Республика Крым. Судак. Улица Ленина. Чёрный обелиск с непонятной витиеватой надписью на татарском языке. На ступеньках у подножья этого камня маленький сухой старик в расшитой разноцветными нитями татарской тюбетейке. Глаза его закрыты – он играет на скрипке. Я бросаю мелочь в раскрытый у ног старика скрипичный футляр. Это дедушка Энвер. Мы с ним знакомы уже третий день. Меня привлекла его странная скрипка. Зачем-то Энвер выкрасил её в странный ярко- красный цвет. Загорелые, изрезанные глубокими морщинами руки Энвера выводят незатейливую мелодию. Звуки скрипки то пронзительно стонут нестерпимой болью, то тихо грустят, переливаясь горным эхом, то словно зовут и ищут кого-то, давно потерянного на каменистых Крымских дорогах. Мелодия вращается по замкнутому кругу. Медленно и плавно, как стальное колесо столыпинского вагона в мае 1944-го. Вот он, маленький Энвер, стоит возле вагона, прижимая к груди скрипку. Он смотрит широко раскрытыми чёрными глазами на мать, которая, стоя на коленях, долбит в земле небольшую ямку. Нет. У этой мелодии есть начало, и оно не здесь. Начало этой мелодии в ноябре 1941-го, когда в село, где жил маленький Энвер вошли немцы. Местные жители толпами высыпали на улицы, чтобы посмотреть на немецкие колонны. Женщины боязливо жались к стенам своих жилищ, смотрели исподлобья, боялись нечаянно встретиться взглядом с одним из этих серых, как будто металлических существ. Старики с тревогой выглядывали из окон домов. Лишь вездесущие мальчишки, сидя на заборах, с любопытством рассматривали здоровенных немецких лошадей, тянувших за собой орудия на чёрных резиновых колёсах. Они шли и шли мимо дома Энвера нескончаемой вереницей, наполняя улицу запахом пороха и гари. Их грубая, непонятная речь казалась Энверу каким-то страшным проклятием, произносимым во весь голос, над его родным селом. На какое-то мгновение колонна остановилась, и Энвер увидел напротив себя очень молодого солдата лет восемнадцати, сидевшего на лафете орудия. Солдат заметил взгляд Энвера, и его поза тут же приобрела наигранную важность, а щёки покрылись румянцем. Немцы расклеили по всей улице объявления на русском и татарском языке, но Энвер, закончивший перед войной лишь первый класс, никак не мог понять этих мудрёных слов. – Мама, а что значит автономия и социальная справедливость? – спрашивал Энвер. – Это значит, что они обещают нам счастливую жизнь, – отвечала мать с грустью и тревогой в глазах. – А ты им не веришь, да? Потому что наш папа ушёл с ними воевать? А если они узнают, что наш папа воюет в Красной армии, они не убьют нас? – Не знаю милый, что будет — то будет. Старайся поменьше об этом говорить. Мать в тот же день убрала подальше висевшую на стене фотографию отца в военной форме, а Энвер вспомнил, что после ухода отца на фронт он остался старшим мужчиной в семье и должен заботиться о младшем брате Нари и крохотной сестрёнке Фати. В первый же день немцы начали делать жизнь Энвера счастливой. Они забрали всё заготовленное на зиму продовольствие, включая козу с козлятами и всю птицу. Осталось лишь пол мешка муки да корова, половину надоя от которой нужно было отдавать в местную управу. На второй день во двор Энвера заехала легковая машина. Энвер и Нари с удивлением смотрели на этот диковинный аппарат. Из машины вышел долговязый и очень худой офицер в начищенных до блеска чёрных сапогах и новенькой серой форме с орлом на груди. Его светлые волосы были зализаны назад, а круглые очки в тонкой оправе то и дело сверкали ослепительными бликами. Офицера звали Готфрид. Он бесцеремонно поселился в доме Энвера, заняв все комнаты, кроме самой маленькой полуподвальной, куда и перебрались мама с Энвером, братом Нари и грудной сестрёнкой Фати. С наступлением зимы полевые работы прекратились, школа не работала, и когда матери не нужна была помощь Энвера по хозяйству, он старался убежать к дяде Айдару, маминому старшему брату. Дядя Айдар потерял ногу ещё в Первую мировую войну и немцев откровенно недолюбливал. Зато руки у дяди были золотые. Со всего села несли к нему в починку патефоны и примуса, обувь и инструмент. Когда ещё до войны в колхозе ломался единственный трактор, никто не смел вмешиваться в процесс ремонта. Посылали за Айдаром и терпеливо ждали, пока тот на своих костылях прибудет к месту поломки. Ещё дядя Айдар был известным весельчаком. По выходным он играл на своей скрипке в сельской чайхане. На его импровизированные концерты непременно собиралась вся округа. Энвер был беззаветно влюблён в дядину скрипку, и Айдар потихоньку учил племянника премудростям игры на этом инструменте. При немцах дядя Айдар начал играть в чайхане каждый вечер. Поговаривали о связях дяди с партизанами, но Айдар всячески отрицал подобные слухи. Он изо всех сил старался угодить собиравшимся послушать его игру немецким офицерам. Вскоре по вечерам на его концерты в чайхане стало собираться чуть ли не всё расквартированное поблизости немецкое командование. Бывший колхозный сторож Борзунов, непризванный в Красную армию в силу преклонного возраста, окрестил дядю немецкой подстилкой, что, впрочем, не мешало Айдару каждый вечер зарабатывать в чайхане свой кусок хлеба. Всю зиму Энвер брал у дяди уроки игры на скрипке и неплохо преуспел в этом обучении. Однажды весной, в день своего рождения, дядя Айдар пришёл на концерт в чайхану с огромным фанерным чемоданом. На вопросы о содержимом чемодана Айдар заявил, что в день своего рождения будет угощать после концерта собравшуюся публику брагой. В тот день в чайхане яблоку было негде упасть. Все немецкие фуражки не помещались на старой вешалке и их клали по подоконникам. В середине концерта дядя неожиданно объявил антракт и вышел на улицу закурить папиросу. Прикурив, Айдар спокойно повесил скрипку на плечо и, взяв поудобнее костыли, поковылял по улице прочь. Когда дядя удалился от гудевшей чайханы на внушительное расстояние, раздался оглушительный взрыв такой силы, что куски красной черепицы с её крыши находили потом далеко за пределами села. Началась невероятная паника. Туда-сюда сновали немецкие грузовики, солдаты палили из автоматов по каким-то кустам в полумраке, кто-то пытался тушить начавшийся пожар. Столпотворение продолжалось до полуночи. Тем временем, дядя Айдар, проходя мимо дома Энвера, торжественно вручил ему свою скрипку. – Держи, брат! Береги её. Это тебе в честь моего дня рождения. – Что там случилось, Айдар? – испуганно спросила мать. – Праздник, – усмехнулся дядя Айдар и, переложив папиросу из одного угла рта в другой, зашагал прочь. На следующий день нацисты объявили, что если жители не выдадут властям устроивших взрыв партизан, то каждый день будет расстреляно по десять жителей села. Для начала они схватили первых попавшихся на улице десять женщин и стариков. Их заперли в колхозной конюшне в ожидании исполнения приказа. Улицы села мигом опустели. Из разных концов селения то и дело доносились причитания и стоны. Ночь прошла в состоянии гнетущего страха. Наутро на улице послышались голоса. Прошёл слух, что партизаны пойманы и можно выходить из домов. К обеду Энвер с матерью решились пойти на рынок, чтобы сменять крынку молока на муку. На площади у рынка появилось странное сооружение похожее на турник из физкультурного зала школы. Только сделано это творение было из неотёсанных досок. Подойдя ближе, Энвер увидел, что с перекладины свисает верёвка, на которой болтается человеческое тело. По отсутствию правой ноги Энвер узнал дядю. Голова его опустилась на грудь, и лица было не видно. Руки связаны за спиной колючей проволокой. Мать в оцепенении застыла посреди площади, разведя руки в стороны. Она хотела подойти к брату ближе, но боялась. Хотела куда-то бежать, но не знала куда. Что-то делать, но не знала – что. На лице её застыл ужас. По щекам градом катились слёзы. Энвер постарался как можно быстрее увести маму домой. Там она ещё весь день лежала без движения на кровати, отказываясь что-либо делать. Под вечер её привела в чувства своим криком маленькая голодная Фати. Наутро в комнату заявился Готфрид. С помощью одетого в нацистскую форму уроженца соседнего села Басыра, перешедшего на службу в нацистскую полицию, он объяснил, что выселяет хозяев из дома в хлев, потому что теперь проживание офицера в одном доме с местными жителями запрещено. Перетащив всё самое необходимое в хлев, семья Энвера заняла там место, освободившееся после потери козы с козлятами. Зато корова теперь была совсем рядом и радостно тянула морду, удивлённо рассматривая всех своими большими добрыми глазами. По вечерам Энвер играл на скрипке то, что успел выучить с дядей. Он усвоил главный дядин постулат, который тот повторял многократно. Душа руководит рукой – рука руководит инструментом – инструмент питает душу. Эти слова были для Энвера куда понятнее социального равенства и автономии. Мама, слушая игру Энвера, качала головой: «Весь в Айдара, Господи, что ты сделаешь в юности, мой сынок? Вот вы бедовые все у меня». Ничего страшного сделать Энверу в ближайшее время не пришлось. Жизнь их семейства при оккупантах становилась всё суровее. Перекладина на площади наполнялась каждый день всё новыми и новыми людьми. В небе стали появляться самолёты с красными звёздами и это приводило в бешенство расквартированных в посёлке офицеров. Готфрид со своим адъютантом ежедневно уплетали тушёнку. Пустые жестяные банки выкидывались ими через окно во двор дома. Когда банок во дворе скопилось достаточно много, маленький Нари нашёл им применение. Он пробил их днища гвоздём и связал несколько банок одной верёвкой, устроив, таким образом, воображаемый поезд. Нари таскал его за собой по двору. Банки гремели, и Нари чувствовал себя настоящим машинистом. Таким же, как другой его дядя Карим, который был машинистом до войны, но при оккупантах пустил свой состав под откос, пожертвовав при этом собой. Игры Нари с банками раздражали Готфрида. Целыми днями он сидел во дворе и писал какие-то бумаги. Сидя на невысокой скамейке и растопырив в разные стороны свои длинные ноги, в начищенных сапогах, немец был похож на большого паука с маленькой головой в сверкающих на солнце очках. Когда в очередной раз Нари подобрал возле ног Готфрида пустую банку, тот нервно вскочил на ноги и выхватил из кобуры маузер. Ничего не подозревавший Нари мирно ковырял банку гвоздём. Прогремел выстрел. От испуга мальчик упал на землю. Банки раскатились в разные стороны. Готфрид ещё два раза пальнул в воздух, завершив свой урок фразой: «Kennen Sie Ihren Platz Schwein». («Знай своё место, свинья».) Маленький Нари поднялся с земли, вытер нос и ушёл, унося свой паровозик с таким взглядом, от которого Готфриду стало ясно, что в Крыму никогда не будет для немцев спокойной жизни. Готфрид снял очки, провёл ладонью по лицу и посмотрел на запад. Какое- то ругательство слетело с его уст. Он вынул из кобуры протирку и начал драить свой маузер. Почти три года виселица на площади у рынка ежедневно наполнялась повешенными. Три года карательные отряды жгли сёла и угоняли жителей полуострова в рабство. Изымали у местного населения всё продовольствие и скот, обрекая на голод стариков и детей. Каждый день мимо дома Энвера под конвоем Басыра проводили арестованных. То за укрывательство еврейских детей, то за утайку килограмма муки, то за исполнение вслух советской песни. Арестованных вели в комендатуру. Обратно не возвращался никто. Все знали, что дорога в комендатуру всегда только в один конец. Однажды мимо дома Энвера гнали стариков Ахметовых с соседней улицы. Их дочь, татарка, вышла замуж за еврея и внучка была наполовину еврейкой. Кто-то из соседей за стакан муки сообщил об этом властям. Полицаи пришли арестовать трёхлетнюю внучку. Старуха Ахметова схватила внучку на руки и упала на колени перед карателями. В слезах она умоляла оставить ей ребёнка. Те цинично предложили ей пройти в комендатуру самой. Все понимали, что это значит, но женщина не смогла отдать фашистам ребёнка и пошла. За ней пошёл и старик Ахметов. Их так и гнали по улице троих. Босых и полураздетых. Впереди растрёпанная старуха с плачущим ребёнком на руках, за ней седой старик, почерневший от горя, а следом Басыр, с подаренной немцами губной гармошкой. Назад Басыр возвращался один. Он был навеселе и задорно подмигнул Энверу, сидящему на заборе. – Не захотели сдать жидовку. Вот и сгинули из-за неё. А я-то что? – сказал Басыр, будто оправдываясь. Он прислонился плечом к забору, на котором сидел Энвер и начал справлять нужду. – Тоже мне малахо́льные, – бормотал себе под нос Басыр. Со временем в голове Энвера всё чаще возникали мысли о партизанах. Говорили, что четырнадцатилетний Салават из соседнего дома ушёл к партизанам и теперь воюет где-то в горах. За последнюю зиму, несмотря на начавшийся в селе голод, Энвер вырос на целый вершок. Он ненавидел оккупантов, и ему страсть как хотелось уйти к партизанам. Но как оставить мать, сестру и брата? Отец велел беречь их, ведь Энвер оставался старшим мужчиной в семье. Всё чаще он доставал подаренный отцом перед войной охотничий нож. Энвер вынимал его из кожаных ножен, любуясь сверкающей сталью лезвия и костяной рукоятью с бронзовыми вставками. Конец всему пришёл неожиданно. В мае 1944-го оккупанты начали поспешно собираться. День ото дня их отступление приобретало всё более хаотичный характер, и к середине дня пятнадцатого мая в селе воцарилась полная тишина. Семья Энвера перебралась обратно в свой дом. Первыми были сожжены в печи все оставшиеся от нацистов листовки. Вернулся на место и портрет отца. У Энвера родилась в тот вечер новая, прекрасная мелодия. Он был несказанно рад, что какая-то рука свыше даёт ему эти мелодии и помогает его пальцам их исполнять. Под утро по улицам села зашагали красноармейцы. Они были худы, оборваны, но веселы и приветливы. Родная русская речь воодушевляла. Им несли молоко, хлеб, а у кого не было ничего, протягивали просто воду. Бойцы с радостью пили воду и целовали выбежавших к ним женщин. Поднимали на руки детей. Обнимали старух. Всё это очень быстро кончилось. Под вечер все улицы были оцеплены бойцами в фуражках с синим околышем. Эти люди уже не были разговорчивы. Их лица были сытые, холёные и не располагали к общению. Их появление вообще было странным и не вписывалось в ту картину борьбы за свободу, которую представлял себе Энвер. Ночью в дом Энвера раздался стук. Испуганная мать в одном белье открыла дверь и тут же была прижата к стене автоматом ППШ. – Кто живёт в доме? Сколько вас? Есть лица мужского пола? В испуге мать назвала имена Нари и Энвера. В эту минуту в дом тут же ворвались ещё четверо солдат, но убедившись, что это дети они быстро покинули двор. Остались лишь двое. Маленький сухой почти старик и крупный молодой рыжеволосый парень. Они объявили, что всем предписано в десять минут собраться и покинуть дома. Более они ничего не знают. Рыжеволосый солдат бесцеремонно начал рыться в вещах и тут же запихал себе в карман мамины серьги, обнаруженные им в комоде. Увидев это, мама вскрикнула и хотела что-то возразить, но холодный и наглый взгляд солдата и чёрное дуло автомата, направленного в лицо матери, заставили её замолчать. Пожилой солдат с негодованием обратился к здоровяку, но тот лишь оскалился кривой улыбкой и продолжал грабить. Мать успела взять документы, фотографию отца и небольшой свёрток муки. Быстро запеленала Фати, накинула шаль и выскочила на улицу. Энвер, конечно же, взял скрипку, прихватил подаренный отцом нож в кожаном футляре и, взяв за руку брата, последовал за мамой. Улица уже была полна людей. Соседка Авдеева, бывшая женой председателя колхоза татарина Султана, ушедшего добровольцем на фронт, на чём свет стоит материла конвой. – Что же вы аспиды делаете? Кто это придумал, выселять людей без разбора? Совесть у вас где? Сволочи. Я член партии с семнадцатого года, в гражданскую воевала. Я самому Сталину писать на вас буду, гниды тыловые. – Мама, а кто такие гниды тыловые? – спросил Нари. – Это плохие люди. Не повторяй больше никогда эти слова сынок. – Они предатели? Немцам помогают? Их Готфрид прислал? – не унимался Нари. – Я не знаю точно. Нам нужно молчать. Не говори, пожалуйста, ничего. Пойдём, куда они говорят. Всех сгоняли на рыночную площадь, где всё ещё красовалась построенная фашистами виселица. – Почему они не разрешают нам брать с собой вещи? – раздавались вопросы в толпе. – Они нас расстреляют, – обронил кто-то. – Не может быть, – загудели в толпе, – окопы рыть повезут, рабочая сила нужна. – Какая тут сила, старухи да дети, – возражали другие. – Не могут советские люди своих расстрелять, это же не фашисты, – успокаивали третьи. – Я на вас всех самому Сталину напишу! Под суд пойдёте! – продолжала орать Авдеева. Тем временем на площадь подогнали грузовики. Откинули борта, скомандовали садиться. – Да что вы, в самом деле? Озверели? – заорал седой старик, опиравшийся на деревянную палку, – мне девяносто два года. Зачем мне ехать? Дайте мне спокойно помереть в своём доме. – А ну пошёл в машину, дед, – приказал офицер и приблизился к старику. – Я не поеду! – истошно заорал дед и замахнулся палкой на офицера. Раздался треск короткой автоматной очереди. Двое солдат тут же отволокли тело деда в сторону, к забору. На площади воцарилась тишина. Люди молча и поспешно лезли в кузова грузовиков. Одна за другой машины покидали площадь. Последним подняли борт у грузовика, в котором был Энвер. Водитель завёл двигатель. В этот момент Нари, усевшийся было возле матери, вскочил на ноги. – Паровозик! Я забыл дома свой паровозик! – Нари с ловкостью мартышки перескочил через дощатый борт машины и кинулся к дому. На руках у матери была Фати и она не успела остановить сына. В её глазах застыл ужас. – Нет, Нари, нет! – заорала она так, что сидевшие рядом люди невольно пригнули головы. Мать бросила Фати на колени Энверу и вскочила, подбирая подол юбки, чтобы вылезти из кузова. Стоявший ближе всех конвойный лязгнул затвором автомата и прицелился. Нари со всех ног бежал к дому. Конвойные, стоявшие по краям площади, уже начинали расходиться, но один из них ещё не успел покинуть своего места. Это оказался тот самый здоровяк, прихвативший серьги. Ударом приклада он сбил с ног бежавшего мальчишку. Нари скатился в придорожную канаву и затих. Двое других тут же вытащили тело мальчика и забросили его обратно в грузовик. Мать схватила Нари и прижала к себе. Он тяжело дышал широко открытым ртом. Глаза его были полузакрыты. Удар пришёлся в висок. Над ухом мальчика расползалось огромное фиолетовое пятно. Мать трясла Нари, пытаясь услышать его голос, но брат ничего не отвечал. Спустя несколько часов машины приехали на железнодорожную станцию. Грузовики подогнали вплотную к вагонам теплушкам для перевозки скота и быстро перегрузили туда людей. В толпе начали осторожно переговариваться. – Не расстреляют. Иначе, зачем так далеко везти? Вагон, в который погрузили Энвера, был изрешечён пулевыми отверстиями как сито. Сквозь эти дыры внутрь пробивались лучи восходящего солнца. Измождённые и голодные люди вповалку набились в вагон. Людей было столько, что лечь можно было лишь, сильно поджав под себя ноги. Стояла невероятная духота. Мать оторвала подол юбки и перевязала голову Нари. Мерный стук колёс погрузил вех в тяжёлое и душное марево сна. Энвер очнулся, когда оранжевое от заката небо показалось в узеньком, закрытом решёткой оконце под потолком вагона. Густой тягучий смрад наполнил собой вагон. Энвер почувствовал, что к этой удушающей духоте добавился какой-то новый незнакомый, резкий и пугающий запах. С каждым часом этот запах усиливался. Людей мучала жажда. Воды не было. На второй день в полу вагона выломали узкую дыру, ставшую для всех отхожим местом. Пробираться к ней нужно было ползком, по телам людей, которые иногда поджимали ноги, позволяя проползти, а иногда лежали неподвижно, не чувствуя чужих прикосновений. Вскоре тяжёлый запах стал нестерпим. Энвер заметил, что вокруг старушки, лежащей неподвижно неподалёку, образовалось узенькое свободное пространство. Все старались не прикасаться к ней и отворачивали лица. Её накрыли с головой какими-то тряпками, но страшный смрад по-прежнему усиливался. Наутро третьего дня пути вагон встал. В наступившей тишине Энвер вдруг услышал жужжание невероятного количества мух. Они облепляли тела людей, потерявших силы отмахиваться. На улице послышались голоса конвойных. Обессилевшие люди начали стучать в стены вагона. Просили пить. Через некоторое время дверь вагона приоткрылась. В неё просунули бидон мутной воды и выгрузили из вагона умерших. Таких оказалось четверо. Дышать стало чуть легче, но теперь к путникам пришла новая беда — голод. Многие были на грани истощения и до выселения, ещё при немцах. Утром, открывая глаза, Энвер тут же чувствовал, как начинает ныть в животе. Затем это ощущение нарастало, и появлялась ноющая, непрекращающаяся боль, будто какой-то зверь рвал его изнутри когтями. Многие люди начинали сходить из-за этой боли с ума. Постоянно старались хоть что- нибудь съесть, наполнить желудок. Подолгу жевали ремни и куски кожаной одежды. Когда давали бидон тёплой воды, становилось легче. Энвер ощущал, как вода внутри всё заполняет, и это ненадолго приносило успокоение. На четвёртый день состав сделал короткую остановку на маленьком полустанке в голой степи. Двери вагонов открыли и людям разрешили выйти. Полустанок был оцеплен плотным кольцом конвоя. Из нескольких полевых кухонь раздавали по черпаку еле тёплой жидкой баланды, но и она быстро закончилась. Хватило лишь тем, кто смог быстро выбраться из вагонов. Через полчаса всех загрузили в вагоны и путь в неизвестность продолжился. Никто не мог точно ответить, куда и зачем везут этих несчастных женщин, стариков и детей. Раз или два в сутки поезд останавливали в безлюдном месте. Конвой пересчитывал пассажиров. Умерших от голода или болезней выносили из вагонов и оставляли у полотна дороги. Живым разливали по черпаку баланды и снова по вагонам. За несколько дней Энвер, слушая разговоры конвойных, выучил имена многих из них. Рыжеволосого вора звали Голубь, а его маленького пожилого напарника – Каменьков. Энвер возненавидел Голубя. Засыпая, он представлял себе, как товарищ Сталин расстреливает из пулемёта врагов народа. Враги в виде буржуев и фашистов выстроились в огромную очередь. Первый в ней стоит Голубь, нагло смотрящий на товарища Сталина. После воображаемой казни Голубя сон сразу одолевал Энвера, глаза слипались, и под мерный стук колёс он проваливался в тёмную пустоту. На пятый день пути мать сняла повязку с головы Нари. Пятно на его виске стало чёрным и превратилось в большую безобразную вмятину. Все эти дни он ничего не ел и лишь просил пить. Казалось, что Нари ничего не слышит, потому что он не отвечал на вопросы и не поворачивался на голос. На ближайшей остановке мама обратилась к Каменькову с просьбой найти врача. – Эх, дочка, откуда же тут в степи врач? Тут и фельдшера-то за сто километров нет. Вот потерпи, доберёмся до Уральска, так там, может быть, сыщется. Я уж поспрашиваю. Каменьков достал из-за пазухи краюху хлеба и, отломив половину, протянул её матери. – На вот, поешь сама-то, да пацанов своих покорми. А то одни глаза остались, исхудали совсем. Вот оно, видишь, как. Каменьков провёл ладонью по затылку и его глаза с тоской устремились куда-то вдаль, поверх крыш вагонов. В Уральске поезд не остановился. Состав проходил без остановок все крупные города и часами стоял на пустынных разъездах. На следующей остановке Каменьков привёл к Нари полного солдата с красным небритым лицом. – Вот, дочка, это Степан. Он в госпитале медбратом был. Пусть хоть он посмотрит сынишку. Другого всё одно тут не сыщем. Степан долго разглядывал висок Нари под разными углами. Осторожно касался пальцем его головы и тревожно вздыхал. – Не знаю я. В госпиталь надо. Плохо тут дело, – заявил Степан. – Эх ты, Господи. Вот оно, видишь, как, – тяжело вздохнул Каменьков. – Обещал махорку за осмотр, так давай сыпь, – немного стесняясь, пробурчал Степан. Каменьков вынул из кармана кисет и отсыпал Степану махорки. На следующее утро Энвер проснулся от странного режущего ухо звука. Поначалу ему показалось, что поезд сходит с рельсов. Это был протяжный и пронзительный не то вой, не то скрежет. Открыв глаза, он увидел, что все вокруг взволнованно смотрят на них с матерью. Фати лежала на полу, а мама держала на руках Нари. Она раскачивалась из стороны в сторону издавая этот страшный и неведомый доселе Энверу звук. Только сейчас Энвер понял, что мама рыдает. Какая-то старуха начала нараспев читать молитву. Говорили, что в соседнем вагоне едет старик, бывший мулла. Надо бы на ближайшей остановке его позвать. Под вечер поезд остановился. Звали муллу. Но оказалось, что он настолько слаб, что уже не может выйти из вагона. Вместо него пришёл дежурный офицер НКВД и, полистав какой-то журнал, вычеркнул из него карандашом одну строчку. Так он делал каждый раз, когда в вагоне кто-то умирал. До этого умерших просто оставляли вдоль железной дороги. Хоронить не было, ни времени, ни возможности. Нари стал первым. Каменьков раздобыл где-то лопату и выдолбил в затвердевшем песке небольшую яму. Глядя на то, как Каменьков капает, дежурный офицер вопросительно поднял брови. – А что это ты, боец Каменьков, с врагами народа всё якшаешься, как я погляжу? Подкармливаешь. Похороны им устроил. Мало тебе было одного штрафбата? Не угомонишься никак? – офицер, прищурив глаз, вертел в руке карандаш. – Господь с вами, товарищ капитан. Какие же это враги? Бабы да ребятня. – Политическая близорукость, Каменьков! – капитан обернулся в сторону полевой кухни, откуда потянуло дымком, и отправился налить себе чаю. Когда всё было кончено, Каменьков вытер со лба пот и трижды прочитал над маленьким земляным холмиком Отче Наш. – Вот оно видишь, как. Не плачь, дочка, терпи. Господь терпел и нам велел, – Каменьков скрутил папиросу и закурил. В этот момент капитан с кружкой чая возвращался обратно. – Ты что? Совсем сдурел, боец? Что над ним молиться? Это же татарин был. Нехристь. – Татарин, не татарин, а Бог – он для всех один, – пробормотал себе под нос Каменьков. – Ой, допрыгаешься ты, старый, точно допрыгаешься. Донесут комиссару о твоих проделках, и пойдёшь по новой в штрафники. В этот вечер поезд стоял необычно долго. Когда стемнело, конвойные развели возле вагонов костры, согреваясь от ночного холода. – Шли бы вы к костру погреться, – обратилась мама к Каменькову, – и так вам из-за нас достанется от начальства. Энвер почувствовал, что мама немного успокоилась. Ему казалось, что именно присутствие этого старого солдата окружило их обоих каким-то успокаивающим теплом. – Да что там, – махнул рукой Каменьков, – мне уж ничего не страшно. И на передовой был и в штрафбате. Как искупивший кровью, возвращён в строй. Потом снова тяжёлое ранение, госпиталь. Теперь вот сюда отправили. – За что вас в штрафбат? – Тихо, еле слышно прошептала мать. – Под Сталинградом немцев в плен полно поздавалось. Их особо и не конвоировали. Куда им деться? Мороз за тридцать. Идут по дороге, куда им велено. Обмороженные все, безоружные, полуголые. С дороги свернёшь – верная смерть. Они и топали сами в сторону бараков, куда приказали. Смотрю, офицер наш из интендантской службы, тыловик, вытащил одного пленного, поставил в поле и стреляет в него из трофейного маузера, тренируется. Раз выстрелил, другой, всё не попасть никак. Не выдержал я этой картины. Как же так? Человек ведь всё-таки, хоть и враг. Он же сдался в плен, и мы ему жизнь за это гарантировали. А эта крыса тыловая живую мишень решил сделать. Стрелять тренируешься. Ну, я и съездил по морде тому офицеру. Получается, как за врага заступился. Так в деле и записали. Вот оно видишь, как. В ту ночь поезд так и не тронулся. Конвойные где-то достали для согрева спирт. Всю ночь у костров слышался пьяный смех. Энвер пытался заснуть, представляя товарища Сталина, расстреливающего врагов, но теперь это не помогало. Ему хотелось самому встать к пулемёту. Он видел пред собой огромное тело Голубя, и ненависть переполняла душу Энвера до дрожи. Ночью Энвер проснулся. Дверь вагона была приоткрыта. Сквозь эту щель он увидел догорающий костёр и висящий над ним солдатский котелок. Еле уловимый запах пригорелой каши заставил Энвера подняться и подползти к двери. В вагоне все спали. Он высунул голову в приоткрытую дверь. У тлеющего костра никого не было. Энвер скользнул в дверь и мигом очутился возле котелка. В этот момент угли на ветру вспыхнули чуть ярче, и Энвер увидел лежащего на земле Голубя. Он был мертвецкий пьян. Возле него валялась жестяная кружка и незакрытая фляга. Мерцающие угли освещали багровым светом его жирную лоснящуюся шею. Решение сверкнуло в голове Энвера подобно разряду молнии. Он вытащил из-за пазухи отцовский нож, который всё это время тщательно прятал и приблизился к своему врагу. Тут же вспомнилось, как отец резал к празднику барана и учил этому Энвера. Одним ударом. Точно и без колебаний. Энвер сжал в ладони рукоятку ножа и занёс руку. – Не делай этого, сынок, – тихо прошептал кто-то сзади. Энвер в ужасе застыл с поднятой в воздухе рукой. – Не надо так делать. Проживи жизнь с чистой совестью. Пусть она и не будет лёгкой, но так лучше, поверь. За спиной Энвера показалась тень. По мягкому голосу Энвер узнал Каменькова. Тот стоял в нескольких шагах позади и не спешил приближаться. Энвер почувствовал, что вся сила, которая мгновение назад была сосредоточена в его руке для нанесения удара, разом исчезла. Теперь он не смог бы, наверное, перерезать ножом и волоса. Ноги его вдруг стали ватными, а в висках, как бешеная белка в колесе, стучал пульс. Каменьков подошёл ближе и обнял мальчика. Энвер прижался щекой к его гимнастёрке, пахнущей пылью и махоркой. Холодная металлическая пуговица, как маленький ледяной компресс, остужала горячий лоб Энвера. Угли совсем догорели, и наступила темнота. Грубая, тяжёлая ладонь солдата медленно гладила стриженый затылок Энвера. – Вот оно, видишь, как, – шептал Каменьков, – ничего, ничего. Каждое утро солнце светило тонкими косыми лучами сквозь пулевые отверстия в стенах вагона. Мучительное ощущение голода было первым, что Энвер чувствовал, просыпаясь. Мама почти ничего не ела, отдавая Энверу выданные ей сухари и часть баланды. Но и это не сильно помогало. Энвер чувствовал, что ноги уже плохо держат его и постоянно кружится голова. На каждой остановке из вагона выгружали по одному, а то и два, завёрнутых с головой тела. Иногда были силы и время захоронить их возле насыпи. Иногда оставляли просто на земле. В вагоне становилось просторнее. На четырнадцатый день дороги перестала плакать Фати. Энвер боялся заговорить с матерью об этом. Он сидел молча возле матери и лишь изредка с тревогой поглядывал на её бледное измождённое лицо с провалившимися внутрь глазами и стеклянным безразличным взглядом, устремлённым куда-то сквозь грязную дощатую стену вагона. Она прижимала к груди завёрнутое в тряпицы тело Фати и молчала. На следующем полустанке стояли долго. Каменьков куда-то пропал и Энвер с мамой сами выдолбили в каменистой почве небольшую ямку для Фати. Обессиленные, они долбили землю по очереди. Когда мама опустилась на колени и начала копать, Энвер вдруг увидел, какая она маленькая. Казавшаяся ему всегда большой, мама, как будто уменьшилась, вся вжалась в себя, и Энверу казалось, что он возвышается над ней на огромную высоту своего роста. Он смотрел, широко раскрыв глаза, на маленькую маму у своих ног и не мог понять, как такое может быть. Вокруг медленно проплывали люди. Фигуры их растягивались, как в отражения в кривых зеркалах, нелепо изгибаясь и раскачиваясь. Потом в глазах стало темно. Энвер не помнил, кто погрузил их с матерью обратно в вагон. Он очнулся от резкого звука. Вагон со скрежетом тормозил. Его ещё некоторое время болтало из стороны в сторону и, наконец, всё замерло. Послышались голоса конвоя и лай собак. Дверь открылась. Несколько пассажиров, с трудом переставляя ноги, выбрались наружу. Большинство оставались лежать в вагоне, лишь приподнявшись, чтобы посмотреть на улицу. В дверном проёме показалось лицо Каменькова. – Э, брат, так нельзя, – он на руках вытащил Энвера и мать на воздух и усадил спиной к стволу дерева. Через минуту он уже кормил обоих баландой из своей миски. Потом осторожно, нагнувшись и прикрывая Энвера своей спиной от лишних глаз, Каменьков достал из вещмешка краюху хлеба и, разломив её, протянул мальчику и матери. – Только медленно есть надо, понятно? Очень медленно. На этой станции паровоз будут менять. Нескоро ещё отправимся. Он достал нож и вытер его об измятый рукав пыльной гимнастёрки. Глаза его прищурились доброй улыбкой, и лучики морщинок побежали от глаз к вискам. Каменьков торжественно извлёк малюсенький бумажный свёрток и, бережно развернув его на ладони, аккуратно разрезал на три части кусочек сливочного масла. – Вот, теперь по кусочку маслица, – произнёс он как-то особенно ласково и благоговейно, протягивая вперёд ладонь. Каменьков сидел по-турецки, и Энверу была хорошо видна истёртая подошва его сапога, подбитая крупными ржавыми гвоздями. Из-под сбившейся набок пилотки торчали короткие седые волосы. – А меня намедни к комиссару таскали. Почто говорят, ты Иван Фёдорович так с врагами народа обходителен. Нешто ты, пролетарий, супротив советской власти с ними сдружился? А я им и говорю: «Разве ж можно супротив советской власти? Я же только за. Разве ж советской власти угодно баб да ребятишек голодом морить? Советская власть она от народа. А значит к каждому голодному да несчастному с милостью. Вот и я так. В полной мере по-советски и поступаю. А иначе мне душа не велит». А они мне говорят: «Безграмотный ты, Иван Фёдорович, мужик». Не возьму я в толк, какая такая грамота нужна, чтобы неповинных стариков да детишек со свету сживать. Вот оно видишь, как. Ещё дней десять болтались в телячьем вагоне Энвер с мамой, пока не прибыли в Узбекистан. Всё это время Иван Фёдорович втихую совал Энверу сухари и одобрительно трепал его по макушке. – Ничего, брат, скоро уж война кончится. Тогда заживём мы с тобой. Мама по-прежнему ела плохо, отдавая Энверу половину своей баланды и сухари. Она всё время молчала, и глаза её теперь постоянно были устремлены в одну точку. Взгляд стал холодным и бессмысленным. Кожа на скулах обвисла. На кистях рук отчётливо проступала каждая косточка. За пару дней до прибытия пропал куда-то и Каменьков. Говорили, что он то ли арестован, то ли находится на допросе у комиссара. По прибытии всех переселенцев разместили в старых конюшнях. По три- четыре человека в каждое лошадиное стойло, служившее новосёлам отдельной комнатой. Выдали для благоустройства по мешку прошлогодней соломы и определили на работы по уборке хлопка. В первый же день работ в поле с мамой приключилась беда. При виде бескрайней, раскинувшейся до горизонта плантации хлопчатника она с диким хохотом начала вырывать из земли стебли и подбрасывать их в воздух. Её смогли успокоить, лишь окатив с головы до ног водой. После этого её отвели под руки обратно в конюшню, где она и пролежала молча до следующего утра. Всё это время Энвер сидел рядом и иногда пытался заговорить с мамой. Она не отвечала ему. Её удивлённо поднятые брови натолкнули Энвера на страшную догадку. Она не узнавала сына. Энвер протягивал ей кружку с водой, и она пила, но взгляд её оставался по-прежнему безучастным. Только под утро мама вдруг подняла голову. – Энвер, – позвала она тихо, – дай мне руку. Она взяла сына за руку и закрыла глаза. Энвер сидел рядом на соломе. Через несколько минут из горла матери раздался негромкий хрип. – Что мама? Что? Я не разобрал. Мама? По неподвижно застывшему лицу Энвер понял. Это конец. Наутро все жители конюшни ушли на работы в поле. Выход на хлопковые плантации гарантировал двести грамм хлеба и баланду. Но даже голод не смог заставить Энвера покинуть тело матери. Весь день он как в тумане просидел возле неё в конюшне. Под вечер вернувшиеся с работ женщины выкопали на задворках конюшни неглубокую яму. Энвер заметил, что поодаль уже есть несколько песчаных холмиков от свежих захоронений с деревянными табличками на татарском языке. Солнце быстро стремилось к линии горизонта. Огромный багровый шар заливал своим светом степь, окрашивая в красный цвет землю и фигуры стоящих вокруг людей. Всё в один миг стало багрово-красным: и камни, и растения, и лица. Энвер стоял рядом с матерью, сжимая в руках гриф своей маленькой скрипки, с которой не расставался все последние годы. Его охватило чувство отчаянья. Как теперь можно на этом свете играть на скрипке? Как можно вообще, на чём-либо играть? Как могут звучать на земле какие-либо звуки, когда мамы нет на земле? Когда никого больше нет? Должно наступить полное безмолвие. Навсегда. Энвер подошёл ближе и положил скрипку в руки матери. Никто не возражал. В лучах заходящего солнца покрытая лаком скрипка светилась рубиново-красным светом. Становилось всё темнее и, казалось, только свет красной скрипки освещает безмолвные лица людей. Она освещала их до тех пор, пока чёрные комья земли, падавшие вниз с каждым взмахом лопаты, не закрыли этот льющийся во все стороны свет. Задворки конюшни погружались во мрак. Люди, вздыхая, начали потихоньку расходиться. Энвер продолжал стоять у небольшого земляного холмика. Солнце село и в полумраке сразу же стало холоднее. Со всех сторон Энвера окутала пронизывающая до костей ночная прохлада, и только за спиной почему-то было тепло. Энвер затылком почувствовал присутствие за собой человека. – Вот оно, видишь, как! – услышал Энвер за спиной. Большие мятые рукава пропахшей дымом гимнастёрки обняли Энвера. Всё погрузилось в непроглядную чёрную ночь. Такую же угольно-чёрную, как обелиск на улице Ленина в посёлке Судак, возле которого играл дедушка Энвер. Я бросил ещё несколько монет в его скрипичный футляр. Энвер перестал играть, открыл глаза и к чему-то внимательно прислушался. Вдалеке прозвенел школьный звонок. Энвер пересыпал монеты из скрипичного футляра в карман и бережно упаковал скрипку. Через минуту стая ребятишек со всех сторон облепила дедушку Энвера. Они все что-то наперебой щебетали ему, дёргали за бороду и залезали на плечи. Бойкая черноглазая девчушка первой вскарабкалась Энверу на колени. – Дедушка, а ты сегодня много заработал? А на шоколадное мороженое хватит? А на динозавриков хватит? – Конечно, Фати! Я же тут играл с самого утра. – Дедушка, а ты знаешь, как нужно в магазине выбирать, чтобы именно динозаврик попался? Ты не знаешь. Я тебя научу. Надо взять пакетик и пощупать, если там длинная шейка, значит, там динозаврик, а если короткая, значит, кто-то другой. А я только динозавриков собираю. – Хорошо, Фати, сейчас пойдём искать динозавриков, слезай, а то деду тяжело. Энвер поднялся и, осаждаемый со всех сторон щебечущей ребятнёй, направился в сторону супермаркета. Проделав несколько шагов, он остановился и обернулся ко мне. – Смотри, все мои внуки, все девять! Все родные – все Каменьковы! – Как? – удивился я, – почему Каменьковы? – Так и я же с сорок четвёртого года стал Каменьков. Вот оно, видишь, как… |