Когда я начал максимально пристально и внимательно всем этим заниматься, то со внезапным недоумением понял, что мне нечего сказать о модернизме. Этому, может быть, есть две причины. Первая, разумеется, связана со всяким русским проявлением настроения, течения. Нельзя назвать что–то одно, единственное и оригинальное, русским модернизмом или модернизмом в России. Модернизм – это и конец ХIХ и чуть ли не двадцатые годы ХХ века; это и мировые войны – и первая, и чуть ли не вторая (потому что именно во время второй Ахматова писала «Поэму без героя», которая, может быть, оказалась завершающей для всей эпохи Серебряного века); это и черт знает что – и Африка, ставшая своеобразной внешней политикой модернистов; и вообще чуть ли не все, что может прийти в голову по этому поводу. А вторая причина... Я думаю, она оказалась, может быть, наиболее трагической и наиболее верной – с точки зрения позднейших характеристик эпохи. Это ее непомерная, чрезвычайная изоляция от всех остальных: она едва ли не лишняя и в литературном процессе, и во всех остальных процессах, которые попадаются на глаза историкам. Действительно, Серебряный век – вечный второй. Но, я думаю, этому есть объяснения. Самый беглый взгляд на то, что остается от эпохи, на то, что доходит до нас – это свидетельства, различные комментарии, критика и так далее. Так вот: самое незначительное во все это вмешательство показывает, что перед нами очень неслучайные и родственные (именно родственные!) связи с тем временем. Потому что это пишется сыновьями, потомками, просто дальними родственниками участников тех событий, возможно, и ими самими – что-то совсем раннее. И для меня это – прежде всего отпечаток той ситуации, которая породила такой организм, как Серебряный век. Серебряный век поэзии и всего, что угодно в России – это и люди, и течения, и стихи, связанные между собой настолько, что чуть ли не генеалогическое древо можно из них составить. Это почти в прямом смысле родственники – что и оказалось для них смертельным, как видно, через сто лет. И видимо, если сейчас вспоминать Ортегу-и-Гассета, для которого это было «дегуманизацией искусства», можно предположить и то, что он имел в виду отчасти и такой семейный (то есть, совершенно неприживающийся в обществе) характер отношений между поэтами Серебряного века. Если доискиваться и обращать внимание на то, почему именно поэзия оказалась в центре их интересов, их деятельности, можно, видимо, понять, что собственно занятие стихами здесь не стояло на первом месте. Это было скорее то, что было найдено (и найдено поразительно удачно) в связи с какими–то иными поисками. И эти поиски были поисками максимального отчуждения. Я думаю, отчуждения от своего государства прежде всего, и создания каких–то альтернативных его форм. Это всегда было модной и находящей спрос идеей в России, и это выразилось в создании десятков обществ. Полагаю, здесь были трагически перепутаны отчуждение от общества поэта – природное и исходящее более от того, что его не принимает «толпа» – с отчуждением сектанта, которое для него профессионально. В общем, принужденная зависимость. Секта и поэзия необычайно переплелись. И в конце концов дело доходит до того, что если мы имеем дело с великим поэтом этой эпохи, появляется неожиданно и незвано вопрос: можем ли мы всерьез относить его к той или иной группе. Всерьез ли Есенин имажинист? По-настоящему ли Маяковский футурист? И наконец, Мандельштам и Пастернак в самом ли деле относили себя к тому, к чему относили? Но все-таки для этого времени еще более трагической мне кажется проблема игр поэтов со своим государством. Попытки – может быть, неосознанные? может быть, это настолько вошло в кровь и характер? – создания альтернатив, чучел. Это проявляется очень ощутимо, особенно если смотреть с высоты века, когда не слишком очевидное делается вдруг наиболее значимым: вероятно, из–за того, что мы оправдываем свои заблуждения, но не в этом дело. Вообще идея эта, как вы знаете, была в почтенном возрасте. Существовали за 30 лет до футуристов и прочих – «Бесы» Достоевского; в конце концов, были декабристы, которые создали и прецедент и первую трагедию в этом смысле; было вообще очень многое – было и даже вошло в моду. Но удивительно, что, может быть, незаметный и неосознанный процесс поражения государству необычайно ярко влился в общую тему российской революции. С упадка символизма в начале десятых годов, когда начали создаваться многочисленные клубы, «цеха» и так далее, до революции прошло чуть ли не десять лет, и за это время ведущие участники (разумеется, не только ведущие) всех событий оказались настолько подготовленными к бунту, что, казалось, чуть ли не предвидели его. Валерий Брюсов – классик символизма, начавший еще в конце Х1Х века – сделался «видным» советским поэтом. Я не говорю уже о том, что произошло с Маяковским, может быть, отчасти с Блоком – он, правда, не успел все это развить, с Есениным – тоже отчасти... Однако это произошло, и это поразительно. Мне кажется, это один из феноменов Серебряного века. Трагедия его – величайшая трагедия – в том, что было только два пути. Серебряный век оставил себе только две дороги (я имею в виду, конечно, только оставшихся в России): либо это – Брюсов и Маяковский, либо – это Мандельштам, Ахматова и, если помельче, Клюев и множество других. Разумеется, не говоря о том, что эмиграция – только удесятеренная степень той же трагедии, хотя, если отвлечься, то эмиграция есть максимальная степень того отчуждения, которое закладывалось во всех манифестах Серебряного века. Итак, с 1917 года нам становится ясно, что провалена, видимо, главная подсознательная цель символистов и их последователей. Фиаско ожидает попытка создания альтернативного государства, я бы сказал даже, альтернативных форм существования человека и общества. То есть «дегуманизация» общества. То, что связано с искусством – по Ортеге-и-Гассету – как раз осталось «дегуманизацией» именно в обычном негативном смысле, а не созданием чего-то принципиально нового. Эту трагедию модернисты чувствовали очень тонко и неотступно. Может быть, это и повлекло за собой такую длинную цепь самоубийств. Думаю, это произошло в том числе потому, что местом сложного эксперимента Россия была выбрана крайне неудачно: потому что только здесь государство всегда вне конкуренции по отношению к любым философским доктринам, искусству и так далее. А в десятые годы модернисты вели себя смело, чрезвычайно смело: они издавали манифесты и манифесты. Сейчас это, может быть, кажется надуманным, но не тогда, ведь манифест – это форма общения монарха со своими подданными. Собрания поэтов имели своих диктаторов, своих классиков (это были Брюсов, Белый, Соллогуб, в Москве – Соловьев). Их сборища происходили в условленных местах, это была, например, «Бродячая собака» в Петербурге, где собирался «цех поэтов», имевший, кажется, собственный геральдику, символы и так далее. То есть игра, конечно; но то, что идея ХIХ века, самая масштабная и самая привлекательная для ищущих умов, превратилась в игру – это, в общем, очень соотносимо в своем роде с декадансом. Потому что декаданс есть «последнее время» для тех, кто живет в нем, это – Апокалипсис. В свою очередь, превращение чего-нибудь в игру нередко становилось последней попыткой осуществить задуманное, последняя надежда, и уже скорее – для самолюбия. Удивительно, что декаданс российской истории и декаданс российской идеи – идеи создания «другого» государства – слились в Серебряном веке. Думаю, это его сущность и главная (одна из главных) его черта. И конечно, трагедия: тот род трагедии, который всегда сопровождает любую раздвоенность |