Глава 34 из романа-пасквиля "Инферно" Проще говоря, Фряликов улепетывал. Он добежал уж до Казанского собора, но даже обогнув его колоннаду, не почувствовал себя в безопасности. Выстрелы прекратились. Но ветер, проклятый ветер, бросался на него сзади и сбоку и едва не сбивал с ног. Возле Невского он спрятал голову в воротник и длинным кашне своим замотал и лицо по самые глаза. Во-первых, конечно, от ветра, а во-вторых еще... во-вторых, и от всей той сволочи, что еще толклась на проспекте, невзирая даже на внезапную непогоду. Что, быть может, они не боялись непогоды? Ну, ничего, та еще за себя непременно отомстит. – Слышали? – крикнул какой-то мужик на углу (Фряликов даже шарахнулся от того мужика). – Колонна рухнула! – Что? – спросил хормейстер. – Колонна, говорю, упала. – Какая? – Александрийская. – Когда? – Только что. – И хорошо! – сказал хормейстер. – Так им и надо! Я давно говорил, что это случится! – Во-во, – сказал мужик. – По радио еще не передали, по телевизору тоже нет, а в интернет-новостях, говорят, уже появилось. Они как будто знали заранее! – Конечно, знали, – убежденно сказал Фряликов. – Не могли не знать. Они всегда все знают первыми. – Как это так? – крикнул встречный. – Как это им удается? – А вот так! Они сами новости делают! – крикнул и Фряликов и побежал дальше, через Невский, по набережной канала. Вода поднялась, заметно поднялась, она уже волновалась неподалеку от основания парапета. Ветер гудел и завывал, запертый меж стен домов, будто бы на судьбу свою жалуясь, будто гигант-горемыка, чьи немыслимые габариты лишь ужасают его близких. Фряликов мчался по набережной, и ветер все норовил сбросить его в воду. – Господи, – говорил себе бывший хормейстер, – хоть бы только глаза мои не лопнули! Да с чего бы, впрочем, лопаться его глазам? Вроде бы, нет особенной причины! А без причины разве глаза лопаются? Летние рестораны по правую руку его... впрочем, их не было теперь. Они все были потрепаны и порушены разгулявшимся ветром. Ипполит Глебович свернул в Итальянскую; здесь было потише, ветер не так свирепствовал, был он здесь покладист и терпелив и не слишком изводил обывателя. Да вот он, собственно, почти и стих. На минуту, должно быть, не более. Фряликов выскочил на Михайловскую площадь, прежде была она площадью Искусств. Ее устроили здесь давно, еще когда земли в городе не жалели; так просто устраивать город или только площади в нем, когда не надо жалеть земли, когда не надо беречь и мужиков, эту землю обустраивающих. Жалость претит градостроительству и природному дизайну, жалость – утеха для бедных, жалость хороша для раболепных взглядов снизу вверх, для гнутых спин, для дрожащих поджилок. Жалость – поэзия посредственностей и сумятица горделивых и заносчивых, никто с жалостью не желает жить бок о бок, что, впрочем, несомненно, даже и к лучшему. Ангела теперь не было рядом с Фряликовым, но от отсутствия того Фряликов особенно не страдал. Вот разве что некоторая пустота... Но, впрочем, с кем из нас рядом не бродит и пустота такая же точно?! На углу был вход в «Бродячую собаку», несколько ступенек вниз, и возле входа Фряликов увидел одинокую фигуру вечно моложавого Сережи Завьялова, поэта, переводчика и... кем он там еще был – черт его разберет! Сережа с другой стороны улицы наблюдал за несущимся Фряликовым, узнавал он того или нет – непонятно было, но Фряликов-то Завьялова узнал несомненно. Делать было нечего. Фряликов перебежал улицу. – Здравствуй, Сережа, – сказал он. – Вы... вы... Ипполит? – пробормотал Завьялов. – Что, узнать меня стало непросто? – недобро усмехнулся Фряликов и немного сдвинул кашне со своих глаз. – Ну... как-то так... – смутился Завьялов. – Ты там был? – спросил хормейстер, указывая на вход в «Собаку». – Да, – сказал Сережа. – А Павлика Сумарокова там нет? – Не видел, – сказал Завьялов. – А такого... – спросил хормейстер, – высокого, темнокожего? Мулата, что ли? Завьялов попунцовел. – Был... – сказал он. – Но сейчас нет. – Точно нет? – недоверчиво говорил хормейстер. – Кажется. А что? – Ничего! – крикнул Фряликов и ринулся внутрь арт-кафе. Он пробежал гардеробный зальчик, где не было никого. Далее, в кафе кое-кто сидел за столиками, потягивали напитки и вели беседы, мирные и неспешные. – Кофеек попиваете, коньячок!.. – крикнул Фряликов. – А там волки в городе! И колонна, говорят, рухнула! Некоторые с удивлением посмотрели на полоумную тетку в китайской куртке и черном кашне. Фряликов только рукою махнул и побежал дальше. Он проскочил в следующий зал, где обычно бывали всевозможные поэтические выступления. Полуголые тетки здесь, кажется, что-то репетировали. Пузатый бородатый хлыщ (быть может, режиссер) нещадно ругал теток, поминутно подскакивал к ним, брызгал слюной, что-то показывал теткам, потом возвращался на место, тетки что-то читали нараспев, а их руководитель в ужасе и в негодовании закатывал глаза. Потом история повторялась. Хлыщ нашумел и на Фряликова, хормейстер огрызнулся, но стушевался все же, по стеночке хотел было пройти далее, но не решился и стал возвращаться. Понятно было, что Сумарокова здесь действительно нет. – Там волки! – только упавшим голосом крикнул Фряликов. – А вы тут... Бессмысленность своей фразы Фряликов и сам хорошо видел. Что ж теперь всем нужно идти туда, где волки, или, напротив, всем нужно бросить свои дела, забиться в угол и предаваться сетованиям по поводу волков? Нет, конечно! Но и то, чем занимаются теперь тетки с хлыщом, Фряликов тоже делом не считал. Что бы из всего этого ни получилось в дальнейшем! Ипполит Глебович стал потихоньку сматываться. Кофейная богема из соседнего зала снова посмотрела на него с недоумением. Фряликов чертыхнулся и бросился вон. Пророк Исаия из него решительно не получался. Сережи Завьялова на улице не было; впрочем, он и не ушел далеко. Фряликов увидел того за углом, на площади. – Ну как? – спросил Завьялов. А что, собственно, «ну как»? Что он имеет в виду? – Слышал? – крикнул Фряликов. – Волки в городе! – Ну, – снисходительно улыбнулся Сережа, – это еще смотря что понимать под этим словом... – Черт! – крикнул Фряликов. – И еще колонна рухнула. Я сам не видел, но мне сказали совершенно точно! – Какая колонна? – Та самая! На Дворцовой! – Вряд ли! – усомнился Завьялов. – Скорее всего здесь какая-то метафора. Может, здесь что-то совсем другое имелось в виду. – Да что с тобой говорить! – махнул рукой хормейстер и побежал вперед. Площадь была пустынной, редкие прохожие, противоборствуя новому ветру, брели в разных частях ее, и, казалось, все стремились поскорее убраться отсюда восвояси. Фряликов не знал толком, куда ему податься далее и направился к скверу в центре площади. Посреди сквера возвышался бронзовый Пушкин на постаменте, с поэтической задумчивостью на лице, и смотрел куда-то в сторону – хотя и не прямо – Невского проспекта. Или нет – на театр Музыкальной комедии, скорее, смотрел он. Так и все мы – живые и мертвые – любим музыку да веселье, веселье да музыку, вот и он тоже любил их. Позади Пушкина заносчиво разлетелся Русский музей (прежде – музей Александра III) с его помпезным классицистским фасадом, подсвеченный прожекторами. Неподалеку от Пушкина на коленях стоял старик в растерзанной одежде, и ветер трепал его седые космы. Старик будто бормотал что-то про себя, потом вдруг плюнул пред собою и снова стал бормотать нечто, ему одному известное. Может, молитву бормотал старик, может, проклятья извергал вполголоса, это можно было понять, лишь приблизившись к старику, стоящему на коленях. Фряликов подошел чуть ближе и даже ахнул. Сей старик был Сумароков. Фряликов на цыпочках приблизился еще к Павлу Васильевичу. – Павлик, – тихо позвал он. – Тссс!.. – предостерегающе сказал Сумароков, но сам не стал оборачиваться. – Что? – прошептал Фряликов. – Услышать может. – Кто? – Пушкин, – сказал Павел Васильевич и усмехнулся хитровато. – Он бронзовый, – сказал хормейстер. – Неважно, – возразил Сумароков. – Это только кажется. – Потом помолчал немного. – У тебя тараканы дома есть? – еще спросил он. – Нет, у меня клопы. – Вот, – сказал Павел Васильевич и погрозил кому-то пальцем. Может, Фряликову; может, бронзовым ботинкам Пушкина. – А у меня тараканы. – Клопы меньше, – подумав сказал хормейстер. – Их почти не видно. Но пакость такая, что хуже тараканов. – Ничего нет хуже тараканов, – тихо, будто раскрывая какую-то страшную тайну, сказал Сумароков. – Почему нет? – сказал Фряликов. – Клопы хуже. – Тебе бы только поспорить. – А по-твоему, если ты писатель, все тебе должны всегда поддакивать? Согласись, что это странно. – Какой ты все-таки циник, Ипполит! – сказал Павел Васильевич. – А я вот, видишь, превращаюсь... – сказал Фряликов тоскливо. – Может, оттого и циник. – В кого? – спросил Сумароков, не оборачиваясь на хормейстера. – Как ты и говорил, – сказал Фряликов. – В гермафродита. Или в бабу. Сам черт не разберет! – Разберет, – возразил Сумароков. – Этот все разберет. – Черт? – Пушкин, – торжественно сказал Павел Васильевич. И указал на монумент, с бессмысленной поэтической задумчивостью пялившийся неизвестно куда. Ах да, на музыку да на веселье поодаль пялился он, их обоих и жаждал он, бронзовый... – Причем здесь Пушкин? – стал уже сердиться Фпяликов. – Притом! – Идиотство какое-то! – сказал Фряликов. – А я вот тут на коленях стою, – сказал Сумароков. – Подаяние прошу. Унижен и наг. Мне подаяние подадут, а я потом тебе его и отдам. Со всем нашим смирением, можно сказать. Сумароков долгов не забывает. – У Пушкина просишь, что ли? – На Невском просил, но был изгнан. На Садовой просил, но был не понят. На Моховой просил, но был с лестницы спущен, – сказал Сумароков, писатель земли русской. – Врагами великой нашей литературы был беспардонно и безжалостно с лестницы спущен! – Не надо, – тихо сказал Фряликов, хормейстер. Что он имел в виду, он, пожалуй, и сам не знал. Просто что-то не надо было делать, вот об этом только и просил Фряликов. – Надо, – сказал Павел Васильевич. – По-твоему, он на Черную речку для чего ездил? – спросил еще он. – Пушкин? – Кто ж еще? – сказал Сумароков. – Не знаю. Стреляться, наверное. – Нет, – торжествующе сказал Сумароков. – В памятник хотел превратиться. Для того и ездил. – Павлик, – тихо сказал Фряликов. – У меня сейчас есть немного денег... Но вот... возьми, пожалуйста... – хормейстер нашарил в кармане тысячерублевую купюру и протянул ее Сумарокову. Павел Васильевич впервые теперь посмотрел на Фряликова. – Да, – сказал он. – Ты действительно стал другой. – Возьми, пожалуйста. Павлик, возьми. Тебе нужнее. – Мне? – сказал Сумароков. – Мне деньги? – Прошу тебя!.. – сказал Фряликов. – Ну, давай, что ли, – сказал Сумароков. Хормейстер сунул деньги Сумарокову. Писатель земли русской посмотрел на них удивленно. – Это мне? – спросил Павел Васильевич. – Тебе, – сказал Фряликов. – Уверен, что мне? Точно уверен? – Что за вопрос?! – сказал Фряликов. – Не пожалеешь? – сказал Сумароков. – Зачем же так говорить? – сказал Фряликов. Сумароков медленно поднес купюру к лицу, словно желая ее рассмотреть получше. Некоторое время он смотрел на бледненькую купюру с удивлением, будто впервые в жизни видел нечто подобное. Потом вдруг плюнул в нее всею слюной своей, собравшейся в эту минуту во рту его. Смял деньги и равнодушно бросил их на землю в сторону хормейстера. – Меня, – тихо сказал Сумароков, – меня... литературу нашу великую... подачками унижать? Тьфу! – тихо сказал еще Сумароков. – Павлик! Павлик! – залепетал Фряликов. – Тьфу! – с угрозою сказал Сумароков. – Павлик, я не хотел... ты не понял... я с чистым сердцем... – бормотал еще Ипполит Глебович. – Литературу!!! Литературу унижать! – что было сил заорал Сумароков, и лицо его побагровело. – Не позволю! Блядь! Не позволю! Великую литературу!.. Тьфу! Тьфу! Ты самый худший из всех! Ты в душу мне, в душу с ногами грязными!.. Тьфу! Фряликов отшатнулся. Он попятился от Сумарокова, споткнулся, едва не упал и бросился бежать со всех ног от разгневанного Павла Васильевича Сумарокова, писателя земли русской. – В суд! В суд! К прокурору пойду! – заорал он тоже на бегу, сотрясая руками. – Меня!.. Меня – в гермафродиты! Я тебя в тюрьме сгною! – кричал Фряликов. – Подачками!.. Подачками унизить захотел! Нет, вы видели?! Да вы смотрите, смотрите на него! Не отворачивайтесь! Тьфу! – сказал еще Сумароков. Он плюнул вслед убегающему хормейстеру, трусливо и сердито убегающему хормейстеру, он плюнул и на Пушкина. Впрочем, поэзия его эпохи разве была лучше? Сумароков плюнул и на поэзию пушкинской эпохи. Смысл такой вложил он в свой гневный плевок. Потом подумал и плюнул на всю литературу, отечественную и зарубежную. На зарубежную, пожалуй, в особенности. Плюнул на литературу прошедших веков, особенного, эксклюзивного плевка удостоилась литература нынешняя, и его собственные, сумароковские, труды удостоились отдельного плевка, горького, тоскливого и язвительного... Потянуло вдруг холодом. Сумароков поежился. Из-за постамента вышел кто-то и медленно стал приближаться к Павлу Васильевичу, высокий, статный, темнокожий... Сумароков с ужасом смотрел на приближавшегося темнокожего гиганта. А почему он смотрел с ужасом и сам не знал, ужас его был необъясним. – А, – неуверенно рассмеялся Павел Васильевич, – и ты, призрак, здесь! Заждались тебя! «Призраком» был двухметрового роста мулат, красивый, спортивный, с голым черепом, и лишь обводка подбритых усиков и бородки была вокруг рта мулата. Мулат спокойно смотрел на Сумарокова. – Абиссинец, – сказал темнокожий пришелец. – Он, как и я, абиссинец. Павел Васильевич обреченно посмотрел на памятник Пушкину. – А я русский, – тихо сказал он. – Деньги, – вдруг с легким удивлением сказал мулат, разглядев валявшуюся на земле смятую купюру. – Здесь деньги. Не мои ли это деньги? – Твои, – сказал Сумароков. – Твои, враг рода человечьего! – Разве это я враг? – еще удивился мулат. – Разве не ты враг? – Я любил человека, – тихо сказал Сумароков. – Я тоже, – сказал мулат. – Лучше бы не любил. – Почему же? Это ведь все равно. – Что, – еще тише сказал Павел Васильевич, – угнетать русский мир пришел? Угнетай! Вас теперь много, угнетателей! – Ну что ты! – весело удивился мулат. – Я здесь на отдыхе. – Знаю я твой отдых, – собравшись с духом, сказал Павел Васильевич. – Не знаешь, – сказал мулат. – Но узнаешь. – Возможно, – сказал Сумароков. Он опустил голову и плюнул прямо перед собой. – Еще! – потребовал мулат. Сумароков снова плюнул, на сей раз уверенней. Но не только потому, что ему разрешили. В новом плевке Павла Васильевича была его гордость, было его достоинство. А другого достоинства у него не было. – Продолжай! – холодно сказал мулат. Будто тень легла на его смуглое, красивое лицо. – Продолжай! Всегда делай так! Сумароков плюнул еще и еще раз, ярость, ярость охватывала его, тяжелая русская ярость, прежде дремавшая в нем, все более охватывала Павла Васильевича. Лицо его вдруг покрылась бисеринками пота, но какого-то странного, золотистого пота. Такой же «пот» проступил вдруг и на руках его и на одежде. Все тело Сумарокова было в золотистом поту, потом вдруг бисеринки превратились в золотистые же чешуйки, ужас охватил Сумарокова, ужас и тоска. Тело старого писателя вдруг оцепенело, он почувствовал, будто страшный обруч стиснул его члены. Он попытался разорвать сей страшный обруч, но уже не мог. Чешуйки разглаживались и утолщались на глазах; бронзовыми, бронзовыми были эти проклятые чешуйки. Павел Васильевич задыхался, он не мог более пошевелиться, грудь его не расширялась более, он мог только плевать, только плевать, плевать на все и на всех, плевать и на мир, его окружавший... Слюна истекала изо рта Павла Васильевича и бронзовела на воздухе, бронзовела кожа, забронзовели глаза Сумарокова и его седые космы. И вот он замер и застыл навсегда, бронзовым истуканом застыл Павел Васильевич Сумароков, писатель земли русской. Так и стояли они втроем: потемневший от времени бронзовый Пушкин на пьедестале, сверкающий молодой бронзой Сумароков на коленях и высокий темнокожий человек, также застывший на несколько мгновений пред двумя монументами. Из-за памятника Пушкину выдвинулся еще человечек, моложавый, румянолицый, коренастенький. Преданною походкой он обошел сей скульптурный триумвират и остановился за спиною мулата в некотором почтительном отдалении. – Сережа, – сказал темнокожий гигант, как будто очнувшийся из своей задумчивости, – как тебе нравится эта наша новая скульптура? – О-о!.. – с тихим восторгом сказал Завьялов. – Превосходно! Весьма достойная работа! Он опасливо осмотрел бронзовую фигуру Сумарокова, из приоткрытого яростного рта которого как будто истекала пенистая бронзовая слюна. – Как же мы ее назовем? – спросил мулат. Завьялов задумался лишь на мгновенье, а думать дольше он позволить себе не мог. Просто не решился бы. – Памятник Писателю Сумарокову, Плюющему На Мир, – сказал он. – Пожалуй, – спокойно согласился иноземец. – Это хорошее название. Завьялов вздохнул с облегчением. Он даже почти гордился собой. |