1 У меня есть два пальто. Мое любимое — старое пальто. Когда-то оно тоже было новое, но теперь обветшало, стало узко в плечах, рукава потерлись, на локтях появились белесого цвета пятна, хлястик болтается сзади, словно он не на своем месте, воротник уже не стоит, как прежде, он сделался мягкий, податливый, а клапаны карманов лоснятся и торчат во все стороны, никак не заставишь их лежать ровно, спокойно, будто их здесь и нет. Пальто у меня красивого черного цвета, точнее говоря,— было раньше такого. И когда я в нем иду (а хожу я в нем очень часто, чаще, чем можно предположить, ибо то, другое, я надеваю только в институт и в торжественных случаях, и не потому, что берегу его, а потому, что не люблю), когда я в нем иду, мой воротник все так же поднят, руки засунуты в карманы, а в моих волосах без помехи насвистывает ветер. Казалось бы, все очень просто. Если человек трус или подлец, то когда он увидит, как двое бьют одного, он уйдет от этого места подальше, в лучшем случае сходит за милиционером. И если на нем будут какие-нибудь другие штаны ― пусть совсем особенные, ― он от их присутствия не сделается ни благороднее, ни храбрее. А человек смелый вмешается и, несмотря ни на что, поступит так, как сочтет нужным, сделает все, на что он способен. И это независимо от того, во что он одет. В самом деле, просто и логично. Скупой и в шубе и в телогрейке останется скупым, а добрый в любой одежде и в любом помещении останется добрым. Все очень просто. Но у меня дела обстоят иначе. У меня — два пальто, и я это не я, а два разных человека. Да и люди, с которыми сводит меня жизнь, тоже ведут себя по-разному, в зависимости от того, какое на мне пальто. Если я одет в свое новое, коричневое, пальто и в шляпу под тон ему, я шагаю солидно, разговариваю утробным басом, потому что мой природный голос — не бас; если мне нужно посмотреть в сторону, голову я поворачиваю важно, с чувством собственного достоинства; и когда со мной заговаривают, отвечаю не спеша, степенно, а подбородок при этом держу как можно выше. Это сплошная чертовщина, но это факт. Я заметил, что и думаю я по-разному и совсем о несхожих вещах, а кроме того, вместе с коричневым пальто я надеваю характер, ничем не похожий на характер, припасенный для меня черным пальто. Я делю людей на две категории. Если я хочу испытать человека, я показываюсь ему в черном пальто и сужу о нем по тому, как он прореагирует на мою просьбу, совет или замечание. В этом смысле у меня имеется целая коллекция разных типов. Итак, людей я делю на черных и коричневых. Коричневые — это те, кто предупредителен со мной, когда я в новом пальто, и могут искренне показать, что убийца маленькой девочки — это я, когда видят меня в старом пальто. Это подхалимы, двурушники, это нечистоты нашего города. А черные — это честные, благородные люди, они одинаково вежливы и корректны со мной во всех случаях. Я сажусь в трамвай. Десяток рук тянется к кондуктору, но деньги он берет у меня. — Пожалуйста, получите сдачу. Я подхожу к ресторану. Швейцар во все руки открывает мне двери. Я лезу в автобус, расталкивая всех на своем пути. — Извините, пожалуйста, — говорят мне. Я вижу пьяного. Он здорово наклюкался. На улице мороз. Он, бедняга, ползает на карачках и не может подняться. Руки его посинели от холода, шапка валяется в стороне, на волосах иней. Мимо проходят люди. — Безобразие, — говорю я. — Так нализаться! И вдвойне безобразие, что никому ни до кого нет дела. Я тоже прохожу мимо. Я возмущен. Скажи мне кто-нибудь, что я сам могу помочь человеку, я бы изумился. До чего элементарное решение вопроса! И я бы помог. Но самому мне это не приходит в голову: ведь на мне коричневое пальто. Вот если бы здесь было мое старое, доброе, черное пальто. Оно бы подсказало мне, что я должен делать. 2 Был вечер, хороший зимний вечер с крепким, сухим морозом. В центре было светло, как днем. Лихо проносились по улице машины. Быстрым шагом проходили люди. Румяные девушки смотрели на меня веселыми глазами, белое дыхание летело за ними следом. Слабый ветерок щипал щеки и уши. Я остановился возле памятника Пушкину. Великий поэт снисходительно смотрел на прохожих. Он тоже любил такой мороз. Его вдохновенная голова была увенчана белой снежной шапкой. У подножия лежали живые цветы, кажется, розы. Пушкина никогда не забывают. Сегодня получилось так, что я слишком задержался в институте. Поэтому я, может быть, зайду в кафе на Арбате, хотя с утра не собирался этого делать. Это обыкновенное кафе-мороженое, правда, самообслуживания в нем еще не ввели. С некоторых пор я полюбил бывать там. В принципе, я не против отмены официантов, но только не в этом кафе. Я, кажется, задумался. В наш двадцатый век много думать вредно. Я не заметил и пошел на сигнал «стойте». Рядом со мной, делая немыслимый поворот, со страшным скрежетом затормозила машина, другие благополучно пронеслись мимо. Пока я слушал ругань шофера, приблизился новый эскадрон автомобилей. Я сделал бросок и встал посредине улицы Горького. Слева, загораживая мне вид на Красную площадь, подходил милиционер. Какая красивая улица, просторная, прямая. Я бы долго мог стоять здесь и смотреть. — Нехорошо, нехорошо, молодой человек, — сказал милиционер и прошел мимо меня. У него был странный, раздвоенный подбородок и печальное, пожилое лицо думающего человека. Я обернулся и увидел старушку. Откуда она взяла такой капот? И откуда взялась сама? Видимо, тоже задумалась. А может, не думая, поплелась следом за мной. Смотрит, человек переходит, и она тоже. Хорошая старушка, и милиционер хороший, и вечер, и весь мир — все хорошо! Сейчас заплачу пять рублей — и дальше в путь. Милиционер потребовал документы, не у меня, у старушки. Она стала оправдываться. Я стоял в четырех шагах от них, на меня никто не обращал внимания. Какая она старенькая и жалкая рядом с моим новым пальто. Где она откопала эти боты, высокие, как сапоги, с огромными застежками? Жаль, что плохо было видно, застежки, по-моему, были деревянные; не знаю, может быть, мне это только показалось. Она так смешно выглядывала из своего капота. А милиционер был непреклонен. Попугает и отпустит, подумал я. А с меня возьмет пять рублей. Мне нужно на Арбат, мне некогда. Интересно, а куда спешит эта старушка? 3 Милиционер взял старушку под руку, и они ушли от меня. У старушки не было пяти рублей. Меня осенило. Конечно, милиционер — хорошо воспитанный человек. Он не стал беспокоить по мелочам меня, такого солидного и хорошо одетого. Мне можно переходить улицу, не обращая внимания на сигналы, попадать под машины, а штраф будут брать со старушек. Старушки никуда не торопятся, а я занят. Но что знает милиционер с думающим лицом? Быть может, в пятом году эта самая старушка перевязывала раненых на Красной Пресне, может быть, строила баррикады. Конечно, в конце концов, разберутся. Но пока что в милицию повели старушку, а не меня, потому что на ней не было новой шляпы и она не носила с собой в один раз больше двух рублей. 4 Зимой все бульвары одинаковые, но я люблю Тверской. Летом он самый хороший. И зимой я не изменяю ему. Мне предстояло пройти Тверской бульвар, потом Никитскую площадь, на которой стоит суровый Тимирязев, потом Суворовский бульвар, потом свернуть на Арбат, и я у цели. Моя папка торчала под мышкой, руки, одетые в шерстяные перчатки, лежали в карманах. Я хотел бы поднять воротник, но когда человек напялил себе на голову шляпу, воротник поднимать неприлично. Сегодня я, пожалуй, зайду в кафе и просижу до закрытия. Банальная история. Я полюбил официантку. Не полюбил пока что, мне просто нравилось смотреть на ее бледное лицо, видеть, как она движется, гибкая, проворная, юная. У нее были умные, серьезные глаза. Мне надо с ней познакомиться. Об официантах и официантках у меня были сложившиеся представления, но я отбросил все предрассудки. Я не хотел верить, что она обычная, как все. Сегодня я все узнаю. По вечерам, когда тоска гнала меня на улицу, я надевал черное пальто. Заходя в кафе, я раздевался. И уходил задолго до закрытия. Не мог же я знакомиться с ней в своем старом пальто. Извини меня, старый друг. Одно к другому не относится. Поначалу я хотел испытать и ее, как всех. Но потом отговорил себя, испугался риска. В конце концов, оно у меня довольно-таки потертое. Но сегодня я слишком задержался в институте, на мне оказалось новое пальто. Сегодня я познакомлюсь. Захочет ли она разговаривать со мной, как-то не приходило мне в голову. 5 На Никитской я подошел к табачной лавочке. Как это ни странно, она работала. Закутанная с головой бабка дала мне пачку «Чайки» и сдачу. Я пересчитал мелочь. — Здесь не хватает десяти копеек, — сказал я. Ни слова не говоря, бабка протянула мне монету. Из-за ее плеча выглядывало сморщенное лицо — муж помогал ей вести торговлю. Я перешел площадь и ступил на Суворовский бульвар. Не люблю, когда меня обманывают. Возмутительно, до чего люди любят поживиться на чужой счет. Я достал сигарету, закурил. Руки застыли, я засунул их поглубже в карманы, стараясь, чтобы края рукавов не вылезали наружу. Настроение испортилось. Какого черта! Что я за человек, если какие-то десять копеек способны на целый час расстроить меня? — Не десять копеек, а человеческая подлость. — «Подлость»... Небось, будь на тебе другое пальто, ты бы давно забыл об этом случае. — Еще ничего неизвестно. Может, не забыл бы. Я сел на скамейку, даже не стряхнув с нее снег. Я думал. Сигарета была докурена и выплюнута в соседний сугроб, а я сидел и думал. О том, что официантки — испорченный народ; о том, что на такую работу идут люди легкомысленные, недалекие, лишенные духовной брезгливости; о том, что на этой распроклятой земле нет ничего идеального и до конца прекрасного. Да она тебя за пальто твое полюбит, говорил я себе. Как увидит твое пальто, так и побежит. Тут-то ты и влип. Ну ладно. Может, не знакомиться, просто зайти? Посидеть, как всегда, посмотреть. Но в этот момент я принял решение. Нет, я не подумал словами. Вереница образов пронеслась в моем мозгу. И за одно мгновение, меньше секунды, я почувствовал, что никуда не пойду. Что-то хрупкое было разрушено во мне, чего-то я лишился. Я бы мог, конечно, пойти, посмотреть, но это было бы не то. 6 Меня не было в тот вечер на Арбате, в том кафе, где еще не ввели самообслуживания. И я еще долго не заходил туда. Потом была зимняя сессия, потом я уехал на каникулы в Карелию. Потом некоторое время впечатления лыжного похода заслоняли все остальное. А когда я однажды в марте пришел опять в знакомое кафе (не затем, чтобы кого-нибудь увидеть, а просто съесть мороженого и выпить вина), моей необычной официантки там уже не было. И тут я вспомнил о ней, смотрел по сторонам, настойчиво, с тоской, впивался в отворяющиеся двери, но она не приходила. Куда она делась? Перешла на другую работу? Или ее повысили, и она теперь работает в ресторане? Очень возможно. С ее манерами и с такой милой улыбкой. Я не стал ни у кого спрашивать, кто она и где ее можно найти. Пусть. Так закончилось это нечто, единственное в моей жизни, что оставило тревожный след у меня на сердце. 7 Я уже был на четвертом курсе. Штудировал науки. Смотрел, как меняются люди. В нашей группе две студентки стали мамами. Я жил как все. Ходил в театры, на концерты, изредка — в кино. Читал интересные книги. Прогуливал, по мере возможности. Не спал ночи во время экзаменационной сессии. Знакомился с девушками. Расходился. Взрослея, терял друзей. Тринадцатого апреля, когда над городом спустились сумерки, я вышел на улицу. Был тот час, те последние минуты, когда все вокруг окутано синей, фантастической тьмой. Все люди, и дома, и машины, всё преображается. Фонари еще не горят. По улицам движутся таинственные фигуры неопределенных размеров. А между домами проглядывает на западе ярко-оранжевый лоскуток неба. Вдруг зажигается свет, все блекнет и становится обычным. Я не помню, какая была в тот вечер погода. Если здраво рассудить, наверняка моросил дождь. Но я не хочу рассуждать здраво. В тот вечер светило яркое солнце. В тот вечер не мог моросить дождь, значит, дождя не было. Не было ни дождя, ни туч, не было обиженных, больных и угрюмых. Было голубое, чистое небо, и все люди улыбались. Я вышел на улицу Горького, как раз в том месте, возле магазина «Армения», где в позапрошлом году оштрафовали старушку, которая, может быть, перевязывала раненых на Красной Пресне и у которой не хватило пяти рублей. Тогдашние мои впечатления сгладились, но маленькую фигурку в допотопном капоте я хорошо помнил. Я, конечно же, остановился возле Пушкина. Он стоял, не меняя позы, вечный, как Вселенная. И цветы лежали у подножия. Перед тем, как подойти к нему, я купил сигареты в лавочке на углу улицы Горького и Пушкинского сквера. — Ваши пятьдесят копеек, — громко сказала мне бабка, копия той, которая торговала на Никитской. Она была права. С подозрительными людьми, вроде меня, осторожность не помешает. — Возьмите сигареты. А это сдача. Мы с вами в расчете,— сказала бабка, давая мне тридцать пять копеек вместо сорока. Я промолчал. Я плюнул на бабку: не могу же я всех перевоспитать. — Правильно, товарищ, — сказал мне Пушкин. — Не обращай на них внимания. Это не страшно. Они все равно скоро умрут. Я кивнул ему и отправился смотреть, как строится кинотеатр «Россия». Ничего особенного, медленно строится, без суеты, даже слишком без суеты. По-моему, его понемногу начали разбирать. Потом я решил прокатиться в Тимирязевский парк. Приходят же в голову такие дикие мысли — ехать на другой конец Москвы, вечером, в парк, который весь завален талым снегом и в это время года всегда закрыт. Но я люблю ходить или ездить, особенно далеко, именно на другой конец Москвы, все равно куда. На этот раз я захотел поехать в Тимирязевский парк. Я встал на остановке напротив редакции «Нового мира». Не прошло получаса, как подъехал автобус № 87. Этот автобус — экспресс. Он мчится, как бешеный, почти без остановок. В автобусе было мало народу. Я сел к окну. Трясет. Едем. 8 Странное дело, все пассажиры думают. Сейчас они сидят. Сидя — куда ни шло. Но по утрам, когда трамваи и автобусы набиты битком, повиснет такой человек на своей руке, тупо уставится в одну точку и думает. Его толкают, наступают на ноги, а он стоит и думает. О чем? Какие проблемы разрешает он, стоя с таким видом? Так делают все. Я посмотрел на своих попутчиков. Сосредоточенные лица, отсутствующий взгляд. Мне показалось, что автобус наполняет рой мыслей, в нем тесно от мыслей, самый воздух уплотнился и готов разорвать оболочку, сдерживающую его. Здесь были и мои мысли об их мыслях, и их мысли — у каждого о своем. Моя голова гудела и разламывалась. 9 Сначала был центр. Улица Чехова, Каляевская, метро Новослободская. В окне я видел красивые дома, широкую мостовую. Нас обгоняли легковые машины, мы обгоняли троллейбусы. Мы неслись вперед. Возле метро со мною рядом сел человек. Я обернулся и сразу узнал ее. Это была моя официантка. — Здравствуйте, любитель коньяка, — сказала она. — Я вас помню. Я страшно смутился. Мое старое пальто показалось мне ужасным. Она меня помнила и заговорила со мной. Это меня обрадовало. Это мне не понравилось. — Почему любитель коньяка? — строго спросил я. Я сильно волновался. — Вы все время пили коньяк. А когда его упразднили (так и сказала: упразднили), вы перестали приходить в кафе. Какой голос! Какой ангельский голос, черт возьми! И такая улыбка! А глаза, глаза!.. Я что-то хмыкнул в свое оправдание. — Где вы теперь работаете? — спросил я. — А я не работаю. — Как, вас тоже упразднили? Она рассмеялась. — Нет, я сама упразднилась. Как она смеялась! Неужели, думал я, под такой наружностью может скрываться испорченность? (Отчего я так сразу уверился в ее испорченности, если совсем не знал ее?) — На чьей же вы шее теперь сидите? — спросил я. Ее прекрасное лицо помрачнело. Но впиваясь в него глазами, я видел, оно не стало менее прекрасно. Дубина, ругал я себя. Грубый дурак! Все во мне замерло. Сейчас она отвернется и пересядет на другое место. Но она не отвернулась. Она грустно посмотрела на меня и сказала: — Я живу одна. Моя мама умерла, уже год и два месяца прошло. Мы проезжали мимо Бутырской тюрьмы. Каменная стена вокруг нее была наполовину разрушена, тюремное здание, ободранное, с выломанными решетками, стояло приниженное и жалкое, груды битого кирпича завалили тротуар. — Смотрите! — воскликнула она. — До чего здорово! Тюрьму разрушили. Десятки лет здесь томились люди. Нет больше грозной тюрьмы. Хорошо, правда? Вы любите, когда разрушают тюрьмы? Да, я люблю, когда вместо тюрем строятся фабрики. — Чем вы занимаетесь? — спросил я. — Я учусь в МГУ, на историческом факультете. Я растерянно улыбнулся. В МГУ! На историческом! Это было так просто ― и так невероятно. Это было чудо. Вы верите в чудеса? Я верю. Прилетает ковер-самолет. Маленькая, бедная Золушка садится на него и улетает ввысь, к звездам. Потом ковер опускается, прямо на дорогу, по которой вы идете, и с него сходит принцесса, чистая и прекрасная, как мечта. Она подходит к вам, протягивает руку и говорит: — Здравствуйте. Я вас хорошо помню. И все это время я вас ждала. 10 Мы познакомились. Мы пошли от автобусной остановки влево, мимо подъезда с двумя лошадьми, потом по тропинке, в Тимирязевский парк. Мое имя привело ее в восторг. Ее звали Ириной. Иринкой, значит. — Два года назад я кончила десять классов. Летом заболела мама, ее положили в больницу. Она очень переживала, она хотела, чтобы я училась. Но мне удалось ее убедить. Мы решили, что я буду работать, пока она не выздоровеет. Она помолчала немного. — Моя тетя — она заведующая кафе — взяла меня к себе на работу. А потом мама умерла. Я слушал ее голос, смотрел на ее лицо. Во мне подымалось что-то огромное и необъяснимое. — Ведь официантка — это ничего? Правда? Такой же труд, как любой другой?.. Конечно, родная. Тысячу раз правда! Чем эта работа хуже всех остальных? Кто посмеет сказать, что хуже! И тут я начал рассказывать ей о себе. Я рассказал ей все, хорошее, плохое, и по порядку, и вразбивку. Я рассказал ей о том, как она красива и как умна. И как я люблю ее. — Я все ждала, что ты придешь, — сказала она. — Когда ты приходил, у меня был праздник. А ты исчез. Ты ни разу не посмотрел на меня. Я не помню, какая была погода. Наверное, дул студеный ветер, сырой, весенний. Может быть, шел дождь, может быть, мои ботинки вымокли в мокром снегу Тимирязевского парка. Но что бы там ни было, этот вечер остался для меня навечно самым солнечным, самым светлым в моей жизни. 11 Прошел апрель, май, подходил к концу июнь. Мы часто виделись с ней. То я приеду к ней, в Тимирязевский район, то встретимся на улице или в театре, то она придет ко мне. Она всегда кричала: Андрей! Андрюшка! — и бежала ко мне. Она говорила, что это — самое красивое имя в мире. Оказалось, князь Андрей был ее настольным божеством, больше всех книг она любила «Войну и мир». Ее восхищало, что я и толстовский герой — тезки. — Что такое счастье? — спрашивала она. — Счастье — чушь, — отвечал я, если на мне было надето новое, коричневое пальто. Она сердилась. Как-то в Ленинграде я шел по набережной. Возле Дворцового моста, там, где спуск к воде охраняют сердитые львы, стояли две большие зеленые вазы. Вряд ли они были сделаны из малахита, но очень напоминали этот материал. Я залюбовался их изящной формой, их цветом и размерами. Рядом со строгой гранитной облицовкой, вазы сразу бросались в глаза. Их было только две, и они сосредоточивали на себе все внимание. Когда в Эрмитаже, минуя богатейшие залы, блестяще отделанные, наполненные знаменитыми картинами и скульптурами, — я видел вазы, во много раз превосходящие красотой своих родичей на открытом воздухе, я не обращал на них внимания. Я едва успевал прочесть табличку внизу, кто, когда и чем знаменита. Как можно получать удовольствие, когда они громоздятся десятками, одна другой краше и величественнее? Происходит переоценка ценностей. В таком количестве они ничем не отличаются от красных кирпичей, из которых складывают дом. — Что такое счастье? — спрашивала Иринка. — В нашем мире все относительно, — говорил я, если старое пальто убивало во мне угрюмого пижона. Вместо предисловия я рассказывал ей о ленинградских вазах. — Счастье — это отдых от несчастья. От горя, от беды, можно как угодно называть. Если у человека абсолютное благополучие, не омраченное ни заботами, ни малейшими огорчениями, — это еще не счастье. Он даже, пожалуй, станет несчастлив от того, что у него так все тихо, спокойно. Ему захочется чего-то нового. Прежде всего, веселье, радость и счастье — разные вещи, друг от друга не зависящие. Человек может веселиться и быть несчастным. И наоборот. Кроме того, говоря химическим языком, счастье — это процесс, меняющийся во времени. Предположим, я поехал в туристский поход. Я натер ноги, руки, плечи, мне тяжело ― я проклинаю все на свете. На десятый, двенадцатый день я согласен немедленно ехать домой. Но вот я добираюсь до желанного комфорта, я счастлив как никогда. Через некоторое время я опять иду в поход. Это элементарный пример, но так во всем. Мне нравятся не натертые ноги, а то счастье, какое я испытываю впоследствии. Но не будь натертых ног, не было бы и счастья. Счастье — это не собственная машина и не сахар, не костюм, это — духовное состояние человека. И в такое состояние он может прийти, только неся в себе воспоминания прошлых бед и несчастий. Мы с тобой не счастливы сейчас оттого, что мы свободны. Мы об этом не думаем. Это для нас привычно и незаметно. Зато на каком небе будет человек, который стал свободным? — Я не согласна, — сказала она. — Люди хотят быть просто счастливы — и все. — Это невозможно. — Ты придумал плохую теорию. Получается, что нам с тобой время от времени надо причинять друг другу боль. Иначе счастье наше покажется нам пресным. Так что ли? — Нет, боль не нужно причинять. Но, с другой стороны, если я могу чувствовать боль, когда ты небрежна со мной или по другой причине, разве это не хорошо? Разве это не значит, что я люблю тебя, что твое внимание дорого мне? И разве я не буду в следующую минуту счастлив, оттого что узнаю: ты тоже любишь меня? — Андрюша, милый, я очень прошу тебя. Пусть ты выдумываешь какие хочешь теории. Только не надо ударять меня для того, чтобы сделать счастливой. — Родная, я для тебя!.. Мы обнимаемся. А когда мы обнимаемся, все на свете исчезает, нет ничего, кроме нее, моей Иринки. Она права. У меня отвратительный характер. Мы слишком часто ссоримся. 12 Был жаркий, свинцовый день в конце июня. Тягучее, пасмурное небо давило на город. Прохожие на улицах истекали потом. Не было ни тени, ни прохлады, ни ветерка. Стояла духота. Термометр показывал тридцать по Цельсию. В пять часов вечера я встретился с Иринкой возле Белорусского вокзала. Я сдал в этот день противный экзамен. Болела голова, не было никакого облегчения. Рядом с магазином «Мужская одежда» на улице Горького есть безлюдная арка. Мы забежали туда и наспех поцеловались. Мы шли по улице. Парень армянского вида продавал клубнику. Стояла очередь, типичные рыбы, лишенные воды. Клубника далеко распространяла сильный, аппетитный запах. Она была немного помятая и очень дешевая, но на вид вкусная. Мы встали в очередь. Через пятнадцать минут мы не продвинулись ни на шаг. Я пошел выяснить, в чем дело. Оказалось, продавец и публика брали друг друга измором. Публика не хотела покупать из ящика, в котором остались слишком мятые ягоды; продавец не хотел открывать другой ящик, пока не будет распродан первый. — Ты меня, пожалуйста, не учи, — сказал продавец упитанному гражданину. — Что я буду делать с этой? Выбрасывать, а? Не хочешь, не бери. Пока этот не продам, другой ящик не будет. Ясно? Суровый парень, подумал я. — Вали килограмм, — сказал я ему. — Только по-божески. Мне компота не нужно. — Вот человек, — восхитился продавец и зачерпнул деревянной лопаткой ароматную кашицу. Публика смотрела на меня с удовольствием, как на дурачка. Я позвал Иринку. Мы пошли дальше. — Ты не хочешь посидеть в Пушкинском сквере? — спросил я. — Уничтожим витамины, а в фонтане умоемся. — Конечно, хочу, — сказала Иринка. Но я не рассчитал наших возможностей. Не надо было идти так далеко. Из кулька закапало, когда мы не подошли еще к Маяковской. Красный, липкий сок измазал мне руку и отмечал весь наш путь до Пушкинской площади. 13 Строительство кинотеатра «Россия» подходило к концу. Уже обозначились слева и справа причудливые лестницы, достраивался фасад. Только было неясно, как пойдет главный вход: его ограждал дощатый забор, и сквер перед забором выглядел развороченным, как после бомбежки. Но было видно, что все подчинено единому плану и постепенно приводится в порядок. Скамейки, потеряв свое место, стояли где попало. Мы с Иринкой выбрали ближайшую к стройке и принялись за нашу клубнику. Рядом с нами сидели два бодрых пенсионера. Они глазели на кинотеатр. Когда мы пришли, они стали глазеть на нас. — Не обращай внимания, — сказал я Иринке. — М-м, — ответила Иринка. Клубника оказалась вкусной, но неудобной в употреблении. Мы уничтожили полкулька. Иринкина мордочка была перепачкана, и руки стали грязные-грязные. Она ела с удовольствием, ее глаза блестели. От забора отъехал огромный «маз». Он ревел и выпускал клубы солярного дыма. Он двигался прямо по скверу и правил на нашу скамейку. Пенсионеры повскакали со своих мест, отбежали в сторону. Все соседние скамейки очистились от зрителей. — Сиди спокойно, — сказал я Иринке. Я видел, что машине хватит, где проехать. — Нас заберут в милицию, — сказала Иринка и показала рукой на милиционера. — Не за что, — возразил я. Милиционер стоял в толпе пенсионеров и что-то энергично говорил. Все они смотрели на нас. Машина дала задний ход и остановилась у того же забора, но несколько дальше. Опасность миновала. Однако, никто не вернулся на прежнее место. К нам подходил милиционер. У него было знакомое лицо думающего человека и странный, раздвоенный подбородок. Я с детства усвоил правило: не связываться с милицией. Как только видишь милиционера, прав ли ты, виноват ли — беги без разговоров. И я не однажды на практике проверил неоспоримость этого золотого правила. Но на этот раз я почему-то остался. Может быть, потому, что я был с Иринкой, может быть, потому, что в такую жару мне лень было двигаться. Я не чувствовал никакой вины и продолжал небрежно отправлять в рот одну ягоду за другой. — Как вам не стыдно так вести себя! — еще издали сказал милиционер. Иринка удивленно посмотрела на меня. — Как? — спросил я. — Вы москвичи? — спросил милиционер. — Конечно, москвичи, — сказала Иринка. — Приезжают тут всякие и безобразничают, — с неподдельным возмущением сказал милиционер. Он осмотрел мою грязную физиономию, затем — Иринкину, и наш неприличный вид заставил его поморщиться. — Где вы работаете? — спросил он. — Мы не работаем, мы учимся, — спокойно ответила Иринка. — Тунеядцы, значит. Не знаю, что его возмутило — клубника или спокойствие, с которым ему отвечали. Наверное, он рассчитывал, что мы начнем заискивать перед ним, в чем-то извиняться. Этого не случилось. Он со злым пренебрежением, все больше и больше распаляясь, смотрел на нас. — В чем, собственно, дело? — спросил я. — Мало про вас в газетах пишут! — сказал милиционер.— Люди, понимаешь ли, работают, трудятся, а вы им мешаете. Посмотрите, все отошли в сторону, только вам нипочем. Машина едет на них, а они сидят. Все трудящиеся на вас так и ахнули. Он заботился о нашей жизни. Это было похвально. Это было бы еще похвальней, если бы забота проявлялась в иной форме. — Мы никому не мешаем, — сказал я. — И спасибо вам, но никакая опасность нам не грозит. Я сказал это серьезно и, кажется, без малейшего ехидства. Милиционер подумал. — Предъявите документы, — сказал он. Иринка взяла свою сумочку. — У нас документы дома, — сказал я. — Понимаете? Пиджак дома, и в нем — документы. — Не работают и документов с собой нет. Вот отведу вас в милицию, напишем в институт. Живо оттуда вылетите. Я начинал злиться. — Не вылетим, — сказал я. — Нас в институте знают. — Знаем мы этих генеральских сынков! — обрадовался милиционер. — Сейчас такие номера не проходят. Может быть, он был прав, отчасти, насчет меня, генеральского сына. В армии мне внушили, что командир полка и командир дивизии — отцы своим солдатам. Если это так, если наш комдив, генерал, — мой отец, стало быть я — генеральский сын. — Думаете, не отведу, да? — спросил он. — Думаете, вас по головке погладят? Граждане подтвердят, как вы себя вели. Я злился все больше, а Иринка развеселилась. — Как мы себя вели? — спросила она. — А вы, девушка, не смейтесь. Молодому человеку пятьдесят процентов скидка, а вам — стыдно! — Мне стыдно только за вас, — твердо сказала Иринка. Я подумал, как, в сущности, призрачно наше существование. Вот возьмет он сейчас и отведет нас в милицию. Нужно только, чтобы там сидел такого же склада человек, как этот. И нужно, чтобы два-три пенсионера от нечего делать пошли в свидетели и выдумали подходящую к случаю историю (а они пойдут, так как им скучно и негде убить время). И еще я подумал, как плохо приходится людям, которые не одеты в новые пальто и шляпы. — Ну, вот что, — сказал милиционер. — Уходите отсюда. И чтобы я вас через минуту здесь не видел. — Ну, вот что, — сказал я. — Я не люблю всякие кляузы. Но если вы сейчас же не прекратите ваши неприличные выходки, я этого не оставлю. Я сказал это напыщенно, и мне стало немного стыдно перед Иринкой. Но мои слова возымели действие. Милиционер пристально посмотрел на меня и отвернулся. У него был очень усталый вид со спины. — Я вам сказал! — буркнул он через плечо и пошел к пенсионерам, издали наблюдающим за нами. — Даю вам две минуты. — Иринка, надо смываться, — сказал я, зашвыривая мокрый кулек в урну. Мы поднялись и направились к ступенькам, в верхний скверик. Вся публика глазела на нас. Ни о каком умывании в фонтане не могло быть речи. Неизвестно, как расценил бы этот поступок высоконравственный блюститель порядка. Было жарко и душно. Я знал единственное место, где можно было умыться, не опасаясь порицания, — подвальчик в доме, напротив сквера. Воспользоваться им я и предложил Иринке, — Запомни на всю жизнь, — сказал я ей. — Как только видишь милиционера, беги без оглядки. Я лишний раз убедился, что мое правило подходит ко всем случаям жизни. На этот раз ничего плохого не случилось, но настроение было испорчено. 14 Удивительная девушка Иринка. Она у меня такая рассудительная и здоровая, в смысле нравственности. И безо всяких эдаких глупостей, как говорил Диккенс. Но никакой Ремарк и никакой Хемингуэй не могли поколебать ее установившийся взгляд на жизнь. Она могла восхищаться их героями, как образами, и никогда не приходило ей в голову применить их принципы на практике. Она часто высказывала свое восхищение вслух. Я тут же подхватывал. Дразнил ее, соблазняя на поступки и мысли, излюбленные этими людьми. Но — тщетно. Она любила меня и вела себя так, как ведут себя все влюбленные взрослые люди. Этим все сказано. И к этому я ничего не стану добавлять. Я, наверное, тоже по-настоящему любил ее: я никому, никогда не рассказывал о наших отношениях. — Андрюшка, — сказала она мне однажды, — милый. Ты не рассердишься? — Нет, — пообещал я. — Ничего, если я сама сделаю тебе предложение? — Какое? — спросил я. Она посмотрела на меня своими умными глазами и улыбнулась. — Извини, пожалуйста, если тебе не понравится. Я хочу предложить тебе жениться. — На ком? — До меня не сразу дошел смысл ее слов, я думал о предстоящем дипломном проекте. — Ах, да. Извини, — спохватился я. — Ну, конечно, мы поженимся. Мы сели на скамейку в каком-то садике, и я важно смотрел на тысячи тысяч листьев, которые как живые шевелились в траве и на тропинках. Было тепло и сухо. Деревья не все еще облетели, их несказанный наряд, желтый вперемешку с зеленым, будто говорил: «Смотрите быстрее. Торопитесь. Еще минута — и все исчезнет». — Но, Андрюшка, — сказала Иринка, — я предлагаю сделать это в ближайшее время, на днях. Сегодня. Ты понимаешь?.. Мне трудно говорить... Я, наконец, заметил ее волнение. Я взял ее маленькую руку и стал тихо гладить. — Я понимаю, родная, — сказал я. — Тебе трудно. Но это все пустяки. Это условности. Она была в смущении. Я видел ее зовущий взгляд, ее настороженную позу. Она ждала ответа. — Ты ничего не скажешь? — спросила она. — Ты согласен? Я наклонил голову. — Да, родная. — И ты рад? Ты не огорчен? Ты, правда, рад? Ты понимаешь, как это важно для меня? И для тебя. Для нас. — Конечно, я рад. Я очень рад, хорошая ты моя, самая лучшая. Мне бы давно следовало самому начать этот разговор. Но я не был рад. Почему? Я сам не мог понять. Мы с Иринкой давно перешли ту границу, после которой люди либо женятся, либо расходятся. Но мною владела старая, привычная мысль: я постановил самому себе жениться не ранее, чем через два года после окончания института. Предрассудок? Возможно. Нас обоих измучили расставания, многие дни разлуки, тоска. Мы не могли друг без друга. И как я ненавидел прощаться! Иногда я собирался сделать этот последний шаг. Но откладывал. И вот я дождался. — Видишь ли, Иринка. Мы можем пожениться с тобой хоть сегодня. Только пойми меня правильно. И не вздумай подумать бог весть что. Хорошо? Она вся сжалась, вся превратилась в слух. Последняя надежда угасала в ее глазах. — Мы можем пожениться — но что дальше? Я еще не способен обеспечить нас, на моих родителей не то что нельзя полагаться, а, напротив, я чувствую, что у меня самого перед ними серьезные обязательства. Я не могу смотреть на это сквозь пальцы. Кроме того, нам негде жить. Понимаешь? Давай, родная, отложим года... на два, на три. А? Как ты смотришь на это? Нам ведь еще рано. Правильно? Она откинула голову назад и смотрела мне в лицо, не видя меня. — Ты не любишь меня, — сказала она, тихо, без выражения. — Три года! Если бы ты знал!.. — Ну, почему сразу три? Может быть, два, или меньше. Иринка, ты слышишь меня? Не расстраивайся. Ну, не надо? — Андрюшка, я не могу больше так. Я не могу без тебя. Все, что ты говорил, не нужно. Сейчас не нужно! Негде жить, вспомнил!.. Сквозь пальцы... А моя комната? Разве нам будет мало? — Я просто имел в виду, что у меня негде жить. Но это временно. Подожди, Иринка, я начну работать, мне дадут квартиру. — Ждать квартиру. Потом ждать повышения зарплаты! Потом еще чего-нибудь! А наша жизнь? Да как я вынесу такое мытарство три года? Встречаться, прощаться. Не спать по ночам, все думать, думать. Тосковать. Андрюшка, ты знаешь, как мне тяжело! Ты уходишь от меня, ты чужой. Скажи что-нибудь! Ты — камень, ты не видишь, что... Что с тобой стало? Что с тобой? Она вдруг принялась трясти мое плечо, так, будто я заснул, а она хочет разбудить меня. — Перестань, — сказал я. — Успокойся. — Нет, ты не такой. Ты не говоришь, что думаешь. Желтый лист, кружась, плавно опустился мне на плечо, на то место, на котором только что лежала Иринкина рука. Я взял его, повертел в пальцах. — Что значит не такой? — улыбаясь, спросил я. — Не такой. Не тот. Я хотел обнять ее, наговорить ласковых слов. Доказать, что я такой, именно тот. Но я был в этот день необычайно важный. — Андрюшка, значит, ты... Значит, мы не поженимся? — спросила она. — Не сейчас. Я же сказал, сейчас нельзя. У нас нет права на это. Ты должна понять, что нужно время, чтобы... — Нет, ты скажи прямо, — нетерпеливо перебила она. — Ты не согласен, да? — Это и слепому видно, — ответил я. Она затихла, ее глаза выдавали страдание. — Нет, ты не тот, — повторила она. — Ну, пойди, поищи себе по вкусу, — холодно сказал я. Она опустила голову и рассматривала узоры на своей юбке. Некоторое время мы сидели молча. Потом она поднялась, вздернула подбородок и пошла между деревьев. Она удалялась, маленькая и родная, и под ногами ее лежал ковер из золотых листьев. Я не бросился за ней. Я подождал, пока она не скроется совсем. И мне стало больно. Очень больно. Я вернулся в свой дом. Взобрался пешком на шестой этаж. Вошел в комнату. Со злостью стащил с себя подлое, коричневое пальто и бросил на стул. Шляпу бросил сверху. Я посмотрел в окно. Я угрюмо смотрел вниз, на тротуар. И мне пришла в голову бредовая, смешная мысль. Я подумал, мне впору кинуться на улицу, бежать и останавливать прохожих: — Граждане, у кого есть лишняя телогрейка? |