Станислав Шуляк Могила Ц. Разливы темного жидкого серебра над холмами и полями безжизненными средневекового Толедо, как будто придавленными выпуклым холодным небом, словно на картине сумрачного провидящего грека Теотокопулоса, вставали перед глазами у меня за мгновение до того, как я себя ощущать перестал и покатился, как мяч кожаный, с поверхностью упругой и звонкой, в пространстве бесконечном и обманчивом, между тьмою и светом, в сторону освобождения, ясности и просветления. Все предыдущие впечатления как воздух, которого теперь не хватало; грудь разрывалась, обманутая пустотой. Мне казалось, будто я сам выдумал себя, мне не избавиться было ни от одного своего жеста, ни от единой идеи или меланхолии. Жизнь не убывала понемногу, но ее не стало вмиг, и только демоны освобождения, демоны угасающего сознания, существа, которым я не удивлялся, как будто бы знал о них всегда, были заняты своей обычной работой. Я был для них одним из многих, избранником заурядности, и сознание того заполняло все бытие теперешнее спокойствием. Несколько раз – иногда всякий день подряд, иногда же с перерывами едва ли не в неделю – я ходил благообразными, обильно насыщенными тенью аллеями Богословского кладбища, расположившегося в точности посередине моего пути. Я слегка интересовался недавним захоронением одного молодого певца, прежде имевшего немалую известность и нелепо погибшего по собственной неосмотрительности, отчего его короткая жизнь приобрела неожиданно некоторое выпуклое, метафорическое звучание, мне любопытно было взглянуть на могилу, но если бы я не наткнулся на нее сам собой, я не стал бы ее специально долго разыскивать и тем более расспрашивать кого бы то ни было. Он был уже теперь не человек и не имя, но всего только тонконогий творец – сновидение. А я нарочно сочинял истории, от которых всегда и небеса тошнило промозглостью. Всякий раз, приходя сюда, я наудачу выбирал новые маршруты, методично исключая уже исхоженные мной; я рассчитывал напасть на какие-нибудь следы, натоптанные многочисленными и однообразными ордами бессмысленных почитателей, ежедневно совершавших свои скорбные паломничества, будто мусульмане в Мекку, и даже, как я слышал, беспрерывно дежуривших возле их святого места. Я ожидал каких-нибудь материальных знаков на моем пути, каких-нибудь указателей, оставленных не по должности, не по обязанности, но по единственному инстинкту сообщничества с себе подоб¬ными, и, вполне возможно, что и без отчета перед самими собой. Я иногда хорошо понимаю преимущества биографий коротких, и мне даже порою бывает жалко тратить на жизнь так много текущего и вольного времени. Почитание кумиров – чувство столь же бесплодное, что и совершенное равнодушие ко всяким из них и даже самой возможности их существования. Но я был не столь уж настойчив, иногда и ненаблюдательность оказывалась одним из лучших моих удовольствий, и я проходил тогда и мимо очевидного, не замечая его. И вот однажды еще издали я увидел то, что искал прежде безо всякого усердия, и сердце мое, предательское сердце, учащенно забилось, производя в моем немолодом теле волнение. Место было уж больно приметное, удивительным казалось, что я не нашел его сразу. С одной стороны аллеи липовой, ровной, у края массива могил людей заметных, малозаметных и прочих, была могила певца, и возле нее увидел я дюжину людей молодых, стоявших в молчании. Масса цветов устилала землю вокруг могилы свежей, недавней, но не это впечатляло более всего. Нечто языческое, подавленное, подспудное померещилось мне в том, что я увидел. Каждый из поклонников певца, кажется, полагал своим долгом оставить какой-то знак своего почитания, своего чувства; железная оградка с узором простым или – вернее сказать – без такового вовсе увешана была вся сотнями и сотнями безделушек от опечаленных и скорбящих людей молодых, приходивших сюда прежде. Кто-то повесил свой талисман, амулет, кто-то – крестик нательный, цепочку, браслет, колечко, ленту, платочек – и вот уже оградка, будто в хороший год яблоня, ломилась от тяжести всех приношений. Я подошел к этим молчавшим, и среди них были и мальчики и девочки совсем, впервые в жизни, должно быть, столкнувшиеся с таким немолодым и недетским горем и инстинктивно державшиеся теперь в соответствии с их представлением о мире и поведении взрослых. Все посмотрели на меня с неприязненностью дружелюбия, хотя, впрочем, не обратили особенного внимания. Для неоформившегося молодого сознания ничего нет полезнее смерти кумира, размышлял я, что может дать столь же наглядное представление о времени?! Я прикрыл на минуту глаза, за веками спрятавшись, будто за шторою плотной и непрозрачной для света. Мне известно и ясно было уже дальнейшее все, и я почти не думал об этом. Слух доносил мне теперь чинное сопение молодости, им ничего не стоило сдерживать себя, обыкновенных адептов дерзости. И они также не могли помешать мне в моем давнем намерении побега в небеса или небытие. Я все же старался насквозь обличить источники своих отвращений. Впрочем, может быть, ничего подоб¬ного не существует. И я уже видел себя переходящим через каменный мост над речкой, вспухшей злой и нетерпеливой водою, видел траву высокую и зеленую, но как будто схваченную какими-то мгновенными холодом и безжизненностью, видел каменные стены и башни, будто из серебра грязного и угрожающего, под низким, зловещим, свинцовым небом. Застенчивость и дерзость – две стороны одной медали невменяемости; а мне приходилось превозмогать оба этих противоречивых свойства. Я ощущал себя, пожалуй, актером, актером, который ошибся сценой. – В Коране, – наконец громко говорил я, и все лица обратились ко мне, – в этом, как вы знаете, священном писании мусульман, сказано: «О вы, которые уверовали! Соблюдайте осторожность и выступайте отрядами или выступайте все». Очень точные слова, как мне кажется!.. Как же я все-таки не люблю этого вашего Цоя!.. – добавил я со вздохом. Молодые люди в нервном замешательстве посмотрели на меня, и по рядам их прошло какое-то движение. Некоторые стоявшие сзади придвинулись поближе. – Нет, – поспешно поправлялся я, – то есть я, конечно, не хочу сказать о какой-то своей ненависти или о каком-то презрении. Вовсе нет... Это все же достаточно сильные чувства. Мне даже прежде бывали иногда симпатичны иные из его выступлений с колоритом механичности и автоматизма. А в его глуховатом, монотонном голосе мне иногда слышались некие смутные обещания будущего времени. Но все же я полагаю... – Ну и идите отсюда! – говорил вдруг какой-то мальчик в начинавшемся раздражении. Зуб его один золотой, и нос с аккуратной горбинкой, и глаза подведены, будто у девушки, и сережка золотая в ухе (сережку-то пожалел оставить кумиру, мелькнуло в голове). – Не нравится, так и чего же вы здесь стали?! – Да, – торопливо продолжал я, – вижу, как вы все раздражены. Вижу, как вы закрыты для всех соисканий. Вы подумайте снова о нем, – указал я рукой в сторону могилы. – Я понимаю, конечно, и вы понимаете тоже, что невозможно для артиста его возраста (О, а время, конечно, теперь остановилось для него. Или нет. Оно также с удовольствием облизывает и его прах. О, время ненавидело бы, наверное, долгожителей, если принуждено было бы хотя бы их замечать.) – для артиста его возраста невозможно следование по какому-то пути достаточно прямому, неизвилистому, а наша чрезмерная снисходительность позволяла бы ожидать от него впоследствии каких-то откровений художественных, философских, возможно... Хотя и неисполненное не менее трогательно. Особенно, по-моему, драгоценны всякие проявления сомнений таланта, просчетов его. Следовало бы написать великую всеобщую историю непринятых решений, неисполненных проектов и намерений и непроизошедших из этого последствий. Книгу несбывшихся судеб и цивилизаций. А вообще, мне не кажутся убедительными иные из его поползновений доморощенной философии. Я иногда подозреваю в нем замаскированного сторонника вакханалии удовольствий молодости. Ну а то, что мы привычно называем талантом, суть, конечно, очевидное прикрытие беспомощности в сотворении беспредельного!.. Всякое слабое сознание всегда придирается к форме, всегда цепляется к слову, не умея понять в содержании крамолы во сто крат непереносимой более. Неудивительно, что не нравились никому злые мои дифирамбы. Существование мое всегда было без забвения о высшем из стилей – бесформенности. – Ты это сам беспомощный, а не он! – выкрикнул вдруг, подскочивши ко мне ближе, паренек узкобровый и гибкий телом, с взглядом жестким, придирчивым и подвижным из-под его косой, залихватской челочки, лицо его от ярости кривится, будто в комнате смеха. Я назвал его про себя Вороненком. – Ты сам такой. Ясно?! – Выкрикивал снова и снова. Собака, что лает, редко кусает. Узкобровый, несмотря на его угрозы, не сделал более следующего шага, но товарищи же его порядочно разъярились после такого бойкого выпада. Я явственно ощущал вокруг себя сгущение ненависти. – Замолчи сейчас же! Рот закрой! Понял?! – кричали одни, приплясывая поблизости, горячась и негодуя. Переходя сразу все границы приличия. – Ну уходите же. Ну, пожалуйста, уходите! Зачем вы здесь стоите и говорите всякие гадости! Мы хотим быть одни! – Девицы с физиономиями смешными и размалеванными, будто листки из альбома для рисования, прибавляют и свои голоски к неумолчному гаму всего молодого стада. – Я так и знала, что когда-нибудь случится такое. Видите же, все вас простят! Еще две девочки подошли к толпе у меня за спиной. – А чего это здесь? спрашивали они у остальных. – А вот пришел здесь какой-то и чушь всякую он несет теперь про Витю, – отвечали им. Те выругались в возмущении по матери и были тотчас же причислены к лику поборников справедливости. Их все время оставалось то же число, и если кто-нибудь отпадал от толпы, так сразу прибивалось еще. В какое-то мгновение я перевел дыхание и с ноги на ногу переступил, оттого сразу набираясь от земли ее потаенных, темных, неуловимых токов. Двойной их награды – презрения – заслуживают проповедующие перед глухими, словами их полнится ветер. Гонялся я за легкой добычей, стараясь оттачивать свое ремесло накануне бессмертия. «Я знал, что будет плохо, но не знал, что так скоро». – К чести вашего героя, – говорил я, – можно еще сказать, что история делается не замышляющими, но пробующими, и даже самое рассыпание его искусства в труху с течением времени не столь уж прискорбно, ибо таковое будет в этом случае хорошей иллюстрацией справедливейшей мысли Уайльда: «Всякое искусство совершенно бесполезно». Над покровительницами всех искусств, – отчеканил я изменившимся голосом, – довлеет и десятая муза абсурда. Нет спутника хуже для даровитости, чем трудолюбие, а все хорошие искусства являются в результате игры свободной фантазии и рассудка. Давайте мы с вами будем спорить о нем, – говорил я, оглядывая все лица, будто рассчитывая отыскать среди них хоть одно сочувственное. Голос мой был само терпение; совершенно без всякой вкрадчивости. – Я буду излагать свои доводы, вы будете излагать свои. Я думаю, как же с его легкой руки после было не внедриться в уме подражанию истуканам!.. Какое чудо не дает самого обширного пристанища для междоусобиц его толкователей! Вот тогда-то мы с вами сможем убедиться в безупречности, в подлинности того чуда, которому вы не хуже меня знаете название. Я ведь не предлагаю вам ничего недоброго или несчастного. – Хватит! Хватит! – кричали мне. – Не собираемся ни о чем спорить! Уходите! Убирайтесь отсюда! Вот же еще выискался! Один молодой сорвиголова с початой бутылкой кефира в руке на корточках сумрачно сидел поодаль от могилы и вдруг, ни слова не говоря, запустил в меня бутылкой. Та пролетела над моей головой, крутясь в воздухе и разбрасывая брызги, будто граната времен «Войны и мира», некоторые, кто был поближе, отпрянули от неожиданности, мне же почти удалось сдержаться, чтобы не вздрогнуть. – Вот как, – говорил я, с усилием выдавивши из себя кривую усмешку. – А вы знаете, все известные, прославленные жизни – жизни артистов – это только лакомые кусочки для смерти, та высматривает их с вожделением. Да. При всем сочувствии к неизбежности ваших будущих заблуждений я не думаю, что необходимо предостерегать вас от чего-либо, от повторения, от заимствования, от слепков... Хотя, в некотором смысле, мы всегда повторяем биографии наших прародителей и наших кумиров. Мы никогда не умеем угадывать своих судеб, а между тем так много недвусмысленного нам указывает на них. Я думаю еще иногда, что нет тупика безвыходнее, безнадежнее, нежели тупик почитания... Если подобрал камень на дороге, – почти выкрикнул я, – утирая ладонью на лице и на шее жирноватые брызги, – и не знаешь, куда его кинуть, швырни его в гуманиста!.. Из толпы выделился парень один в депутаты негодования, быстро подскочил ко мне и сбоку ударил мне по скуле. – У, росомаха! – с отвращением подумал я. – Не ори! Двигай отсюда! Понял?! – крикнул он. Он ускакал потом, будто бес. Тут между ними произошло некоторое разделение. На меня надвигались, отталкивали, орали что-то в лицо; я не всегда успевал уследить за их бранью. Но находились и умиротворители, старавшиеся сдерживать своих товарищей – «пятнадцатилетних капитанов». – Ты что, сволочь вообще такая или чокнутый?! Убирайся отсюда! – Ребята, ну тихо, тихо вы! Слышите?! Пусть он уйдет! Ну пусть он уйдет! Не надо ничего делать! Ну, уходите, пожалуйста, уходите!.. Ну, уходите!.. – Мальчишка лет семнадцати, с волосиками, обесцвеченными перекисью и уложенными на голове прядь к пряди, будто бы у наших дворянчиков начала девятнадцатого века, хватал своих товарищей поначалу за руки, путался между ними и мной, но потом в нем как будто что-то сломалось от волнения или великодушия, он вдруг сел прямо на землю и заплакал, обхвативши голову руками. Толпа волновалась. – Видал, что наделал? – Ну нет, это больше невозможно переносить! Ну что стоишь?! Иди! – Ну там вот, пожалуйста, есть дорог сотни, сотни, по которым можно идти стороной! Обязательно здесь нужно, что ли?.. – Мы любим его, по-прежнему любим, – выкрикивали иные с интонациями более пригодными для ненависти. – Всего-навсего-то!.. Не понял?.. – Да что вы с ним говорите, с этим ублюдком?! Он разве поймет что-нибудь?! – Нам никогда не забыть нашего солнца, потому что оно и теперь всегда с нами! – Да врежьте ему просто, врежьте!.. Он наш, наш! Наш, понимаешь?! – Невымышленные откровения ублюдков составляют род одной из разнузданнейших литератур; ничего не бывает вдохновеннее, чем признания в безобразном, – пробормотал только я, мне более ничего не удавалось вставить. Я заметил еще про себя, что некоторые сбиваются на поэзию в таких случаях, когда простота и строгость выражения наверняка естественнее и уместнее. Наши враги – они совершенно неотличимы от нас, они суть наше продолжение, существование их – всегда вымысел, вариация, разновидность, версия посредственности нашего собственного существования. Я внутренне захлебывался новой своей точностью, неотвратимостью и корректностью выражения. Я вплотную уже подошел к совершенному опьянению мыслью, когда ничто другое уже не существует, когда уходит страх и остается даже не свобода, но единственно оцепенение беспредельности, единственно обязанность полета. Все нынешнее происходит со мною как будто в болезни. Я хотел бы ослепнуть наконец, но теперь не вполне владею собой, и оттого намерения мои не сбываются. – Я когда узнал о его смерти, – с необычною сбивчивостью объяснял какой-то парень своим товарищам; история его была не для меня, – я обязательно... кровь из носу хотел увидеть его хоть раз. Последний раз. Потому что никогда уже не будет... Хотел обязательно успеть к похоронам. Я спросил у матери денег на билет. Она не дала, говорит: от отца еще алименты не приходили. Но я-то знаю, что уже приходили. Она ни в какую. Я бензин продал. Почти бочку целую. У нас до райцентра на автобусе три часа. Потом – билетов нет. Я так и сяк нет билетов. Ночевал на вокзале и только на другой день достал чудом. Я так торопился, но не успел все же. На следующий день приехал. Что здесь творилось тогда!.. Я и раньше его живьем никогда не видел, и после смерти не довелось. И теперь уже не будет никогда... Обо мне не забыли; я и не ожидал, что забудут. Меня продолжали отпихивать, хватали за руки, толкали в грудь, и в груди уже кипело негодование, руки дрожали, горело лицо. – Ну что вылупился-то?! Что стоишь тут, как будто ноги примерзли?! – Мне показалось, что все эти крикуны сделались совершенно безлики, будто бы отличительные свойства каждого разделились между всеми, и мне приходилось особенно изощрять зрение, чтобы в каждом из них увидеть хоть что-то. Всякий решителен был под защитою остальных. Напряжение было такое, что могло бы разрядиться вдруг насилием мгновенным и невероятным. Последние из защитников были на страже. Девушка лет девятнадцати, в очках с тонкою оправою, с узким лицом, неожиданно похожим на лицо молодого Джона Леннона, в синей, повытертой хлопчатой курточке, оказалась одною из тех, кто среди товарищей своих тщился не допустить взрыва: – Сейчас, сейчас, подождите! – говорит она юнцам подле нее, и голос ее привлекает негромкостью, хотя отчетлив и убедителен. В нем темные складки, в ее голосе, вечерний замес. – Я сейчас все объясню!.. Вы ведь не пьяный, да? Не сумасшедший? (Рад был бы доставить вам такое удовольствие, – только и усмехаюсь я с нарочитостью, – хотя мне тоже не всегда удается вполне преодолевать искушения посторонних жанров.) Слышите? У него, наверное, в голове просто сидит какая-то идея, какая-то мысль, он ее на нас и проверяет. Но почему только мы должны быть для этого какими-то объектами? Какое он, – взгляд в сторону могилы, – какое он имеет к этому отношение? Объясните какое?.. Даже если бы вы были хоть в чем-нибудь правы, – говорит еще девушка; я подумал про нее, что она, наверное, учится где-нибудь на филолога или что-то в таком духе, девочка умненькая, едва ли совсем ровня всем этим простым одержимым, мне она не была особенно нужна, я не собирался апеллировать к умным, – обратите внимание, я говорю: «даже если» – то не должно быть разве этой самой правоты ровно столько, сколько в данную минуту ваши окружающие могут переварить?! А в его песнях мы встречаем иногда настоящие, законченные формулы жизни, которые помогают нам, которые укрепляют нас!.. – Да нет же, – говорил я с рассудительностью для нее одной, с намерением спокойного убеждения, – вам нечего опасаться ни за него самого, ни за его песни. Все произнесенное или написанное становится достоянием всех живущих или только готовящихся к жизни. Все, что только вертится на языке или еще может прийти в голову кому-либо из ищущих, – тоже. И то, что не может прийти никому, сколько бы ни напрягать в ожидании рассудок, память, логику, здравый смысл и фантазию, – суть предположительное достояние несуществующего, но вероятного. Отсчет упущенных возможностей начинается даже не в утробе матери, а раньше намного... намного раньше. Высшее искусство жизни, – говорил еще я, переменяя только воздух в груди, – состоит в том, чтобы быть способным ее не замечать!.. Наверное, не следует забывать и об иных реальностях, существующих параллельно с ощущаемыми нами... Таинство смерти, – крикнул еще я, – не имеет ничего общего с сумятицей ритуалов, нагромождаемых вокруг нее. Сколько бы... – немного захлебываясь, продолжал я, – вы тут ни торчали все вместе, все равно не сыщете и ничтожной частицы постижимого. Я – человек смерти, человек смерти, – еще твердил mezzo voce, будто повторяя вызубренный урок, – импресарио оппозиции, меня всегда прельщала музыка противоположностей, тщательно укрываемая во всякой из логических посылок. Мне всегда доставляло удовольствие созерцание иных, наблюдающих хоть какую-то разницу между любовью и отвращением. Вы не знаете, что он обманщик, ему нельзя верить ни в чем. Ни одному слову. Ни единому обещанию. В обманутых, неисполнившихся желаниях так же много оснований для мизантропии, как и в них нет ни одного. Да все наши заверения о себе – они, должно быть, нашептываются нечистым. Ветер вдруг пробежал по кронам деревьев, и те зашумели у нас над головами, как будто с укоризною по поводу нашего сборища. – Он навсегда останется с нами! – крикнул какой-то мальчишка. Мне почудилось бессилие в этом самоуспокоительном выкрике. – Никого больше не надо. А останется только он! – Да ну и Бог в помощь, – фыркнул я. – Вы слышали?! – закричал тот. – Он сказал: «Бог в помощь». Он сказал: «Бог в помощь». А ну повторите, что вы сказали!.. Я промолчал, и меня двое парней ударили еще несколько раз в лицо. Я шатался под их ударами, стараясь не прикрываться руками, и, искрививши губы в оцепенелой усмешке, продолжал молчать. – «Стой! – один раз только, не сдержавшись, крикнул я, отчего парни лишь еще больше остервенились. – Не губи неповинного яростной медью, родитель!» – Я знаю, вы тоже мне не поверите, как и все остальные, – волнуясь и запинаясь на некоторых словах и что-то сглатывая, говорила одна девушка своим товарищам, пока меня били, один раз я упал на колени, но сумел подняться, – но это абсолютная правда. Я весной ходила в технарь во вторую смену и возвращалась почти ночью. Однажды... шла оттуда, когда уже было совсем темно. Моросил небольшой дождь, а с Волги дул ветер, довольно сильный и холодный. Слышен был плеск воды. А по дороге мне попался парень, он стоял под фонарем, а фонарь не горел. И когда я проходила мимо, он шагнул мне навстречу и так смотрит на меня. Я думаю: ну вот, еще один сейчас будет клеиться. Он в куртке был черной, и капюшон на голове. Он в это время капюшон рукой поправил, я посмотрела на него, и вдруг у меня внутри все похолодело. «Виктор! – говорю. – Ты?.. Ты живой?» – «Узнала?!» – говорит. – «Я никогда не верила, что ты погиб, – отвечаю. – Не могло этого быть. Обязательно должно было быть как-то по-другому». – «Правильно, – говорит, – ты угадала». – «Но как же?..» – спрашиваю. – «Тс-с, – говорит, – не спрашивай ни о чем. Ты куда идешь теперь?» – «Из технаря иду, – говорю, – домой иду. Девки наши упадут, когда я скажу им, что ты живой». – «Тс-с, – он мне, – иди, – говорит, – куда идешь. Ни в коем случае не оборачивайся». – Я иду, у самой слезы на глазах, дрожу вся и только слышу его шаги сзади. Они то дальше, то ближе, и сердце так и замирает временами. Мы еще потом с ним говорили некоторое время. Вдруг встречаю по дороге девчонок наших, Ленку Алферову и Маринку Ревенко, кричу им: «Девки, девки, смотрите, кто идет со мной!» И оборачиваюсь сама. А сзади никого. Я назад бросилась. Как кто в куртке черной, догоняю и в лицо заглядываю. Не он. Не он. Я стою посреди дороги, реву вовсю, а девки понять не могут, что это со мной. Думают, что чокнулась. А я не чокнулась, это все, правда, было. Если бы я не обернулась, все было бы по-другому, наверное, я сколько раз думала об этом. Ведь он говорил мне... На минуту установилось молчание. Меня уже тоже больше не били и только редкими тычками в грудь не позволяли упасть себе на руки. – Ну что ж, это может быть, – наконец неуверенно говорил кто-то. – Кто его знает... – Да-да, – подтвердил еще другой, – я тоже думал об этом! – Понял теперь, наконец?! – прерывисто дыша, говорил один из моих мучителей. – И... проваливай отсюда!.. Все было кончено. Они проиграли. Я твердо это понимал. Восхвалению разрушенного всегда удается выглядеть убедительнее, нежели равнодушию к существовавшему и отжившему; золотому веку насмешников, понимал я, придется обходиться без меня. «Malborough s'en va-t-en guerre...» А это значит, что и мне собираться за ним вслед. С поднятой головой, но, как это говорится, без лица на лице, я стал выбираться из толпы, бесцеремонно отпихивая иных, оказавшихся у меня на пути, и те огрызались. «Ерему-то – по шее, Фому – в тычки...» Мне же досталось и за Фому и за Ерему. – Ну вот и давно пора! – крикнула мне в ухо какая-то девица, когда я проходил мимо. Двое парней улюлюкнули мне вслед. – Ребята! Спокойнее! Тише! – уговаривала всех филологическая девочка. – Не нужно сейчас ничего говорить!.. Я сделал ровно девять шагов, понемногу отдаваясь обыкновенной сладости фальшивого отступления, ни одним больше, каждый из них отсчитывая про себя и с каждым исполняясь новыми уверенностью и дерзостью. Неослабевающее поле физически я ощущал между нами, поле враждебности, поле влечения, мы грязью играли, руки марали, в основе влечения всякого презрение с досадой, без них самоутверждения поросль не становится тверже. Быть может, он и теперь ходит среди нас, не узнанный никем и сам не узнающий ничего – ни своих молитв и ни своих песен. Их благочестие в моем присутствии так и будет все время настороженным, все смуты – вдохновители чувствований, соображал я. Промысел всемогущества неотличим от произвола, и мир в наших ощущениях не есть лучшее из прижизненных изданий проектов Всевышнего, тем более свободных от укоризны. Да нет же, Бог и его чудеса суть только адресаты нашего отвращения; они не более чем традиция, традиция осмеяния, рядящегося в одежды почтительности. Ему теперь ничего не стоит прощать раскаявшихся в своих прегрешениях, ибо после намерен еще судить всех судом Линча. Кажется, единственной целью эволюции было развитие в молодости взгляда, полного желания вреда. На губах у меня были соль и горечь, заносчивость и колорит растекались по моим жилам, я все более и более удалялся от общеизвестного. Под кронами лип приземистая палаточка была распялена на сухой почве, как будто хотели ее разодрать по всем сторонам света, и тени ветвей какой-то натуральный импрессионизм по ее скатам и пологам наводили. Все сооружение ходило ходуном; потом из палатки вылезла девушка с растрепанной прической, и еще двое парней, один из которых на ходу застегивал брюки. И троица подтянулась к могиле. – А вот еще вам, пожалуйста, и ночные дежурные, – издали крикнул я, усмехаясь с приветливостью своими мертвыми губами. Единодушным стоном презрения встретила меня молодость. Несколько парней бросились в мою сторону, окружая меня. – А представьте еще себе, – снова говорил я, говорил со звериною невозмутимостью, – что все, что происходит, не происходит на самом деле, но есть всего только чей-то сон. Причем не сон Всевышнего, не сон человека и не ангелов, а сон какой-нибудь капусты, которую мы выращиваем своими руками. И ваша скорбь, ваша ярость и ваше ослепление, может быть, тоже только сон. – И это сон! – крикнул один из парней и ударил меня кулаком по зубам. Раскинув руки, я на кого-то отлетел, ах да! – на Вороненка, толкнули меня и сзади. – Нравится такой сон?! – Я расскажу вам... еще, – весь потемневши лицом, с усилием говорил я, – расскажу притчу о воскрешении Лазаря. – Я только едва держался на ногах. – Какую еще притчу? О каком Лазаре? – Гарик, спроси у него: Лазарь это что, жид какой-нибудь? – с веселым возмущением выкрикнул кто-то. Все свершающееся как будто не имело формы. Обычно все происходит грубее, быстрее и жестче. Я и сам считался автором некоторых наваждений, прочим же было меня не испугать. И мне в какое-то мгновение показалось, что еще может ничего и не произойти. Момент смерти, должно быть, есть мгновение высочайшего триумфа механизма прозрения, триумфа столь же бесплодного и безнадежного, что и все прочие разновидности таковых. Застрявши на парадоксе, я и прежде, случалось, забывал о прочности скорлупы прозябания. – Нет, – возражали тому откуда-то с востока. – Это Каганович. В своем измождении я уже внимания ни на кого не обращал. – Начать хотя бы с того, – выдирал я слова из себя, которые были будто засохшие корни, – что никто не удосужился спросить у него, хочет ли он быть возвращенным к жизни... жизни, исчерпанной им более чем до дна. Той, что всегда вызывала у него только тоскливое отвращение. И не следует особенно... доверять мифам, безоговорочно оправдывающим священные Иисусовы реанимации, ибо... замешены они на корысти надежды... Это все... его фанатички сестры, которые прежде уже отравили все его существование... для которых их исступление и их вера есть только способ самого мерзкого жеманства!.. Это такие стервы... что иссушили жизнь Лазаря!.. Марфа и Ма... Земля тут вывернулась из-под меня и всею массою устремилась к моему затылку. И я задохнулся, стремясь изо всех сил не потерять нити. Кто-то хохотал и разговаривал вслух, желая поболее опорочить священнодействие. Прошлые скорби еще никого не удерживали от бесчинства. Литература есть все, где есть слово, и даже то, где его нет. Я барахтался по всему миру, пока глаза мои заливали слезы. Мстительная свора не выпускала меня. Ноги их доставали меня со всех сторон, но не в состоянии были уже приумножить боль. Шершавая и холодная почва старой Испании была возле моей шеи. В темени моем слышался звон посреди тишины, а небо сделалось тяжелым и белым, будто пресс-папье. – А он же не был бессмысленным обывателем, – шептал я, – вовсе уж чуждым идее служения. Он хотел быть величайшим из книжников и многое делал для того. Но постепенно против его воли заводился в нем какой-то иронический и злобный цинизм, который мучил и самого Лазаря и обесценивал все его труды. А он старался быть честным перед собою. Что-то в нем отвращало от него людей, что-то не позволяло быть любимым, окруженным друзьями и почитанием. И даже уважение к его начитанности было двусмысленным и, по сути, фальшивым. Свою одухотворенность, свою тоску и возвышенность он хотел сообщить своим детям, но они оказались у Лазаря дерзкими и ничтожными, жена глупой и сварливой. Нигде и ни в чем не мог он выплеснуть и выразить себя, и надмирному баловню Иисусу прежде следовало бы задуматься, что за услугу Он оказывает Лазарю, Лазарю, обманутому жизнью и его верой. Что может быть хуже неподдельности чувства, восходящего на дрожжах неискушенности и наивности?! Стеклянный глаз и то лучше. Вставная челюсть и то благороднее. Живущие – участники кошмаров существования; а всякий, совершающий выбор, совершает выбор между кошмарами... Бормотания моего не дослушали, и кто-то за волосы голову мою приподнял. И лицом после снова уткнули в песок. Я узнал, что и Лазарь был испанец или мусульманин, презрение его к пращурам было вне времени и вне мира. Все обязанности лояльности, оказывается, для меня непосильны. Кажется, я заигрался или чего-то недоиграл. – Стойте! – закричал вдруг Джон Леннон, вынырнув из безвестности; он, мне показалось, исчезал куда-то и только теперь появился вновь, и его грустная задумчивость подобна ласкам без прикосновений. – Он уже умер! Вы не видите, он уже умер!.. – Правильно, – согласился я без вздоха. Теперь я только это и мог. Лицо мое и мысли застыли в гримасе. Все это мне уже было известно. Но потом я все же поднялся, честное слово, я это сумел. Уверенные в своей силе мне не мешали. Я так стоял перед ними, словно бы не на ногах стоял, но на птичьих перьях. И потом я увидел Его во главе всего сборища. Он всегда был моим Врагом; мы искали друг друга всю жизнь, но, Боже, насколько же Он тщедушен, ничтожен и мал. Силою Он питается чужою из окружения своего. Я заглядывал Ему в глаза, стараясь не разгласить своего приговора. В руке Он держал стальной пруток арматуры толщиною в палец, с обмотанным липкою лентой одним концом. Размахиваясь, Он усмехался. Прикрыться руками я не успел, а может, и не собирался, ибо так поступаю всегда. Испания тут раскололась и выплеснула на меня все. Новые вспышки, угасая через красный цвет, оставляли взамен себя оцепенение. Можно подумать, что я чего-то не знал заранее или что-то недодумал. Но ведь не так. Железные ворота распахнулись, но в отдалении столь мучительном, что я задыхался в изнеможении. И тогда я отделился от себя самого, нас стало двое или несколько, или я вообще все заполнил собою. Я ничто не знал по его имени, хотя так важно было для меня, наверное, назвать каждое из них. Где искали меня, там меня не было. Меня встречали и протягивали руки, раскрывая свои объятия. Но даже и не старались скрывать своей бестелесности. И все же приветствующих меня я особенно не любил. Мелкие дополнения и варианты из архива «Могилы Ц.». Холод мне чудился пришедшим из какой-то иной жизни, из той, где все привычно отдается ознобу. Все предыдущие впечатления – как... <...> Всему известному нам омерзительному отпущены природою либо легкость и доступность воспроизведения, либо затруднительность смерти. Противоположность конфликту добра и зла – аморфность, мерцание, релятивизм. <...> ...на жизнь так много текущего и вольного времени. Я был птицею Феникс из породы самоистребляющихся от идеи. <...> Для меня было удовольствием гадким и неисчерпаемым ощущение совершенного несовпадения с мальчиками. «Окончание молодости распознается, – возражал я с невольным напряжением, – по перемене иллюзий; освобождения же невозможны никакие, что бы ни воображали себе по этому поводу». <...> Теперь все чаще немолодые женщины поглядывали на меня с особенным своим вниманием. Я изначально носил в себе количество скорби и сомнений, непосильное для мира и существования. Артист – это навязчивость. Резервы навязчивости. Судьба есть нечто, имеющее отношение к единственно возможной дидактике вечности. О, время ненавидело бы, наверное, долгожителей, если принуждено... <...> Следовало быть, конечно, осторожнее с разумом, ибо за каждым поворотом его возможных отступлений уже ожидает безумие. <...> Ежеминутно свершаются всевозможные чудеса и превращения, хотя и бесследно, пожалуй, в сфере материального. «Мне нравится в вас ваша всегдашняя молодая готовность к немедленному прохождению ускоренного курса захудалости». <...> Мало есть разбирающихся в направлениях кротовых ходов мышления, и уж, во всяком случае, искусство дальнозоркости здесь не почитается высоким. Служение презрению также может быть формою мессианства; лишь бы избранники его сами были бы достойны высоких званий. <...> «...вашего героя», говорил я, исторгая накипевшее слово. <...> Безумие – лучший способ организации умственного материала в соответствии с законами пошатнувшегося хаоса. <...> С неприязнью, с изжогою чувства взирал я на их молодой сахарный бред. <...> Я не мог считать его для себя серьезным соперником вследствие наших различных весовых категорий разума. <...> Приготавливающиеся к смерти предпринимают одни только потусторонние проекты. Я прижимался щекой к шершавому камню стен и из-под опущенных век разглядывал город – вышагивающих по мостовой петушистых алькальдов, податливых простолюдинов. Утро было подобно ночи, вечной ночи, лето – неотличимым от зимы. Бледная луна стояла у меня перед глазами в обрамлении темных туч, будто перекрасившаяся в шатенку. Именем особенной отдельной инквизиции я собирался начинать расследование всех повторных распятий иных, желавших для себя в тщеславии незаурядного, подвижнического пути. Ветер пробежал по кронам... <...> Все было кончено. Я проиграл. Восхвалению... <...> Слишком уж бесцеремонно была задета во мне натянутая струна отвращения. <...> Ныне маятник качнулся в разум в противоположность иным родам совершенств и причудливости. Я знал, что пущу всех в конце концов по ложному следу. Иногда говорят о своем сожалении по поводу того, что человек забыл о своей вечной сущности, но, может быть, все ложь, и нет у него никакого бессмертного звания. <...> Я подумал про нее, что она, наверное, учится где-нибудь на филолога или что-то в таком духе. Хотя для чего вообще нужно хоть какое-нибудь обучение при таком фальшивом направлении ума и восприятия. <...> «Его нельзя, – продолжал я, – в полной мере назвать уроженцем безвестности, который, подобно Фирдоуси, возвращает его повелительнице и прародительнице природе ее ничтожную плату только оттого, что это серебро, а не золото». Кому из художников теперь вместо Бога не уместнее молиться на свои галлюцинации?! Истинный талант делает иных избранников достойными участи более высокой, чем жизнь. <...> Мне неизвестно самому, кто же меня послал, кто за меня навсегда предрешил мое назначение. Потуги и намерения правоты одна из наиболее ненавистных для меня составляющих всякого миросозерцания. Бог есть только наше представление. И то не из отчетливых. – «Я расскажу вам еще притчу о воскрешении Лазаря», – говорил я, облизывая разбитые губы. <...> «Христос не особенно любопытствовал мнением самого Лазаря, воскрешая того из мертвых. Тогда как того уже раз не спросили, производя некогда на свет». В условиях самодержавия добра самые гуманные пастыри всего лишь отправляют обязанности самых въедливых конвоиров. Не следует предполагать всеобщности, универсальности иных моральных норм, тем более что и сами мы уже разве не были свидетелями эфемерности многих незыблемостей? <...> Не только Тот посылал своего сына, обрекая Его на смерть и прославление... <<...>> Никакого самопознания не существует, а то, что так называется, это есть самострои¬тельство, это есть возделывание нивы, это есть землеустройство. <...> Дар разочарованности. Мужество пристрастия. Мне не всегда удавалось обходить замаскированные ловушки напыщенности. Мораль бывает нам навязана всего только любовью к форме. Меня привлекала подноготная толчеи; они же все-таки не хотели отпускать меня без отмщения. <...> Лицо мое скорчилось в гримасу такую, что если бы мне довелось остаться в живых после этой минуты, то, должно быть, еще две-три складки новых добавилось бы на нем от нестерпимости боли. Снявши голову, впрочем, не плачут по волосам; я и не плакал. «Он уже умер!» – закричал вдруг Джон Леннон. <...> Он усмехался, размахиваясь. <...> Один из прежних крикунов, выделившийся из них в нечто подобное временному вожаку, по праву сильного, по праву наиболее вооруженного, у него Бог весть откуда в руке оказался короткий стальной пруток толщиною в большой палец с обмотанным с одной стороны концом, он ткнул меня для начала своим орудием в ребра. <...> Вообще же возбуждение разновидность вымысла. <...> В чем смысл творчества? Очень просто. Художник подстерегает безумие, которое подстерегает художника. <...> Человек и его внутренний театр теней и злословия. <...> Детство – заплечный мешок, от которого не дано избавиться никому, и принимающие нас в смерти перетряхивают содержимое его, выведывая о нас. <...> Я думаю, ему еще была интересна жизнь; вообще же более всего придирчивости во мне вызывают заблуждения молодости. <...> Восхищение – удел одиночества. <...> И хотя в это время меня уже добили несколькими ударами стального прутка, мысль моя все же дотекла до конца, если только, конечно, мне это не показалось. Я долго еще слышал. <...> Интересно, какие чувства испытывала туринская лошадь, обнимаемая обезумевшим Ницше, и если бы ей разъяснили все значение достижений ее визави, то и у нее бы не появилось ли желание и самой обнять несчастного философа? Уточнить: в каком году околела? Кобыла или жеребец? |