Дезертир …Мне нет пути назад – остаётся вперёд, куда-нибудь. Э. М. Ремарк Человек, с присохшими короткими ушами и потрескавшимся от десятков лет жары и холода черепом, плёлся по иглице вслед за ссутулившимся, треугольным – вторым.. Они присели перекурить на гнилое дерево, прислушиваясь к отдалённому глухому рычанию, и молчали – гнилое дерево потрескивало, лопалось, его трухлявая душа пахла вековой влажностью, мхом, мёртвыми москитами. «Опять», - сказал человек с короткими ушами, и замолчал. Рычание стало глубже, выстрелы глухо набухали и растрескивались, как чёрные, тяжёлые воздушные шары – вдалеке. «Идём», - сказал второй, с узкими честными глазками, пухлой и сдержанно-розовой, как у девицы-перестарка, шеей. Он хотел встать, но тут заметил, как ему в ногу успел вцепиться старый, как гнилое дерево, зачерствевший вьюн, своими изжелтевшими усами он с детской беспомощностью – поспешно – почти с мольбой о сочувствии к своему одиночеству, ласково ухватился за солдатскую, разбитую сыростью ногу. Если бы у вьюна были глаза, вдруг подумалось солдату с розовой шеей, то обязательно бесцветные и жалкие, как у брошенной собаки. Что за чушь лезет в голову, когда желудок сводит от деревянной похлёбки (дождевая вода, вывернутая консерва – праздик, какой праздник! Слушайте дождь, слушайте: сколько он помнит ушедших, убитых, мёртвых – грибной солнечный дождь, солнечная кровь, солнечная смерть) – он сплюнул и поднялся, вырвав не успевший удивиться вьюн с корнем. «Он тоже боялся. Вьюн. Как ты, как я», - сказал короткоухий. «Страха нет. У меня нет – нет, не было», - озлобленно бросил солдат, вырвавший вьюн. Вьюн умирал в двух шагах и беспомощно корчился, без всякой злобы на убийцу – может, как раз об этой милости он и просил. Брызгами по вьюну выступила синяя кровь, зацвела. «Брось. Ты ночами твердишь, что у войны глаза как у перезревшей русалки, водянистые, лёдно затягивающие в болото. Ты всегда был поэтом – дрянным. Дрянным поэтом. Дрянным солдатом». Вырвавший вьюн захлебнулся в кашле и прохрипел: «Все мы подохли в этой мясорубке – и тебя перекрутило в ней прежде, чем ты успел подумать, что всё ещё жив. То, что от меня осталось, сгодится разве что на фарш. Мне не надо знать, какого цвета глаза у войны, мне достаточно чувствовать, что мои собственные не выклевали вороны». Короткоухий расхохотался – звонко, заразительно, по-детски. Короткие уши задрожали, затряслись – розовая нежность в крапинку просочилась наружу. «Глаза на груде фарша. От русалки – только в пруд. Вода до колена, до пояса, до груди – так, так, так! Муть, водоросли – там не пахнет порохом, там пахнет гнилью! Я отдал бы все пороховые склады, чтобы до конца жизни дышать – гнилью, ряской – но не мертвечиной!!» Уши поникли. Розовая нежность растворилась. Спокойно, всё спокойно. «Это не дезертирство – это отсрочка. Расстреляют после. А если нет, мы сами похороним себя заживо – ты же сам сказал, нас всех перекрутило». И он спокойно уселся поудобнее на гнилом дереве, хотя глаза его светились отчаянием и таким могильным, сверкающим холодом – будто когда-то давно он расколол в руках ледяной кристалл и снежная пыль забилась в глазницы. Да так и не растаяла, потому что уже тогда он был мёртв. Безнадёжно. Ах, небо, ах, солнце! В степях маки. Бьётся в ледяную – голубую – кровь о чёрные, чёрные скалы – ах, водопад! В степях рожь. Над степями лунная вода – марево, море, молоко. Дайте же, дайте же жить! Я предатель? А он был мальчик (голубоглазый, чёрт возьми, какие же они все голубоглазые!)он бежал на штык, мой штык притягивал его молодость, его – шаг, шаг, ещё! дым – молодая белокурая мама, деревенская Германия – плачьте: сегодня вы – сирота. Сегодня я – сирота. Розовошеий ещё раз горько сплюнул, перекинул через плечо винтовку, к которой не осталось ни одного патрона, и широко зашагал мясистыми подрагивающими ногами прочь. Когда-то розовошеий навёл немцев на потрёпанный, смертельно вымученный отряд, сам – улизнул под шумок. В дороге нагнал короткоухого. Короткоухий, сжав зубы, пошёл с ним. Короткоухий уходил – чтобы не убивать, розовошеий – потому что убил. К этому времени вьюн на земле уже успокоился и глаза, которых у него не было, приняли блаженное выражение. Короткоухий сполз с дерева на землю и, словно в нём вдруг на секунду затеплилась жизнь, температура тела поднялась и ледяная стружка в глазах начала густо, неохотно таять – он плакал. Он помнил в лицо каждого солдата, он хлебал с из их фляжек подпорченную воду, он закрыл собой шестнадцатилетнего Витека, когда тот уже был ранен в позвоночник – а он не знал. Розовошеий – убил их всех, убил их всех и – идёт жить. Эти приступы уже случались с короткоухим. На какое-то мгновение на него вдруг обрушивалась вся тысячелетняя боль, его боль и чужая, давила его, хохотала и бесновалась. Боль крошечного лейтенантика с носом-кнопкой, который умирал в окопе с вывороченным снарядом желудком и всё пытался перечитать залитый кровью конвертик от невесты, где она сообщала, что вышла замуж, да так и не мог. Пока у него не отобрал конвертик раненый в ногу Георгий и не стал морщась от боли «читать» на ходу выдумываемый бред о вечной любви и читал ещё долго, не замечая, что лейтенантик уже умер. Боль сумасшедшей старушки из польской деревни, у которой пропала кошка, а кошка была единственным существом, которое не считало старушку сумасшедшей. Как хорошо, когда в мире есть кто-то, кто верит в тебя. Боль деревни, в которой не было ни одного человека – ни одного, хотя в хатах горели печи, и на полотняных верёвках сушилось сухое бельё – словно здесь жили гении, открывшие секрет пятого параллельного пространства или на худой конец шапки-невидимки. На самом деле грязные изголодавшиеся крестьяне ушли в лес от ворвавшихся в деревню солдат, были сманены лешими да так и остались среди них. Короткоухий знал, что действительно давно мёртв, что он наверняка и был тем вывернутым наизнанку лейтенантиком, которому была предоставлена возможность умереть уверенным в любви , и он ей воспользовался, растроганный кровью и собственными слезами. Или был Георгием, который умер через две недели от заражения крови и в горячке твердил наизусть бессмысленное «Павел, ты прости, всё так просто – вобщем даже больно, и всё же так: не люблю тебя… а играть, как было до войны, мы с тобой никогда уже не сможем, ты переломан… я переломана. Я выхожу замуж – ты не думай, что тебя, раненог,о на дождалась – он калека, без руки… Да и, хотя, неважно…» - он повторял это в бреду и в конце концов был уверен, что письмо адресовано ему, и, умирая, проклинал неверную, хотя его собственная женщина ждала его около полувека, одна в мёртвой деревне, жителей которой сманили лешие: она осталась, потому что смертельно боялась, что Георгий вернётся в её отсутствие. Однажды ей приснилось, что тот стоит в потоках ливня, и тянется вверх, становится выше, выше, как гриб под августовским дождём – она отправилась к толковательнице снов, которая жила в двухстах километрах, и дорогой попала в болото: болото затянуло её по колено, и так она простояла две ночи и день, пока не замёрзла. Короткоухому показалось, что вся эта боль вдруг с глухим рычанием выбрела и отделилась от него, и бредёт прочь, широко шагая мясистыми подрагивающими ногами, чтобы заразить своим неизлечимым, тяжёлым недугом кого-то ему очень близкого. Лёд в глазах начал больно жечь веки, туман вокруг наполнился розовой гущей и из гущи на него грустно смотрел курносый лейтенантик. Короткоухий схватил ружьё, зарядил последним патроном, который был одновременно их сегодняшним ужином, и выстрелил в эту боль, в её жирную спину, в её розовую шею, она пошатнулась и продолжала идти, но вдруг осела, всхлипнула и осталась жалкой грудой рядом с мёртвым вьюном. В тот вечер короткоухий, очнувшись, не проронил ни слезинки над застреленным им существом с розовой шеей, ибо это существо уже не было тем, чем было до выстрела. Теперь это действительно был сгусток мёртвой боли, и короткоухий подумал, что не ошибся. Но он тщательно обыскал два изодранных рюкзака, нашёл только несколько вещей, которых там никогда не было: жёлто-розовую пошлую открытку с предложением «насладиться белым песком Никосии», грустную расчёску с двумя зубьями и кленовый лист, совершенно свежий и зелёный, даже влажный, хотя вот уже две недели они бродили в высохшем еловом лесу. Он не нашёл того, чего искал: патрона для себя. И тогда он вспомнил: так уже было. Сначала умер лейтенантик, потом Георгий, а до них ещё семь оставшихся человек убило одной-единственной бомбой. И тогда короткоухий осторожно сложил в карман на груди три письма от отца, надел кепку, изрешечённую пулями, когда они делали из неё что-то наподобие чучела на палке и приподнимали над окопом, и выстрелил себе в грудь. Вернее, он думал, что выстрелил, когда вдруг откуда-то свалился огромный человек с розовой шеей как раз в момент, когда он уже не нажал на спуск. С тех пор прошло много времени, они возвращались, не дождавшсь приказа или смены: короткоухий говорил, что у него есть тихий обветшавший дом, вокруг которого почему-то ничего не растёт, кроме акаций, а акации всё время цветут, словно там всё время июль. Теперь с этим человеком покончено. Его не было никогда. Итак, он шёл дальше один. Он заночевал у гнилого дерева, а когда проснулся на заре, почувствовав приближение волков (он всегда чувствовал волков на расстоянии, как койот), рядом не было ни розовошеего, ни вьюна. Ещё раз подтвердилась истина, которую они давно поняли, но предпочитали не думать о ней. Это с жутковатой живостью напоминало детский страх, когда короткоухий (тогда он был миловидным мальчиком и мечтал стать инженером) спал в комнате с окном во всю стену, а напротив висело зеркало. Ночью он боялся поднять голову от подушки: из зеркала смотрело что-то. Он прекрасно понимал, что это что-то – и есть он сам, его искажённое темнотой полночи изображение, понимал и смертельно боялся знать, что из зеркала ему в глаза смотрит этот размытый, растерзанный человечек. Так и теперь: они давно догадывались, что мертвы, их смущала только не утраченная способность передвигаться, говорить и есть, вроде бы свидетельствовавшая об их живости. Правда, розовошеий всегда говорил – это самообман, глупый бесполезный мираж, и не стоит их внимания: ничего нет, жизни нет, смерти нет и нет страха, есть только их изрядно потрёпанные тела и пока они есть, такая уж их природа – бесстыдно цепляться за самый жалкий клочок живого и верить в своё продолжение. И вот сегодня, когда мёртвый розовошеий ушёл, прихватив мёртвый вьюн, короткоухий с философским безразличием убедился в совём предположении: смерть, может быть, и существует, но не для них. Не для них – они столько раз умирали вместо чужих им людей, умирали в себе и умирали в других, умирали сами и убивали других, что в конце концов многократно повторённая смерть безнадёжно исчерапала саму себя. Эта мысль впервые мелкнула в мозгу у короткоухого в тот злосчастный час, когда он выстрелил себе в грудь и остался без единой царапины. Тогда он не позволил себе роскоши задуматься над этим – страх шёл за ним по пятам, страх не ушёл и тогда, когда ему пришлось смириться со своим бессмертием, только он больше его не чувствовал, как не чувствовал когда-то в окопе запаха крови, от которого воздух загустел и к которому они быстро привыкли. II Розовошеий любил рассуждать об этом загадочном фрукте – страхе. Он утверждал, что пословица о больших глазах страха – очевидная ложь, глаза эти прищуренные, слащавые, немного сонные, как у сытой русалки. Человеческие глаза какого-нибудь мифологического отродья. Но этот доморощенный философ и на этот раз не оказался прав, как не оказывался прав никогда. Всё дело в той мёртвой деревне. Они шли через неё вдвоём: сначала долго бродили вокруг деревни в лесу, опасаясь солдат, прячущихся в домах. Но вскоре перспектива получить пулю в лоб оказалась гораздо более заманчивой, чем желание остаться в этом вроде безопасном лесу: в первый же день к ним подошла делегация леших и потребовала пройти в глубь леса. Когда два солдата, убедившись, что на этот раз они рехнулись уже окончательно, всё же сочли нужным отказаться наотрез, пусть даже лешие – результат бродящей в их костях лихорадки. Лешие растерялись так, словно они были настоящими. На их лицах мелькнуло недоумение, даже грусть. Они посовещались негромко, растерялись ещё больше и сделали робкую попытку рассказать о каких-то крестьянах, но розовошеий взвёл курок ржавого револьвера, который через пару дней пришлось швырнуть в болото, и лешие торопливо засеменили прочь. Розовошеий выстрелил несколько раз, лешие засеменили быстрей и громко залопотали, но больше солдаты их не видели. Зато чувствовали – за ними всё время наблюдают. И это чувство было страшное чувство, вот почему они отправились в мёртвую деревню, ещё не зная, что она мёртвая. На пороге хаты сидела девушка. На ней было холщовое крестьянское платье, его грубость ещё более усугубляла впечатление, что её болезненно тонкое тело под холщом пости призрачно. Почти не существует. Красивое лицо с некрасивыми, небольшими и желтоватыми, в тонкой блестевшей на солнце сетке невидимых морщин, глазами, коротко остриженные неестественно белые, почти седые, волосы. Она выглядела старухой, которой тёмное зелье, отравленная живая вода вернула юность и даже эхо былой красоты, но в силу какой-то дьявольской насмешки не смогла убить в ней десятков лет опыта, десятков лет горя, десятков лет надежды – её древней, столетней, тысячелетней усталости, отболевшей боли, лишней мудрости. Увидев солдат, девушка неожиданно легко, как молочно-солнечный эльф, взмыла прочь от земли и протянула к ним прозрачные руки, но вдруг осеклась, сразу постарела вновь на несколько десятков лет и села на землю. Розовошеего поэта осенило. «Ты жена Георгия?» - спросил он, да с такой приглушенной лаской, что короткоухий вздрогнул. Вздрогнула и девушка. «Да он жив», - сказал он и тут же пожалел, что сказал. Он не придумал ничего лучше, как влезть в ранец и долго, серьёзно насупившись и кряхтя, рыться в крошках давно изглоданных сухарей. И вдруг розовошеий великан с сияющим видом выпрямился. В руках у него был кленовый лист – влажная, почему-то пахнущая мёдом лесная лапа. «Вот», - он протянул влажную кленовую лапу девушке, не задумавшись о её происхождении. «Кленовый листок», - нараспев протянула состарившаяся девушка. «Кленовый листок – смерть. Георгий мёртв», - она вопросительно и по-детски заглянула в глаза растерявшегося розовошеего. «Ну, нет уж», - искренне возмутился тот, - «Чтоб мне быть таким же мёртвым, я всем пожелал бы быть такими же мёртвыми, и тогда во всём мире не нашлось человека, который жаловался бы на что-нибудь существеннее насморка», - он густым басом расхохотался. «Хотел бы я быть таким же мёртвым, я и вам, сударыня, желаю быть такой же мёртвой, как он», - тут он вдруг с разбегу осекся. Короткоухий покачал головой. «Умер от заражения крови. А ты убил оставшихся», - снова пропела старушка-девушка, рассматривая прожилки кленового листа, и вдруг разорвала его напополам – листок тут же съёжился и засох, рассыпался в её руках, словно заражённый преждевременной старостью, полувековой старостью, которой безнадёжно болела красивая девушка с некрасивыми глазами. Солдаты молчали, потрясённые, но в глубине души каждый признавал, что ждал чего-то подобного от её призрачного тела, морщин вокруг глаз на 17-летнем лице. Розовошеий, который несмотря на то, что он был уверен в своём призвании поэта, страдал недостатком воображения, ещё не сдался, хотя лицо короткоухого уже выражало не только флегматичную заинтересованность: на нём появился страх. «Георгий просил, - сказал розовошеий с отчаянием приговорённого к повешению и с недальновидностью бессмертного, - вас испечь вишнёвый пирог, когда закончится война, он говорил, что любит, как ручник пахнет хлебом и вишнёвым пирогом», - огромный, впервые не знавший куда деть избытки собственного тела, розовошеий богатырь чуть не плакал и сам чувствовал беспомощность, бессвязность своей затянувшейся речи. К счастью, девушка не слушала. Она смотрела на солнце и её глаза оставались сухими, только короткоухий вдруг заметил, что они не жёлтые, а голубые, и удивился, но тут же забыл об этом. «Когда закончиться война, - пропела девушка, - когда закончится война, дети будут стариками. Как жаль, что вы никогда не садили вишнёвых деревьев, а теперь слишком поздно, и за вас их посадят ваши состарившиеся дети», - сказала и замолчала, покачиваясь и глядя на солнце, видимо забыв о присутствии солдат. «Сумасшедшая», - устало сказал розовошеий. «Нет, не сумасшедшая», - сказал короткоухий. Девушка встрепенулась. «А ты умрёшь», - она обратилась к розовошеему и кивнула на короткоухого, - он тебя убьёт». Розовошеий сплюнул, короткоухому хотелось бежать без оглядки, но он улыбался. «А Георгий», - уже почти безучастно и даже довольно раздражённо начал было розовошеий, планируя закончить. «Она в болотах, - перебила девушка, - как и вы, снова умирает и никак не может умереть. Во всём виноват сон – она давно не верит в сны, но заставляет себя верить, потому что мы живы, пока верим в сны. Пока мы верим в сны, живы те, кто нам снится». Розовошеий опять сплюнул: девушка ненормальная, или ясновидящая, или её не существует вовсе, во всём виноваты лешие. «Кто в болотах?» - безнадёжно уточнил он. «Жена Георгия», - укоризненно сказала девушка. Тем временем из хаты потянуло жаром – от топившейся с начала войны печки загорелся пол. Короткоухий чувствовал, как холодеют ноги, наливаются свинцом: уйти, нужно уйти. Деревня была совершенно живая, несмотря на то, что жители покинули её уже много лет назад: печи до сих пор топились, в хатах было прибрано и пыль не коснулась окон. «Нет, хоть бы время осталось живым», - тоскливо подумалось короткоухому. Розовошеий схватил ведро воды и плеснул на разгоравшиеся двери: дерево даже не зашипело, пламя стало чуть ярче. Короткоухий взглянул на девушку и поразился: морщин вокруг глаз не было, она улыбалась ему. Он отвернулся и зашагал прочь. Деревня сгорела через два часа. Запыхавшийся розовошеий догнал его. Выдохнул с неизменившей ему верой в свой поэтический дар: «О, ты ведь знаешь, кто она. Видел глаза? Не русалка и не женщина. Нам повезло, как никому из смертных. Мы говорили со смертью». «Не обольщайся, - сказал короткоухий, - это была не смерть». Розовошеий скептически поморщился. «Страх, - сказал короткоухий, - она и есть страх – именно она, а не твоё мифическое чудовище. Она, с её призрачностью, с её отталкивающей красотой – её возраст равен возрасту мира, она старше, чем мир, и молода, и завтра будет так же молода, и через век, и в судный день. Так что одинок ты не будешь, дружище, - она тебя не оставит. Наи повезло разве что в том, что наша спутница вечно молода». Они продирались через чащу, ели здесь росли очень густо – вершины были синими и полыхающими этой синевой под ветром, но у корня совершенно сухими, слой бурой иглицы, как панцирь, душил землю. Они решили, что будут идти, пока не найдут более весёлое место для ночёвки. Расположились на истекающей хвойной смолой и дождём прогалине, где каплями грязно-белого тумана доцветала поздняя, душная земляника. От земли тянуло цепким холодом, серебряной полынью и волчьими ягодами; ветер хватался скользкими пальцами за выкривленные сучья, взбалтывал чернильный воздух – солнце вплёскивало тёмные сгустки свёртывающейся, холодной закатной крови. Костра не разводили – оставшиеся спички отсырели, и они берегли их для последних сигарет. Розовошеий уснул сразу. Короткоухий пытался теплее завернуться в шинель, и ему это никак не удавалось, потому что от шинели к этому времени осталось разве что взбитый дым изжелтившейся ваты. - Полька, хлебнувшая горя полька. - Что? – розовошеий спросонья громко причмоквал и уже собирался снова заснуть. - Та девушка в деревне. Не смерть и не страх. Обыкновенная девушка. Родители убиты, братья воюют или тоже убиты, сёстры умерли от голода или от тифа, мачеха бросила её проходившим вражеским солдатам, потом проходившим дружеским солдатам. - Нет. Нет. Она всё знает. Ты слышал – она знает всё о прошлом и о будущем, она знает всё о нас. - Что она знает о нас? Что мы бродяги, одни из толпы умирающих от заражения крови? Она знает всё о тех, кто был ей близок, и этого вполне достаточно, чтобы гадать чужим людям по рукам и лицам, или не гадать – наша жизнь предсказуема, как наша смерть. Мы умираем так же, как умирает её семья, как умирает она – вот и всё, что она знает о жизни, и именно поэтому она стала ясновидящей в 17 лет. - Но она говорила… - Она говорила что-то, что противоречит моим словам? Я не слышал, - короткоухий отвернулся и мгновенно был затянут в сон, густой, мутный сон без сновидений. - Жёстко скользила тишина, лесная, трескучая, яркая, полная уханья невидимых сов и похрустыванья веток – лёгкими, летящими шагами от сосны к сосне крались бородато-округлые лешие, с шумом натыкались на стволы, спотыкались о корни: замирали, причмокивали, пришёптывали. Сырость была такой густой, что цеплялась бесплотными облачками за ветки и с упругим шелестом рвалась на части. Вдруг розовошеий подскочил. - Значит она умерла. Сгорела. Мы не спасли её. Короткоухий почувствовал, что его вырвали из его сырого, мелькающего и упругого, как желатин, забытья, но оно продолжает плотно бултыхаться вокруг, снова медленно засасывая его в свою тепловатую, жёлтую, уютную сыворотку. III Он добрался домой, когда был сентябрь. Домой – а дома не было. Он черпнул ладонью красно-чёрного пепла и чернозёма – и вдруг быстро, хищно, страшно начал хватать губами эту сгоревшую душу того, что когда-то было его домом. Хватать и жевать, отплёвываться, глотать, хватать и кривиться глазами – жалкий, такой жалкий: жалкие страшны, подвернись им под руку – они задушат тебя, затопчут каблуками, будут таскать за волосы, а потом с наслаждением и робостью пойдут на каторгу в кандалах. Будут бояться, будут молиться: им всё проститься, им всё зачтётся. Таким было его горе. Через минуту он отряхнул руку, облизнулся – и перешёл на другую улицу. Там был дом розовошеего. Старый отец исчез – вероятно, умер. Все умирали. Смерть стала жизнью… жизнь стала смертью. Короткоухий запутался в философии и тряхнул ушами. Короткоухий поселился там. Девушка пришла под вечер. Тонкая, некрасивая… некрасивая. Она стала ещё старше. Глаза масляно скользили, голубели, зеленились – руки были ломкие. Волосы – рыжие, болотные, лёгкие – метались, лились. На шее заострился прозрачный кадык. Ресницы – взмах – тень; светлые, белые ресницы. Щёки светились. Грудь, обтянутая светом; обтянутые светом бёдра. Легко – жить легко. Жить – нет ничего тяжелее. Как красива она была, как дьявольски красива. «За тобой придут завтра», - сказала. «Без документов, да все и знают, что ты -дезертир. Думал, просто? расстрел». «Не думал. Не просто. Убивать не хотел. Жить хотел». «Чего больше хотел – не убивать или жить?». «Жить…конечно, да, жить. Убил же я того, зелёного, вспорол штыком. Потому: если не я – тогда он. Убивал и других». Девушка тонко вытянулась, изогнула змеиной шеей. Глаза прозрачно зазеленились в темени. Она хрипловато расхохоталась неизвестно чему и – быстро проглотила хохот, подавилась им. В комнату вошёл третий. На низком прокопчённом, рыхлом и хрустком, как подгоревший корж, столе скакала фиолетовыми розбрызгами керосиновая лампа. Растресканная печка в чёрных кровоподтёках пухло жалась в углу. Бревенчатые стены оплыли холодом. У припухшей печки приютилась кровать с серебристыми обглоданными шишечками. Во всю стену распахнуло горло мутное окно. Лязг – хрустнуло крыльцо – застенчиво помялись половицы. В комнату вошёл третий. Это был Мика Сторец. У Мики Стореца арийская внешность – тонкий нос, чутко прорезанные ноздри, бескровность и берёзово-нежный, высокий лоб. Солнечным молоком кипят надо лбом волосы. Глаза подвели – чёрные, липкие, смоляные. Не германские. Казачьи. Взгляд – навылет. Да и сложение: босяк, звериная грация – поворот – шаг – вдребезги фиолетовая лампа, корчится в углу прокопчённый стул. Нехорошо вышло: во второй день Микиной фронтовой жизни долгий немецкий нож прошёл, как по оливковому маслу, по Микиной резной, готической красе. Смазал острые ноздри, светлые, беловатые губы. Увидел Мика: красный свет жирно распрыскивало над багряной землёй оборванное солнце, в липком розовом тумане бесились кровяные тени, сочилась из воздуха кровь, сочилась из земли кровь. Острый нож – тонкий шрам. По правой стороне лица Мика прежний – прекрасен и неуклюж. По левой – мёртвый Мика; темнеет складками пожёваная кожа у нежного шрама, морщинами высечена щека. Левая мёртвая щека всегда улыбается – укорочен и поднят вверх изящным, скальпельно-точным шрамом уголок губ. Левый глаз Микин – быстрый, ночной – теперь хлещет слезящейся собачьей грустью. Правый осторожен и сух. Все знают: Мика сумасшедший. Он вершит военный трибунал в городе. Он – санитар. У него чистые руки. Он разрабатывает вакцину против смертельного, иссиня-грязного тифа, выевшего фронт – дезертирства. «О-ох», - выдохнул короткоухий. Поднял с пола разметавшуюся фиолетовую лампу. Мика – с места в карьер. «Пётр, зачем ты это сделал?» - скальпельно-хищный шрам начинает биться о губы, о ноздри. Он мелко трясётся и от этого левая половина лица улыбается больно и насмешливо. Будь ты проклят, красивый Сторец с мёртвой щекой. Зачем возвращать имена, если всё, что было названо ими, разжёвано и проглочено, вскрыто, выворочено – то детское, большеглазое, что было окрещено христианскими именами в голубых церквях доброй рукой священника: оно с прозрачными крестиками на шеях, озверевая глазами, било прикладами по белому мясу, плевало в растерзанные криком рты, вешалось на кожаных въедливых поясах. Так зачем возвращать имена: их напевали тонкорукие мамы, их нашёптывали тонкорукие женщины, их выкрикивали верные друзья – но это было тогда, это было давно; и мамы умерли, и женщины постарели, и верные друзья, как ты, уже безымянны. Будь проклят, красивый Сторец: ты не забудешь ни собственного, ни чужого имени, имя – последнее, за что хватаешься, затягиваемый в вязкую зелёную тину сломанного рассудка. IV Короткоухий вспомнил: Был второй день войны, и у него ещё действительно было имя. Над полем набухало ноздреватое жидкое тесто тумана. Утро – больная, сонливая сырость болотной жижей стекает по ногам. Девичьи-нежное солнце расплелось через облака. Немцы обошли слева, теперь они были везде. Рукопашная. И короткоухий – тогда ещё Пётр Хромовый – выхватит обострённым страхом и хладнокровием взглядом крупный план: тщедушный, вёрткий, волчьи цепкий немец в косоворотке медленно, долго отводит назад жёлтую руку с охотничьим ножом. И Николай Сторец – Мика, самый близкий друг – удивлённо, детски любопытно глядит, как плавно и тягуче скользит через загустевший воздух жёлтая рука, зажимая негнущимися пальцами блестящую, прохладную смерть. Волчий немец намеренно целил в лицо, подсознательно ненавидя неожиданную, чистейшую и всегда непонятную, как неогранённый алмаз, дурную Микину красоту. Задержать, перехватить, остановить эту лёгкую руку, сильную руку с охотничьим ножом. В этой руке напряглась вспухшими жилами вековая ненависть, ярость и зависть, и желание жить, и желание лить кровь – дикое отворотное зелье, и плеснулось короткоухому в глаза. И была в этом зелье соль. И прожгло его глаза. Больно, ах, как же больно – фройляйн, фрау, гер, уберите ваши арийские сдержанные руки от русской дикой, беспричинной красоты! Прыжок – короткоухого бросило в воздух, он мгновенно ощутил себя клыкастым и жёлто-чёрным, пружинистым, изогнуто-лёгким – он мог бы рвать зубами, ощущать оскомину от крови и её красный, прощальный вкус; он был страшен и был безоружен: в диком припадке древней хищности швырнул в траву скользкую винтовку. Короткоухий толкнул волчьего немца с такой силой, что тот врезался в размокшую от утреннего тумана глину, неловко подломав руку с охотничьим ножом – рука под грудь, нож в грудь. Он успел – случайно и мягко – провести ножом по красивому Микиному лицу; он разрезал – на правую и левую щёку, на живое и мёртвое, на до и потом – красивое Микино лицо. Он обрёк его на вечную, мёртвую, злую улыбку в левом уголке. Глина покраснела от крови – кровь немца и русского стекала, бесшумно и густо, в глиняную мякоть, перемешиваясь в одну. Короткоухий оторопело смотрел в землю. Их кровь – не германская и не славянская – человеческая кровь, братская кровь, тёплая кровь – примиряла их, мёртвого и живого, в рыжей глине. Он не слышал, как стонал разрезанным ртом красивый Мика. Между бьющихся людей, поджав хвост, металась грязно-кремовая собака с огромными ушами и круглым карим глазом. Она припала к тёплой ране волчьего немца и долго лакала две слившиеся в одну крови. «Так вот зачем всё это, - подумал короткоухий. – Две крови, чтобы налакалась голодная война да ненависть. Брат на брата – так слаще, сытней». Он поднял винтовку и тщательно прицелился в оглушённого, отчаявшегося пса с больным и слезящимся, как будет после у Мики, щенячьи-верящим в добро глазом. Поднял выше. Положил палец на спуск, дёрнулся – выстрелил. Долго глядел в небо – разорвёт ли его напрасная пуля клочок густо закрашенного, растрёпанного неба. Собака, привычная к выстрелам, понимающе заглянула в узкие зрачки короткоухого. Плакал навзрыд короткоухий – от жалости к разрушенным варварами готическим храмам (о которых он ничего не знал), от искромсанной красоте Мики, от жалости к по-волчьи лёгкому немцу, от жалости к собаке, такой же безымянной, как он, которую он едва не убил в припадке злобной слабости. Итак, Мика выжил. Со шрамом и печатью безымянности, он всё же сохранил имя – Мика был глуповат, ему не стоило большого труда не задумываться о происходящем. Он знал одно: ему может быть больно или хорошо. Когда немец полоснул ножом по его лицу, было больно. Через месяц было уже достаточно хорошо. Вот и всё, что он запомнил о войне. Да ещё то, что, если бы не Петр Хромовый, было бы больнее. Уже потом Хромовый попал в плен – молодые утонченно-облитые в новенькую форму штабные немцы отпустили его, подивившись на диковатый, юродивый вид. Один белоглазый мальчик, дрожа и нервно, обрывками, смеясь, срубил ему восхитительной саблей кончики ушей – и сам ужаснулся тому, что сделал. Остальные хохотали, но нехорошим, невесёлым – истерическим – был тот хохот. Они не были уверены, что именно так следует обращаться с русскими. Чувствуя себя едва ли не виноватыми, они отпустили его. С того дня он стал просто – короткоухий. V И вот он стоит перед Микой Сторецем – какой есть: дезертир. Сторец помнит его имя. Прошлое снова живо. Сторец спасён им, Сторец жив – потому что короткоухий оборвал волчью лёгкость немца, и немец лёг грудью на собственный нож. Что же ты сделаешь со ним, красивый, мёртвый на пол-лица Сторец? С ним – ты ведь знаешь, что он не боялся ни рукопашных, ни обстрелов; ты ведь знаешь, что розовошеего он убил за дезертирство – то было подлое, трусливое дезертирство – а сам ушёл, потому что не мог убивать. Больше не мог. Ты ведь помнишь, как он прыгнул жёлтой росомахой на плечи волчьего немца, безоружный, чтобы ты – МОГ ЖИТЬ. Но твой долг – дезинфекция. Разрастается зараза, червивыми ветвями заплетается в мысли, червивыми желаниями наливает сны. Разбухает раковая опухоль. Ты не хирург, ты – анатом. Режь по живому, режь по живущему – чтобы вырезать умирание. Нож – глубже, в больное тело, больное тело – в огонь. «Не-ет!!!» - стареющая девушка бросилась, заслонила короткоухого от расплаты. – Ты не должен. Беги, Пётр, прочь – ты же так хотел жить, не дай полоумному трусу пристрелить тебя в грязной хате». Дезертирам – расстрел без следствия. Мика вскинул револьвер. Его красивое полумёртвое лицо задрожало, мелко передрогнуло. Всё, что было, - было давно. Теперь перед ним – дезертир, больной, заражённый тёмной чумой ИЗЛИШНЕЙ МЫСЛИ. Из-за таких погибнет армия. Приказы не обсуждаются. Девушка гордо выпрямила длинное, светлое лицо. «Стреляй сначала в меня. Я ведь тоже спасла тебя. Я – страх, которым боялся ты и он, и они, миллионы них. Этот страх бросил его отвести удар от твоей красоты. Он заставил уйти с фронта. Я заставила уйти». Короткоухий быстро глянул на пол – там лежала разбитая лампа. Нагнуться – поднять – ударить. Мика не успеет выстрелить. И он нагнулся. Поднял лампу. Холодное железо с сошедшей искусственной позолотой приятно выхолодило потные пальцы. Перед глазами мелькнули эмалированные 18-летние германские офицеры, отсекшие кончики ушей ему – хозяину этой просвеченной зорями земли. А он не бросился на них, он не стал рвать когтями их выбритую штабную свежесть – потому что хотел жить. Страх удержал его. Она удержала его. Мелькнул розовошеий – предатель, сдавший на руки немцам отряд: короткоухий шёл с ним. Потому что хотел жить. Страх толкнул его. Она толкнула его. Сейчас – ударить красивого Мику и – бежать. Жить. Страх властвует над ним. Она властвует над ним. Короткоухий выгнулся и… опустил лампу на змеиную шею древней девушки. Она, скошенная, упала на колени. Улыбнулась сквозь мелкие горошины-зубы густо-розовым округлым язычком. Вскинула снизу льдисто-выголубленные, прозрачистые глаза – в глазах не было смерти, и девушка замирала, нежная, на глинобитном, чёрством полу. Страха не было – не было преграды между Петром Хромовым и его судом, карающим за страх. Примитивный суд был всё же судом. Мика – выстрелил. Пётр Хромов снова терял имя. На этот раз навсегда. Он не был уже ни короткоухим, ни Хромовым. Он умирал. «Так… хорошо, - выдохнул он. – Я ведь спас тогда… не тебя… Я спас тогда… себя… Спасибо… за убитый страх… Страх – он … всегда страх… Даже если кажется… что просто хочется жить… Можно мириться… А я вот – не вы-держал… Ведь мог… убить не её… тебя… Но тогда… никогда… не избавился бы … от этой больной дивчины, пресле-дующей меня… от страха… от собственной… короткоухости…» Он счастливо замер, согрев на тихих губах бабочку-улыбку. Мика дёргался тонким шрамом, уходил прочь из дома с окном, распялившим во всю стену чёрное горло. Расцветала полночь, проскальзывая тёмным пухом в древяные щели, вливая жидкую, ледяную темень в дрожащие переулки. Умирала полночь. Умирала полночь. Долго, мучительно умирала, едва успев расцвесть, чернильно-жидкая полночь. Шёл прочь, неловко переламывая худыми ногами, некрасивый на пол-лица и чудесно красивый на пол-лица человек – иссиня трясся через левую щёку изящно-мёртвый рубец, сочились на переморщенную кожу слёзы от ветра. А в прокопчённом доме на глинобитном полу разбрызгивала фиолетовые росплески разбитая лампа, отсвечивала лунную воду сошедшей позолотой. Тоненькая юная девушка подняла от тёмного пола просвеченный луной лоб, врезала в темень разголубые глаза. В глазах мелькнули века. А она юна. По-прежнему – завтра и вчера. Умрёт полночь, умрёт полночь, умрёт полночь. Родится новая ночь. Не вечна ночь – вечен страх. Нет смерти страху. Девушка провела лёгкой, ломкой рукой по лицу человека, который не был уже ни короткоухим, ни дезертиром – он улыбался в вечность, и бабочка бархатно дрожала на губах. Он верил: с его смертью умрёт страх. Но он отдал себя смерти, потому что БОЯЛСЯ – его возьмёт страх. Потому что БОЯЛСЯ страха. Полночь умерла. Древняя девушка выскользнула, прозеленив глазами ночные огни, и тихо, легко двинулась вслед за человеком, чудесно красивым на пол-лица. |