"Это полнейший русский идиотизм: быть аристократом по крови и духу и подтирать, уже почти профессионально, унитазы за задницами богатых заносчивых остолопов и собственного мужа-подлеца." Опухли пальцы, еще недавно бегающие по нотам шопеновских вальсов, сморщинился взгляд, когда-то завораживающий лермонтовской демоничностью, огрубел язык, цепко приспособившись к чужой примитивно-уборщицкой лексике логике... "Неужели я бесталанна?! И удел мой – лишь в умении поддерживать свое биологическое существование да соединяться в быте и сексе с нелюбящим и пустым человеком только лишь в благодарность за поднесенную милостыню в виде куска хлеба и крыши над головой... Черт возьми! Как хочется разорвать себя за абсолютное ничтожество и убийственную низость. Конечно, и унижаться можно интеллигентно и красиво, со вкусом и выгодой для себя; но потом – куда прятать ночные подушки с оставшимся на них привкусом крови от разрывающегося сердца и обкусанных губ в часы думных бессониц; куда деть задыхающуюся от духовной пустоты душу; как излечиться от ревматизма чувств, полупарализовавшего ощущение жизни, движения и счастья. Как? Как? Как?..» Эти и многие другие подобные мысли не раз приходили на ум немолодой женщине с растрепанными бесцветно-неухоженными волосами безнадежно сгорбившейся за маленьким столиком то ли от смертельной усталости, то ли от постоянного философского осмысления своей никчемной, разбитой жизни. Она сидела после обычно-пустого трудового дня в огромном, сверкающем ночными огнями, улыбками официантов и весельем публики, шикарном ресторане в своей старой, снятой с чужого пле- ча, выношенной и потому совершенно не согревающей, кофте с выдернутыми нитками, зацеплен-ными за вычищенные ею до зеркального блеска крючки и краны одного довольно известного све-тского салона, где она, несчастная эмигрантка, имела огромное счастье работать. Ей было плохо. К горлу подкатывали недобрые слова и слезы, в окне мелькал кожаный глянец чужой обуви, безучастной и неинтересной. Сорок лет... Ты родилась сегодня или умерла? Ты умерла сегодня или родилась? Крепчайший черный кофе в маленькой чашечке и широкий бокал со льдом и сладким ликером немного притупили боль этого особенного дня, и этих лет, и всей ее жизни; но мягкая розовость легкого головокружения, к сожалению, не избавила от мучительных дум, исподволь истерзывающих все ее существо. "Докатиться до нищеты, убожества, уродства!.. Упасть так низко, потерять себя, свой облик, свое счастье!.." Проходившая сегодня, как в кино, перед глазами вся ее жизнь ей казалась комиксом неудачной режиссуры и плохой актерской игры. Но актер в этом печальном спектакле жизни был только один – она сама, – и в этом полном провале было стыдно признаваться даже самой себе, оттого она и считала себя во всех отношениях существом совершенно никчемным, несостоявшимся, отвратительным и безобразным – полной уродиной. Да, она и была уродиной. И в ее семье все были уверены в этом. Это была аксиома, закрепленная годами совместного сосуществования, неизвестно откуда возникшая, взращиваемая и отцом, и матерью, и младшей сестрой, и другими «родственными душами»; и как будто бы переданная по нехорошему наследству в ее собcтвенную семью, которая, может быть, и разбилась из-за этого, оставив ее, оболганную и одинокую, со всем комплексом пcихического и физического омертвления, в этой чужой стране, как в тюрьме с пожизненным заключением, где все ее застаревшее уродство оголилось и выпятилось в совершеннейшую неприспособляемость к условиям выживания в этой тюрьме. Нет-нет, «тюрьма» вызывала ощущения вольности, раскованности, свободы и была экзотически великолепна с ее ярко-колоратурным небом, блестящим по-аргентински солнцем, приветливыми улыбками жителей, открытыми аквамариновыми бассейнами, фишенебельными гостиницами, зеркальными небоскребами и исторически замечательными улицами. Но тускнели краски и чувства, когда она съежившись шла по этим удивительным улицам, всегда выжидающе-испуганно вглядываясь в лица спешащих навстречу людей и физически ощущая вдогонку их сочувственно-брезгливые или вопросительно-жалостливые взгляды и перешептывания. Страдала от этого невыносимо. Только на мгновение пересекались ее взгляд и лицо чужого человека, вырывая друг друга из многочисленного людского потока, но она успевала замечать расширенные от нездорового любопытства зрачки и губы, с которых готово было сорваться: Тсс...смотрите...смотрите... Или ей уже мерещились эти взгляды, и этот шепот, и она нехотя уродовала и душу свою, каждую минуту безжалостно казня себя и окружающих презрительно-ядовитыми насмешками... Господи! За что?! За что ты наградил ее этим неуклюжим, исковерканным телом с грубой кожей и пропорционально-некрасивым лицом. За что ей достался огромный, так выдающийся вперед, на конце мясистый нос, особенно жутко смотрящийся в профиль; эти неприятные, с оттянутыми толстыми мочками большие уши, которые надо было постоянно прятать; эти прямые, как палки, тонкие ломающиеся волосы, абсолютно не желающие укладываться в хоть какое-то подобие прически; эти худые плечи, из которых одно было всегда выше другого; эта искривленная спина, переходящая в узкие мальчишечьи бедра; эти невыразительные глаза темно-зеленого тона. За что?! За что эти длинные костлявые руки с напрягшимися венами, взятыми по наследству от отца, маленького, жилисто-выносливого и телом и духом; но отцом, как мужчиной, можно было восхищаться, а зачем это было ей, его дочери, и так обделенной в судьбе и счастье... Она была противна сама себе, когда втайне от всех, и почему-то особенно от домашних, разглядывала себя в зеркале, которое тут же начинала ненавидеть люто и глубоко за убогое и искореженное отражение, которое представало перед ней во всем его обнаженном уродстве; хотя, если подумать хорошенько, причем здесь была невинная слюда, лишь отражающая неприятную реальность того, кто носил ее имя. Вот кого ей надо было ненавидеть и презирать за полный комплект духовной и физической расхлябанности. Как же получилось, что выросло такое кособокое существо, с притупленным женским началом и тупо-прямолинейным характером, с потрясающей аналитической интеллигентностью, с чертовской талантливостью и совершенно не способное ни к чему?! Почему из лучших материнских побуждений произросла гадкая колючая поросль, нигде не находящая приюта и спокойствия ?! Становилось совсем грустно и темно. Нужно было идти. Идти никуда не хотелось. Она желала только одиночества и одиночества; и по-настоящему была благодарна ставшей ее интимным другом тишине, которой она могла доверить откровения и крики исстрадавшихся членов. На ресторанном столике лежало несколько исписанных листков из школьной тетрадки, в которых ей хотелось подвести какой-то итог своим слезам, но сегодня слова не выходили в стройную мысль, и, усмехнушись над своей беспомощностью и здесь, она скомкала все написанное; а выходя из ресторана, не глядя выбросила этот комок в висевший на столбе мусорник, такой редкий в деловом центре города, что прохожие так и не потеряли своей совершенно свободной, исторической, привычки, приобретенной еще со времен Бернардино Ривадавия, бросать себе под ноги все, что их карманам и зубам не надобно было в данный момент. Порой ей было невыносимо видеть эту галстучную интеллигентность, свинскую в своем внутреннем бескультурье, и это еще больше усугубляло ее пессимистическое состояние, отражаясь постоянной гримасой неприятия на ее лице, которую все знакомые принимали за холодную бесчувственность или аристократическую высокомерность. За столько лет дурной и глупой эмиграции она так и не смогла привыкнуть к этому улично-аборигенному плебейству, которое, к сожалению, углупило, опростило и ее собственное существование, сковав почти намертво женскую чувственность и утонченность. Медленно переставляя ноги, в своей драной кофте, как в собачьей яге, она возращалась к своим обязанностям, стараясь не замечать по пути убогость рекламных убранств на пригородном вокзале, обхарканные столбы, ободранные и оплеванные скамейки, беззубых, полуиндейского профиля и одеяния пассажиров с бессмысленно-сосредоточенными голодными глазами, в облезлых от многовременного употребления джинсах и бог весть каких футболках. Их темно-коричневые, «черные», руки и лица, давно не мытые тела вызывали и отвращение и жалость одновременно; их дети, часто целый выводок, сопливые, зачуханные, босые, с грязными потрескавшими пятками, потрясающе черными глазами и иссине-черными жесткими волосами, копошившиеся, как воши, в разбросанных повсюду отбросах, давали ей ощущение абсолютной нищенской безысходности, о которой она никогда не знала раньше в той, другой жизни и в которой жила теперь свои иммиграционные десять лет. Вот она, истинная свобода этого блестящего западно-неонового мира, о котором взахлеб спорилось и мечталось когда-то, о котором так завистливо вздыхают те, кто остался на месте. Единственно реальная свобода, готовая в любой момент постучаться в твой дом, – свобода сдохнуть за бортом жизни бездомной, паршивой собакой, даже не имея возможности быть похороненной по-христиански. Трудно было поверить ее сердцу, что на такой шикарной земле повсюду шикарничает глубокий эгоцентрический практицизм, рождая в людях жестокое равнодушие, тупое скрядничество и упертую мозговую ограниченность. Трудно было поверить, что здесь никто никому не нужен – с глазами, полными сочувствия, тебя раздавят и выкинут в отхожее место, радостно позаботясь о том , чтобы ты не посмел вылезти оттуда никогда. Чувство плеча, локтя, товарищества, спайки, соперживания, сострадания – как хотите, можете назвать это славянское, такое родное чувство, которое у нас воспринималось как нравственная норма жизни и мышления, здесь отсутствует совершенно. И люди наши, пытаясь всеми правдами и неправдами устроиться на новом горячем месте, варятся в этой каше примитивизма, грубости и безразличия, отдаляясь друг от друга во всех отношениях, теряя кровные связи и чувства, незаметно опорожняя нравственную сокровищницу своей нации. Она помнила хорошо ответ одиннадцатилетней девочки из Харькова на вопрос, есть ли у нее тут друзья; ответ, поразивший ее своей философской глубиной: «Дома я дружила по-настоящему только с двумя девочками из класса, а здесь я со всеми в хороших отношениях, но у меня никого нет». У нее тоже никого не было уже много времени. Так она одна и барахталась в этой жизни между наступившей нищетой и наступающей опустошенностью. И каждый раз, возвращаясь после работы, с ужасом отмечала, что уже почти не отлича-ется от окружающих в своей юродивости. Таким же юродивым было и место, которое она снимала в далекой провинции, чтобы спрятать от дождя и ветров свою маленькую семью, оставшуюся ей после больного развода, и куда теперь, нахлебавшись грустных размышлений и веселого ликера, так торопились ее стоптанные каблуки. Дорога в ее гараж, где с ребячьим нетерпением ее ожидали два любимых существа : старый отец и маленькая дочь – проходила через муторный 40-минутный проезд на пригородной электричке и потом каких-нибудь двадцать кварталов пешком вверх идущей провинциальной дорогой мимо тихих, с закрытыми ставнями и спящими обитателями, частных домов, которые стояли безмолвной стеной, сопровождая ее подозрительностью и недоброжелательством. По крайней мере, каждый раз, когда она поздно возвращалась домой, ей всегда было страшно и тоскливо от ощущения полного одиночества. Эта пресловутая дорога к дому... Протоптанный тысячами ног тротуар, богатый, чистый, блестящий, как будто вылизанный языком перед домом с солидным достатком, и перед домом с достатком более чем скромным – покореженный до невозможности; этот тротуар, вот уже более года ежедневно чувствовавший ее маленькие и всегда торопливые шаги, был молчаливым свидетелем женских философских дум и размышлений. Поднимаясь по этой дороге, вымощенной ею – увы – не желтым кирпичом, ведущим в изумрудную страну, а простейшими иллюзиями о нормальной жизни, она всегда удивлялась такой чужой и далекой для нее психологии собственнического мира и сравнивала ее с психологией и порядком, в котором она родилась и воспитывалась. Анализируя, многое не могла понять, принять, обоб щить; но сравнение было далеко не в пользу той стороны, где она находилась. Ее поражало культивирование безразличия и бездумности во всех сферах здешней жизни, которое было не совместимо с ее понятиями и нормами, когда болелось и переживалось за чужие или общественные беды и непорядки, как за свои, и даже больше, чем за свои; здесь же было все иначе: никто не хотел смотреть дальше своего носа, никого не занимала судьба и состояние соседа, никого не интересовало, что совершенно посторонний человек может, в прямом смысле слова, сломать голову об асфальт, не ремонтируемый ни государством, ни муниципалитетом, ни отдельными лицами, только лишь потому, что вокруг – «ча-а-стн-а-а-я со-о-бственно-о-о ость». Поэтому и ломались... И ломаются головы, слова, мысли и желания об этот твердый асфальт –символ, оставляя плохо заживающие раны и шрамы от падений физических и нравственных в государстве, которое хотелось оплевать и с севера, и с юга, и с запада, и с востока. Будь проклят тот час! – Думала женщина, – когда она, соблазнившись начать новую, с нуля, жизнь, позволила своему, в тот момент, мужу купить билет в эту забытую Богом страну, где она, веря свято в мужскую надежность и силу, думала найти свое счастье и покой. Ошиблась. Обожглась, как последняя дура... Дурища безмозглая... Теперь ей приходится пожинать горькие, отравленные плоды своего любовного упрямства, обернувшегося уродливой историей, в которой смешались нежные хризантемы, великие планы и низменные акты... Так рассуждая, она, наконец, повернула ключи и – две косички взлетели выше головы, обнимая, обслюнявливая и не давая продохнуть, выбалтывая сразу у порога все как на духу: и про разбитую нечаянно кружку, и про противного деда, который ничего не купил в киоске, но заставил съесть полную тарелку борща, и про кусачую хозяйкину собаку, и про разорванные о колючки штанишки, и про сюрприз маме, и про...про...про.. Соскучившись за день, маленький человечек болтал без умолку, прыгая, как мячик, и радуясь предстоящей маминой радости от приготовленного таинственного сюрприза. Вот он – настоящий подарок в день ее 40-летия: пятилетний комочек, сладко хлопающий в ладоши и напевающий знаменитую «Happy вirthday”... Взяв маму крепко за руку, малыш потащил ее к столику, на котором был приготовлен подарок именнинице: на аккуратно разложенной детскими ручонками салфеточке стоял маленький тортик,по традици, с единственной свечкой: от сорока их штук слишком много было бы печального свеч-ного света. Купленный на последние копейки (она знала это почти наверняка), такой милый, что забылось мгновенно и о тяжести рабочего дня, и о внутренних переживаниях, и о бедности убранства, и о ползающих и летающих кукарачах... Слезы умиления, глубочайшей благодарности и подступивший к горлу комок перехватили хриплое «спасибо», так изастрявшее у нее внутри. - Дуй! Дуй! – кричала дочка на зажженную свечку и, надув до отказа пухлые щеки, погасила сама тоненькую струйку пламени. Все трое радостно захлопали в ладоши. - Еще раз, мама, еще раз, - щелкнув зажигалкой, снова зажгли пламя свечки. И хлопали, кричали, прыгали, веселились, болтали, вспоминали, пели. Блестели глаза, вспархивали оборки розового платья, звенели почти хрустальные бокалы, стучали ложки и вилки, работая над сладкими бисквитами... И не смотря на усталость, только далеко за полночь угомонились – наступившая тишина принесла облегчение и успокоение. Она оглянулась вокруг... Маленький гаражик, переделанный под некоторое подобие жилища, со встроенным унитазом и душем для легкого ополаскивания, с широкой металлической, открывающейся снизу вверх дверью, которая одновременно служила и стеной, зимой промерзающей до ржавчины, а летом накаляющейся до ожога, был ее домом уже в течение года; и инфузорность этого временного пристанища удручала до беспредельности всех троих, заставляя усиленно шевелить мозгами, чтобы вырваться любым способом из этой ямы. Но не хватало характера, сил, денег. И день за днем ее великомученик-отец кормил чужих собак и собачонок, в изобилии дифилирующих по широкому и длинно-цементному коридору, который соединял их гараж с двумя другими домами в глубине квартального раздела. Две сестры хозяйничали здесь, одна из которых, бесцветная и бесхарактерная старуха, в зачуханном фартуке и стоптанных вонючих чунях возраста своей бабушки, и сдавала им внаем свой гараж. Это хозяйство было хуже, ужаснее, мерзопакостнее, чем у гоголевского Плюшкина. Хламье, собираемое сестрами в течение всей их жизни, было всюду. Оно гнило, ржавело, плесневело, покрывалось в сухих местах пылью; пыль спресовывалась под тяжестью лет и новых наслоений хлама, расточая вокруг ароматы прелости, гнилости, заброшенности и нищенства, – все это с особой тщательностью выискивалось и подбиралось со всех окружных мусорников и стаскивалось в дом, скапливаясь и деформируясь в дерьмо, которое никто и никогда не использовал. Казалось, что чем толще слой гнилости, покрывающий это милое «хозяйство», тем антикварнее становилась рухлядь, его составляющая. Перед ней благоговели; прикасаясь к ней и рассказывая с любовью где, что и когда было подобрано, каждый раз скурпулезно вспоминали детали, перебирая и перекладывая с места на место мерзкую ветошь. Здесь хранились части устаревших и давно успокоившихся станков, отдельные железки и железяки, рулоны проволоки, деревянные шпалы весом до 200 кг и тоненькие брусочки, велосипеды без шин, без колес и педалей (педали складывались в отдельную кучу), стулья без спинок и сидений, севшие аккумуляторы, в несметном количестве согнутые гвозди, кривые шурупы, дверные замки и беззамковые двери, столы от швейных машинок, сами швейные машинки доисторических конструкций, скатанный в огромные рулоны паралон, подушки из соломы, матрацы, матрасики, подстилки, салфеточки, коробки пустые и заполненные промасленной ветошью, шины автомобильные и мотоциклетные, свалявшаяся стеклянная вата, тряпичные обрезки, кости натуральной коровьей величины, мешки с собачьей шерстью... Ей не хватало дыхания перечислить все содержимое этой сокровищницы... Дополнял замечательность этого зрелища так называемый сад, или садик, или точнее место, обнесенное проволочной, толсто-рыжей от ржавчины сеткой, в котором по цементному полу располагалось, пожалуй, не менее тысячи обрезанных бутылочных половинок, выполняющих роль цветочных горшков. Труха в них, называемая землей, тщательно поливалась, и беспорядочные заросли торчащих, висящих, вьющихся, стелящихся растений создавали прямо-таки тропический хаос беспросветного неэстетизма. И маленькая облезлая собачонка неопределенного цвета и дурного характера днем и ночью оставляла большие кучи на садовом цементе для его большей натуральной непроходимости. Смотреть каждый день на эти картины ей казалось самым низом человеческого бытия, из которого не было выхода. Но смотреть приходилось, приходилось общаться, открывая окна и двери для всеобщего здорово-инстинктного любопытного обозрения такой чужой и непонятной для местного человека жизни иностранца, запирая на крепкий замок свой строптивый дух и неудобоваримые рассуждения – приходилось выживать. Она боялась только одного: потерять себя окончательно и скатиться на этот уровень примитивизма, который и осуждать-то было неудобно, такой мощной и крепкой философией он представлялся здесь, превращая человеческие индивидумы в некое подобие жующего, оправляющегося и совокупляющегося стада. Психология побирушества и талант подбирания сестер были врожденными: уже более 70-ти лет они копошились в чужих отбросах на общественных свалках, в соседских мусорных кучах и собственных жизненных проблемах, забыв окончательно свои истинные имена, данные им при крещении, и превратившись в неприятно-неприглядных и нечистоплотных старух, почти потерявших женский облик, – конкретно-практичную Чернуху и ненатурально- божественную Филю. Как дико ей было называть старших людей не по имени-отчеству! Как смешно и коряво звучали их имена-прозвища в русском произношении! Она наблюдала за ними, за их системой жизни, сгребания и подбирания, и каждый раз маленькая часть ее души умирала вместе с этими повседневными открытиями, приводящими к паническому страху: где же искать выход им, таким непонятливым... таким русским-русским. Ничего другого, кроме побирушества, эти люди и не знали в своей жизни. И даже не могли себе представить, что где-то существуют Европа и Азия, что страна Россия гораздо больше, чем их родная провинция Тукумань; и трое русских иностранцев воспринимались ими как три непонятных, а потому – ненормальных – существа, неизвестно откуда свалившихся им на голову и пытающихся вдалбливать им свои глупые небылицы про иные миры и культуры. Ее бедный отец, вынужденный, по многим причинам, быть круглосуточно привязанным к этому гаражному месту, служил объектом самого глубокого их осуждения за полное нежелание принимать участие в подбираниии старья и складывании его в уже существующие малые и большие кучи. Русский утонченный интеллигент при всем своем желании не мог понять и оценить всю важность такого хамско-хламского скопления ненужностей! Но мог понимать и чувствовать другое: необходимость выстоять. И в противовес этому мусорному плебейству за той самой железной дверью писались маслом замечательные картины, создавались причудливые изделия деревянного творчества: еще не умирал дух подвижничества русского художника, казалось, забытого миром и людьми. |