не заставлять хормейстера жариться на медленном огне равнодушия или праздного любопытства?! Для него-то, Фряликова, время сейчас идет по-другому, не так, как для прочих! Кашне было мокрым от пота. Фряликов злобно скалился из-под черного шелка. Был он похож на моджахеда или на дервиша, или на обоих сразу. И лишь дикий взгляд его отличал Фряликова от всех возможных корректных наименований, сословий и статусов. Он размахивал руками пуще прежнего, будто бы все еще спорил с этим проклятым бездушным Рекшаном. Если б с тем случилось что-нибудь подобное, он бы, Фряликов, на него еще посмотрел! А вообще-то он был бы даже рад, если бы с ними со всеми случилось такое же! Вот уж была бы справедливость-то! Он не успел добежать и до улицы Жуковского, и вдруг – новая встреча! Приземистый, замшелый, седобородый, похожий на гриб боровик (хотя, конечно, ложный) старикашка шел навстречу Фряликову, глядя прямо перед собой желчным своим взглядом и будто бормоча себе под нос нечто весьма скабрезное или саркастическое. Встреченным был Топоров, известный критик и переводчик, и столь же известный (несмотря на почтенные годы свои; в нем вообще: все, что и было почтенного, так только годы его!) литературный хулиган. Увидев коротышку, Фряликов тут же на другую сторону проспекта побежал и чуть даже не попал под машину. Примета такая есть: на улице Топорова встретишь – или бумажник упрут, или – под дождем вымокнешь. Приметы, впрочем, приметами, к ним отношение может быть разное; но уж гадости-то какой-нибудь от Топорова при встрече не избежишь точно. Хотя чтобы теперь о Фряликове гадость измыслить, ума много не надо. А лучше даже наоборот – поменьше! Эта добыча была бы, конечно, слишком легкой, но и легкой добычи никогда не гнушался Топоров. Словно пес паршивый, которого дети гоняют камнями и палками, бежал Фряликов. Он яростно озирался на бегу, будто огрызаясь. Вот уж и Топоров с его возможными сарказмами остался далеко позади и в стороне, но Фряликов все не прекращал своего беспорядочного бега. Больница за решетчатым ограждением, детская аптека, винный магазин – все мешалось, все путалось в глазах Фряликова. И прохожие здесь казались бессмысленнее всех остальных прохожих Петербурга; ни цели, ни предназначения не читалось в их лицах и читаться не могло, сколько бы пристально ни всматриваться в те. ¬¬¬Даже если из глаз своих вылезешь, как из кожи змеиной, а все равно не разглядишь, не угадаешь ни цели, ни предназначения их. А вот уж и «Борей» близко, всего в шагах двадцати; здесь уж была такая зона, что и вовсе невозможно было какого-нибудь знакомого не встретить. Будто намагниченным было это место; будто эти люди стояли здесь всегда, дожидаясь события случайной встречи, от чего, должно быть, зависит все-все в их жалких и вполне бесполезных жизнях. Фряликов спрятал черную голову свою в плечи и, не глядя по сторонам попусту, мчался по самому краю тротуара. Не хотел было смотреть в сторону «Борея», зачем ему смотреть? но все же не выдержал и скосил глаза. И вот увидел… Афиша. Рост невелик. Игрушка. Французский язык. Буффонада. Прозаик с финской фамилией. Консолидация бессодержательного. Разговаривают. Горе по колено. Загадочное русское бездушие. Стена дома. Рядом. Поворот головы. Мальчик, что за мальчик рядом? Он знает мальчика. Он хорошо его знает. Духовный рост. Вечерний просмотр. «Лебединое озеро». Балетный танцовщик. Кордебалет. Вспомнить имя. Экспроприация всех слов у реальности и табуирование всевозможных запретов и отчуждений. Флейта-пикколо. Черный гротеск. Точка презрения. Сиюминутность. Осанка. Тот выше финна. Губы. Возможно, любовник. Конечно, любовник. Мой театр. Мой бывший театр. Мастерство миниатюр. Два июльских дня в Москве. Всю ночь – выстрелы. В парке неподалеку. Лица столицы. Град сей есть град с аурой уродства. Улыбки манерны. Непрочная порочность. Двое. Ничего не скрывать. Ода «К подлости». Мой проклятый театр. Робость. Оба посмотрели на Фряликова, то ли узнали его, то ли нет; хотели было кивнуть, но все же усомнились в увиденном и не кивнули, вроде. А уж мальчик-то Фряликова знал хорошо, в театре прежде почти каждый день виделись. Да-да, это всего лишь один из угрожающих опусов. Мания безмятежности. И ничего больше. Медовая перебранка. Умерла так умерла! Как в анекдоте. Поплакали и разошлись. – Павлика Сумарокова там нет? – крикнул сладкой парочке Фряликов и одетою головою своей мотнул в сторону арт-подвала. – Нет… пока… – отвечали оба, весьма удивленные тем, что эта странная, на Фряликова похожая тетка вдруг заговорила с ними первой. Потом пожали плечами и проводили Фряликова взглядами. А тот бежал уже далее, далее… К Невскому, с его разухабистыми пешеходами, среди которых так много безумцев, негодяев и праздношатающихся, сказал себе Фряликов. Одним словом – сброда; и никакого другого слова не надо вовсе; сброд – он сброд и есть! Проспект сброда, город сброда, страна сброда, что бы вы там иного себе ни воображали! Петербург! Петербург! Только услышишь слово сие, как затошнит тебя тут же тошнотою безбрежной, безудержной, содрогнется сердце тоскою неизбывною, нечеловеческой! А Невский даже сам будто плодит недоразумения: людей-недоразумения, недоразумения-ситуации, недоразумения-нравы. Фряликов уворачивался от прохожих, никак не желавших подстраиваться к темпу его бега, отчего все они, с их размягченными походками, казались хормейстеру бессмысленными истуканами, ожившими статуями. Невский встретил хормейстера своим гадким урбанистическим дыханием, толпами своих бесполезных прохожих. Фряликов потоптался немного на светофоре. Не любил он светофоры, никак не мог дождаться их одобрительного огня. Но вот наконец перебежал две дороги, обгоняя на переходе все попутное человеческое стадо, и помчался по другой стороне Невского в сторону Фонтанки. Но нет, вам не заставить Фряликова по Невскому идти, ни за что не заставить! Шагов семьдесят он еще, пожалуй, выдержит, а потом уж любой подворотне, любой поперечной улице, любому переулку будет рад. Он свернул в улицу Рубинштейна; но лишь немногим лучше Невского (или хуже) была она. Поток прохожих был здесь не меньше, а тротуар уже. Фряликов выскочил на проезжую часть улицы и помчался по краю ее, навстречу общему движению. И был он стремительным, как мокрица, и был он изворотливым, как угорь, – словом, это был он, он – хормейстер Фряликов. Город был его враг, несомненный враг; эти дома, эти тротуары, эти подворотни, эти прохожие, эти дорогие заграничные машины – все было ему враждебно. Они были враждебны всякому незаметному, мелкому человеку (пускай Фряликов и не считал себя никогда мелким или незаметным), они были враждебны друг другу и даже сами себе. Все, вроде, жаждет продолжения собственного существования, вопреки всему, вопреки всяким внешним обстоятельствам, вопреки своему образу жизни, вопреки даже очевидности. Но на самом деле, смерти жаждет оно, небытия великого и соблазнительного. Жизнь уже изведана, небытие – нет! Есть немало заступников за жизнь, но не станем так уж придерживаться их числа, не станем так уж стремиться в их фальшивый сонм. И да здравствует небытие – венец Творения, результат существования, награда всякой жизни человеческой; и жизни машины тоже, жизни камня, жизни травы и жизни ветра! Представьте себе оппозицию: небытие или жизнь! Счет явно не в пользу последней! Фряликов пробежал мимо театра, который был у него по левую руку. Театр Европы! Они называют себя «Театром Европы»! Какой еще Европы? Почему – Европы?! Театр как театр, ничего сверхъестественного. И лучше, и хуже есть театры! Самозванство – все это, настоящее самозванство! Хотите знать, каким должен быть театр, спросите у Фряликова! Уж он-то знает, каким должен быть театр! Истинный театр! Здесь не станут фальшивку называть иллюзией, здесь не станут блудодейство называть игрой. Ваш театр – это дом пройдох и фальшивомонетчиков, а так не должно быть в истинном театре. Но вы только не предлагайте Фряликову построить этот самый истинный театр, не станет он строить! Ни за что не станет! С этими людьми не построишь никакого истинного театра! Да и не нужен он им, истинный театр! А так вообще мало ли, кому что нравится или не нравится! Мало ли, кто что принимает или не принимает! Изидор Дюкасс (он же граф Лотреамон) вон тоже, к примеру, принимал Еврипида и Софокла, но не принимал Эсхила. Фряликов же и первых двух не принимал тоже. А вы говорите!.. По той же стороне улицы было арт-кафе «Проект», расположенное в полуподвале. И в этом же полуподвале был книжный магазин, и даже небольшое издательство. Сумароков вполне мог оказаться теперь и в «Проекте», отчего-то решил Фряликов. Это тоже было одно из их мест. Хотя зачем, если разобраться, ему нужен был теперь Сумароков? Совершенно не нужен был, у Фряликова в кармане лежали деньги этого чертового мулата, на несколько дней этих денег, уж конечно, хватит. Хотя нет уж, нужно ковать железо, пока оно горячо; нужно забрать деньги у Сумарокова, пока он готов вернуть их, а дальше можно даже и совсем перестать с ним знаться. Не из-за Сумарокова ли все его беды?! Да точно, все беды его из-за Сумарокова! Злой язык у Сумарокова, и мысли его темны и безжалостны. Фряликов заглянул в кафе. Сумарокова не было; был Дима Голынко-Вольфсон, вечный мальчик, стриженный под горшок. В этом городе мальчики бывают такие, что им и под пятьдесят, и такие, что – за пятьдесят; впрочем, иные у нас и до семидесяти все в мальчишках ходят, а далее уж прямой дорогою – мальчишкою – в гроб! Голынко считался поэтом и еще искусствоведом, но был ли он поэтом и искусствоведом? Сейчас много таких: вроде, считается поэтом, а посмотришь его стихи, почитаешь – и с души воротит. Лично Фряликова со стихов Голынки воротило, но можно ли доверять его вкусу? Он же не критик. Но нет, какой-то вкус у Фряликова все же был; раньше, по крайней мере. А уж когда Голынко об искусстве берется рассуждать, так тогда вообще сразу мухи дохнут; буквально, с третьей голынкиной фразы. Прямо даже на лету дохнут. Сплошной там Бодрийар на Бодрийаре и Бодрийаром погоняет! Своего ничего нет. И все слова-то у него заемные, обезьяньи, можно сказать. Голынко сидел за столиком с кем-то еще, но голынкиного собеседника Фряликов не знал, он не обязан знать их всех, этих мальчиков и девочек, которые полагают, будто что-нибудь значат в искусстве. Ничего они вовсе не значат в искусстве, все эти мальчики и девочки! Какая манкая и липкая штука – искусство; так много всякой сволочи отирается подле него! Больше никого из знакомых в «Проекте» он не увидел. Фряликов выскочил из прохладного полуподвала в уличную духоту с заметным даже облегчением душевным. Будто адское пекло вывернулось, вытряхнулось на улицы Петербурга. Будто подземный огонь плавил тротуары и проезжие части, воздух остановился, и небо будто застыло в безжизненности. Фряликов потоптался на месте нетерпеливо и в смятении; потом заметил на другой стороне улицы застекленный ларек, где делали шаверму, и это было спасением для хормейстера. Он бросился туда. Пиво и шаверма – он мечтал об этом с утра, еще с Черной речки мечтал об этом, еще когда он встретил Григорьева. Он и тогда уже мечтал, если помните, о пиве с шавермой. И ничего другого ему не надо было. Возле окошка ларька стоял какой-то чурка, щупленький и в замызганной одежде; подбежавший Фряликов чуть того даже не смел. – Шаверму! – крикнул он, и прозвучало это как «полцарства за коня»! Гордо, в общем, прозвучало. – И «Петровского» ноль-пять! – с достоинством присовокупил еще хормейстер. Чурка отошел на пару шагов в сторону и несколько удивленно глядел на напористого хормейстера. Фряликов, не обращая на того внимание, жадно смотрел, как делают шаверму, строгают белое мясо, накладывают в пресную лепешку резаные овощи, заливают все это майонезом, поджаривают на плитке, закручивают в трубку. Изнемогая от жажды, он наблюдал, как наливают для него пиво. Проклятое пиво пенилось, и чумазый темнокожий ларечник стряхивал пену столовой ложкой. Шаверма вообще – пища не для брезгливых. Впрочем, у нас все – пища не для брезгливых, другой у нас попросту не существует, и лучше уж не знать, что и как готовят, лучше не задумываться. Впрочем, все это, конечно же, до первого гепатита, и неважно, какой он будет формы. Наконец Фряликов дрожащей рукою схватил стакан с пивом, жадно отпил треть стакана и впился зубами в шаверму. Он был уж весь в майонезе, но ему это было вполне все равно. А южный человек все смотрел и смотрел на хормейстера своим бесцеремонным, всеядным взором. – Ну что, чурка, интересно? – спросил Ипполит Глебович, не отрываясь от своей скоротечной пищи. Прежде он не знал за собой такой грубости; и ведь зачем бы ему было обижать этого человека, даже если бы тот был действительно чурка?! – Э-э!.. – пробормотал тот, скорее даже удивившись, чем обидевшись. – Брат у меня здесь работает, – удивленно сказал еще чурка. |