Высоко мое окно, и выходит оно на полдень. Чтоб только небеса видеть. Только облачный бег слежу я, только солнечный свет в хладе горнем приветствую. Солнце затапливает яростно мои покои, а тень, будто лукавая мамка, заглядывает, чтобы нашептать жаркие слова, смутить душу. Тень ходит за солнцем, водит за собою пыльный ветер. В девичьей моей тоже гуляют тени. Скользят, перекрещиваются, чуть слышно вздыхая, шепча голосом ветровым, бесплотным… Словно сухой камыш над степным озерцом. То – сны вчерашние нейдут с зарею, поселяются в этих стенах, умножают призрачную рать. Тени тянутся темным током подземных вод. Тяжело царевне-заточнице с теми, кто укрыт сырой землею. Тяжело мне… Они спускаются по звездам ночным, сходят с потолка. Иль поднимаются из темных бездн, от подземных ключей. Стекаются ко мне, как звери к водопою, смутно веря в утоленье. Я говорю с ними и – отпускаю. Но им несть числа… Священнослужитель – для душ грешных, лекарь – для бренных тел, а для тех, кто ушел, но не упокоился – только я, только я… Подхожу к высокому окну. Смотрю вниз, опершись руками о каменный подоконник. Так мне видно крышу монастырскую, что утопает в темно-зеленой хвое, и белые скалы, и даже синюю полосу далекого моря. Но тени ждут у меня за спиною – они терпеливы. Белые строгие покои заселили темные ночные химеры. Я вырезаю их из сладко пахнущего сандала. Бесцельно, бесконечно, бестрепетно. Неутомимо мелькает резец в пальцах моих. И вот уж новая фигурка сотворена. Я расставляю их на широкой скамье – личины языческих идолищ. Я расставляю их на шахматной доске, смахнув расшитым рукавом войско черное и войско белое. А под сводами девичьей струится темный морок, подобный дыму прозрачному. Книги, книги – на скамьях, в ларцах, на полу. Эти книги знают все на свете. И даже больше. Они знают то, чего на свете нет, и никогда не бывало. Иные из них раскрыты, и ветер листает страницы. Только он. Я давно уж не листаю их – вся мудрость книжная, если бы взять ее и заключить в малый сосуд, не помогла бы мне теперь. Порывистый ветер доносит до меня гул соборного колокола, слабые отголоски пения сестер. В этот жаркий и пыльный день возносят они хвалу Великой Матери. Память моя не сохранила названья праздника – зачем? И не у Матери ныне прошу я благословения. Белый потолок над головой, темные узоры ковра под ногами. И черные думы, тучами окутавшие. Я беру фигурку, личину демонскую, держу в руках, и она наливается теплом. И ропот рождается по углам темным, шелест осенних листьев, шепот трав пожухлых. Иль предзимний дождь, льдяной, унылый, вечный… Они придвигаются ближе, а я говорю с ними. Странными словами. Нет смысла для меня в тех словах. Что слышат они? Имена ли свои? Утешение ли, обещание в речах моих? Прозревают ли тропы в страшном сумраке слепых своих скитаний? Не ведаю. Но они уходят. Медленно отступают, расползаясь клочьями тумана. На время светлее становится, и легче дышать, и, пока не надвинулись вновь облачные крыла, распахиваю старый сундук, огромный, будто ковчег Предания, погружаю руки в его хладную тьму. Единорог из кипариса, черный единорог, детская моя игрушка. Чаша из яйца страфокамила, оправленная в серебро. Четки из крокодилита…. Много забытого возникает из недр сундука. Много воспоминаний забираю назад у жадной темноты. И, расчистив уголок, опускаю туда химерических тварей, сработанных руками моими – по одной. Они холодны, как ледышки, они мертвы, как зимние личинки жуков. Что-то из них ушло, когда хвалила я ниспосланную силу. Я отдаю их темноте жадной, я топлю их в ней, подобно тому, как отец мой топил в море образы Богов. Но суть у тех и этих едина – идолища. Отец, отец, ты знал, как наказать дочь!.. Но там, где запираешь ты замок, ты всегда оставляешь и ключ. Найти бы только… *** Когда Прошка бежал из горящего города, он не плакал. Даже когда верил, что догонит его стрела, даже когда окатило спину угольками от пылающей городьбы. Когда лопалась голова от криков и грохота, и дым ел глаза. Мал был городок на холме над сонною речушкой. И войско затопило его враз, прокатилось волною по скопищу домишек и почти что несопротивляющихся людей. Разбегающихся ловили на аркан, сбивали в кучу. Воины, как пастушьи собаки, носились вкруг пожарища. Но Прошка ускользнул – мышонком пролез, зайчишкой проскакал, ужом вывернулся. Может, и верно, что иных детей и безумцев хранит ангел, или, как говаривали языческие темные предки, «близнец», разумея под этим духа. Но Прошка словно бы стал невидим для преследователей, хоть и не молился о том. В голове его не было в то время ни единой мыслишки. Он не плакал, когда бежал по полю, по жесткой стерне, всадники с веселым гиканьем неслись, справа и слева, обгоняя его, не замечая. И когда остался позади чадящий холм, на коем Прошка родился и рос, мальчишка продолжал бежать. Сил не было, он падал, лежал в осенней траве, поднимался, бежал вновь. И, вылетев на большак, увидел прохожего. Старый, высокий, согбенный, стоял он в черных одеждах. Снежные волосы трепетали под ветром. Молодые яркие глаза, синие, как море-океан, смотрели жестко, хищно. И взгляд этот пресек сумасшедший бег. Прошка пал в дорожную пыль подстреленной птахой. А прохожий старец продолжал смотреть, опираясь на дорожный посох, длинный, корявый и черный, будто побывавший в огне. Навершие его было обмотано тряпицею. Черная птица кружила над седою головой, постепенно сужая круги… - Отец, мать – где? – спросил он отрывисто. И тут только Прошка заплакал. - Со мной пойдешь, - сказал старик. И черная птица села ему на плечо. - Идем, идем, Стервятница, - проворчал старик. Прошке тошно было то той птицы, ибо она была враном, пирующем на побоищах, и мнилось Прошке, будто обоняет он трупный смрад, исходящий от растрепанных черных перьев. Но все же пошел он за стариком, потому, что идти больше было некуда. Уже в сгущающихся сумерках, сидя у костра, Прошка разглядывал старого прохожего. Был этот человек настоящим бродягою. Не черны оказались одежды его – буры от непогоды. Потерявшим цвет тряпьем были они. Редкие волосы были серы, а не белоснежны, как то показалось сквозь завесу слез. И глаза синима не были. То были светлые, выцветшие, стариковские совершенно глаза. Печальные, зимние. Птица снялась с плеча его, и куда-то упорхнула. Старик этого не заметил. - Лихие люди? Иль княжьи? – старец мотнул головою в ту сторону, куда, должно быть уходил небольшой отряд, свершивший удачный набег. – А, что лихие, что княжьи – все нынче едино. Он помолчал, затем сказал непонятно: - И чудится ему, будто сам Иллион нынче сгорел… А скольким Иллионам завтра сожженными быть? Тьма пришла. Трещал костер, заволакивая сидящих смолистым прозрачным дымом. От ближнего озерка несся глуповатый девичий смех, перемежающийся с ударами рыбьих хвостов по черной хладной воде. Старик в сердцах саданул лежащим у локтя посохом о землю. Смех сделался тихим, едва слышным. - Слушай сказку, - велел вдруг старик. – давным-давно, когда ни тебя, ни меня даже на свете не было, дадена была людям Глубинная книга. Называлась она так, потому что упала из неизмеримых глубин небесных, пролетев многие из сфер. А небесная глубь – она что подземная. Две глуби – и люди меж ними. Прошка, вгрызаясь в луковицу, слушал завороженно. Затрещали крылья. Прошка ойкнул – птица вернулась. - Деда, а птица-то – не ворон. Али то - лунь? - вопросил Прошка. - Налеталась, Полуночница, - проскрипел старик, и продолжал: - Послали нам ее боги… - Матерь…- робко поправил Прошка. Старец жестом приказал молчать. - …али просто упустили – никто не ведает. Но говорят, что вмещает она все сущее под небом, на небесах, в мире незримом…- старец еще что-то бормотал, но Прошка не разбирал уже его слов. - Говорят: прочти ее – и сочтешь все сущее. Прочти – и станешь мудр, – голос его вновь зазвучал громко. - Но ни один из мудрецов, пред коими я держал речь, не сказал мне, что в Книге - только то, чего пока нет, то, чего может не статься никогда… Странник умолк надолго, пялясь покорными и тусклыми очами в огонь. Прошка понял, что продолжения сказки не будет, и прикорнул на траве… *** Я тоже сплю порою, и, как и все живущие, вижу сны. Мои сны отличны от людских, странны. Я вижу далекое и близкое, вижу, что где происходит, пока я сплю. Часто я вижу не сущее, не бывшее. Я пробуждаюсь, сажусь на ложе. Ночь безлунна, жарка и ветрена. Ветер свиреп, как и днем. Тревожно. Худо. Нынче великая ночь – страшный праздник идет по нашей земле. Ночь, когда Великая Матерь победила Смерть. Там, далеко внизу, движется процессия. Одежды сестер развиваются, взлетает рыжее пламя факелов в душной предгрозовой ночи. Злой ветер швыряет в них пригоршни песка. Колокол звонит мерно, на одной тревожной скорбной ноте, будто по покойнику. Фигуры женские вытягиваются косо, склоняются, как колосья под ветром. Будто бы я смотрю круглым редко мигающим оком птицы. Колокол зовет: мертвые, проснитесь! И навии пробуждаются, встают изломанными тенями, и в изголовье моем, и в изножье. Сдвигаются, будто древа в вековом лесу. Тянут туманные крылья. Помавают ими… И не хватает уж дыхания моего, слов моих. Горло раздирает крик, без воздуха кричу, без звука… С той поры, как Великая Матерь победила Смерть в бою, навии не видят своих путей… «Восстань, мертвый!» - зовет колокол. И восстает труп, кишащий червями… Я не умру… *** Они все шли и шли куда-то. Проходили помногу верст за день, неспешным, размеренным шагом. Но Прошка давно уж просек, что кружили они по округе, не приближаясь к сожженному Прошкиному городку, не удаляясь от него. Старик уводил его куда-то прочь от проезжих дорог, в проселки, в отдаленье, в бурелом. Старец и мальчик много раз видали хвосты черного жирного дыма, встающие превыше самых высоких дерев. И раз или два слышал Прошка в ночи тяжелую дробную поступь конницы. Вздрагивал в полусне. Запутанная вязь лесных тропинок вела их по кругу. Но Прошка чуял, что дед знает, куда держит путь, и прячется лишь до поры до времени. На ночевках, у костра, бродяга вновь принимался рассказывать свои сказки. - Жил-был царь, – говорил он. – Здесь, на нашей земле. Только много веков назад. Говорят, он и владел некогда Книгой Глубинной. Знал он все людские языки, сколько их ни есть на свете, и зверьи языки знал, и птичьи… Старикова птица в стороне долбила изогнутым клювом извивающуюся добычу. - Деда, а птица-то твоя – никак, сокол?.. - Уймись, Охотница! – кричал дед. – Но превыше власти царской, более премудростей всех и ученостей, любил он подданных своих. И все хотел так устроить жизнь, чтобы сильные милостью своей не оставляли слабых, а те им оказывали в ответ любовь. А тем паче хотел он, чтоб перестали люди мучиться и умирать. И принял царь закон Великой Матери, и утопил в океан-море отеческих богов. И стал на земле мир. - Но люди ведь все равно умирали? – встрял Прошка. - И чему тебя, дурака, учили… Ну да ладно, не мне тебе о любви заоблачной материнской толковать… И старец снова молчал, глядя в пламя равнодушно и кротко. Потом продолжал: - Но была у царя мудрая дочь… Мелкая лесная нечисть шебаршила окрест, и Прошка думал, что никогда в жизни прежде не видел он нечисти. Словно боги отеческие не утопли, а попрятались в непролазных, нехоженых берлогах со своею мохнатой свитою. И ждут чего-то… Кто-то серый, лохматый, с очами совиными, сидел по другую сторону костра, дул сквозь огонь, от чего путников то и дело осыпало серою золою. Старик сердился, вскакивал, хватался за посох. А существо, пугаясь от чего-то обугленной палки нешуточно, улепетывало в черно-синюю глушь, хлопая большими нелепыми ступнями. Дед, бранясь, бежал вослед, и птица улетала. Возвращался старичина, так, видно, и не достав обидчика палкой, но уже не злой. Садился молча к костру, а птица слетала на его плечо. - Дед, деда, а птица-то… аль, кукушка?.. – Спрашивал Прошка, без удивления уже. - Лети, Печальница, лети, - отмахивался странник. Продолжал сказку: - Была царевна прекрасна, как солнце красное. И мудра была, так, что сам батюшка ее диву давался. Не хотела она идти замуж, горда была без меры. Не любила царевна людей, а любила лишь читать книги мудрые. И царь заточил своевольницу в высокую башню, чтоб одумалась. - И одумалась она, деда? - Нет, не одумалась. Костер рассыпал искры, а над головами их трепетали крыла. Птица-оборотень носилась неподалеку, задевала волосы, влетала в костер и рассыпала золу. - Так говорят сказки простых людей, - неожиданно резко раздавался голос старческий. – Но ни один из тех, чьи сказки я слушал, не сказал о том, что царевна та имела страшный дар – говорить с навьем. А тот, кто говорит с ним, не люб Великой Матери, и она ему не люба! Не желала премудрая закрывать свой слух от жалоб загробных, и отец пригрозил ей страшными карами. Прошка слушал, раскрыв рот, а странник, глотнув воды, продолжал, в страшном волнении: - Поначалу он грозил, и только. Ибо легко ли поднять руку на свое дитя? А он был добр, царь мудрый. Но когда пожелала она коснуться Книги, испытал он великий страх. И проклял царевну, и заточил в монастырь Матери, в высокую башню, из окна которой видно только небеса. И, хранимая проклятием, живет она там до сих пор, не в силах умереть… И тусклые глаза стариковские с черной тоскою смотрели сквозь огнь. И в них стояли слезы. - Деда, какое ж в том зло, что хотела она прочитать самую премудрую Книгу? Ведь царь сам был знающим? - Ты чем слушал? – гнев старца вспыхивал мгновенно. – Книгу ту не читают, олух! А пишут!.. Но быстро смягчался странник, говорил: - А ты, вот, ни читать, ни писать не разумеешь. Эх, Прошка!…Пора б научиться. И доставал из сумы потертую тетрадь буйволиной кожи. И, тыча корявым черным пальцем гарпии, показывал Прошке буквы, заставляя повторять вслух… *** Тень – лукавая мамка заглянет и спрячется. Пыльный ветр, тоскующий суховей осенний плачет, засыпая песком древний монастырь. И плат юной послушницы вздымается белыми крылами. И полоска моря синеет вдали. День настал – и нету сил моих. А химеры черные громоздятся на лавках, на ларях, на столешнице, и некому топить их в омуте. Ты все знал, отец, когда прятал ключ в темнице моей. Ковыряй стену ножом, долби заступом, всю тысячу лет, покуда живешь. Но не откроется тебе мечта мудрецов. Сестры молятся Матери, чтобы хранила жизнь, а в сердце монастырском я молюсь супротивнице ее. Матушка-Смерть, Матушка-Смерть, разбей замки, открой засовы! Я ли не трудилась дни, ночи, века? Закрыла ли я слух пред жалобами загробными? Заперла ли сердце ретивое в железный ларец? Сколько их ступало под своды сии? Ужель не исполнился мой зарок?.. Тени отступают, покидают выпитое тело. Навие крыло помавает, плавно, нежно, скользит прочь. И руки мои хватаются за него. Я стремлюсь вослед, лечу в страшных черных тучах, в объятьях ветра железного, сжимающего грудь, кровь сердечную пьющего. «Отпусти крыло навье, дай могильному жителю улететь» - шепчет голос. Разжимаю руки, падаю на узорный ковер. И – вдребезги предо мною каменная стена, черным крылом разбитая. И – падает в руки мои книга черная, совсем невзрачная. Без серебряных застежек. Без ярких заставок. С листами чистыми. Тысячу лет ты лежала в изголовье моем, Книга Глубинная. Пока не исполнился зарок. Думал – черной ведьмой станет царевна, кровь лить станет, зорить человечье жилье, будто волчица? Думал – навьим страшилищем станет царевна, будет сеять мор по градам и весям? В каких же туманах ныне бродишь, отец, не ведая пути своего? Каждому – лишь свое дано прочитать в Книге. И прочитанное – станет сущим. *** Прошка уже со счету сбился, не помнил, сколько дней и ночей мотался с бродячим старцем по лесам и урочищам. Но как-то раз дед поднял его на рассвете. Вывел на большую дорогу. И пошли они прямым путем, спешно, торопливо. Обгоняли их всадники, шли навстречу ватаги людские. Плач стоял вдоль древней большой дороги. И гарью несло. Словно тени скользили старец с мальчиком, никем не замеченные, не узнанные, ни разу даже не окликнутые. Торопливо жевали черствый нищенский хлеб. Сторожко спали, как волки, вполуха. До восхода подымал странник Прошку за шкирку и тащил за собою. Сказок он больше не рассказывал. Разве только иногда пел, вроде как, себе самому: Эта книга - не малая, Эта книга великая; На руках держать - не сдержать будет, Умом нам сей книги не сосметити И очам на книгу не обозрити… Ветер стал жестоким, льдяным, когда пришли они на пустынный каменистый берег, над которым уже нависали Каменные горы, словно небесная божья крепость. - Вот оно, окиян-море. Смотри! – ткнул дед посохом в сторону, где сияла в лучах холодного солнца синяя пустыня. Прошка посмотрел. Ничего в нем такого не увидел. В его родном краю озера были хоть и поменьше, зато берега – покрасивей. А здесь – не деревца. Но дед уж не глядел ни на море, ни на Прошку. Впереди, сверкая белым камнем сквозь черную хвою, высилась крепость. И старец пошел, распрямляясь на ходу, мерными, большими шагами. И птица, коей уже с неделю не было видно, взялась откуда-то, села на плечо. - Деда, а птица-то, случаем не сорока?.. – крикнул, нагоняя его, Прошка. - Здравствуй, Вестница, здравствуй, - проворчал старик. – за мной иди, малый, не отставай! Белый монастырь, разоряемый вражьим воинством, содрогался до самого основания. Но старец вошел бесстрашно в его ворота, а за ним вбежал и Прошка. Башня стояла над монастырем – будто часовой. Башня с единственным окошком под самой крышею. Прошка вступил вслед за дедом в гулкое ее нутро, на каменные бесконечные ступени. Круто вверх уходила лестница, черные, как ночь, стариковы одежды стлались по пыльному камню. Когда успел он размотать грубую мешковину? Навершье угольно-черного посоха венчал большой, океанской голубизны камень. И пред железною дверью остановился старец, обернулся. - Ну, прощай, Прохор, - сказал. – Читать – писать ты теперь обучен. Вырастешь – расскажешь, что видел. Только упаси тебя боги забыть! И страшен на миг сделался его взгляд. А с дверей железных пали ржавые замки, отворились створы. И выступила навстречу рослая дева – золотые косы до пят, светлые очи весельем светятся. А старец – да старец ли? – распрямившись, подбоченившись, сверкнул синими, будто море, острыми, словно клинок, молодыми очьми: - Заждалась? - Заждалась, дедушко! – выдохнула радостно. И птица, огромная птица, в черно-синем оперенье, с ликом женским, хищной красою сияющим, спорхнула с плеча странника. Когти растопырив, со свистом, будто гарпия, прянула царевне на грудь. А странник поднял черный посох, и из сердца камня вырвалась голубая вспышка, ослепили на миг Прошку жестокие лучи. И не стало ни странника, ни девы. Только черная невзрачная книга пала на пол, взметнув пыль вековую. *** Красная киноварь заставок, чудные звери сплетаются с дивными травами. Птицы перетекают в змей, змеи становятся стеблями, на стеблях распускаются невиданные цветы. Буквицы разлаписты, черные ряды словесные строги и стройны… Все это будет когда-нибудь. А в тот день в руинах разоренного монастыря долго бродил ничей мальчонка. Царапал что-то в пыли острой камышинкой и шептал: - Стервятница, Полуночница, Охотница, Печальница, Вестница – кто Она, кто?.. |