...Перед войной мне исполнилось двенадцать. Батмицву в саду праздновали под вишней. Вишен в тот год уродило! Мама стол накрыла, гостей позвали. Бабушка с дедушкой из Бара приехали, привезли мне часики золотые на плетеном золотом ремешке. Мама ругалась, что мне отдали, говорила, что я их потеряю. Забрала потом, когда бабушка с дедушкой уехали. Брат Гриша приехал из Крыжополя, он там аптекарским помощником работал. Другой брат, Пиня, тогда в Виннице учился в еврейском педтехникуме. Его ждали в воскресенье утром, потому и праздновать решили в воскресенье. А двенадцать мне еще в пятницу исполнилось. (Когда узнали, что война началась, то) папа стал маму уговаривать, чтобы она собиралась и вместе со мной и с Пиней в Ленкорань ехала. А сам с Гришей в военкомат пошел. Вернулись они часа через два. Грише завтра велено было прийти, его мобилизуют и отправляют в Харьков. Гриша маму утешал, что его по специальности берут, фельдшером он будет. Говорил, что две недели будут они полевую хирургию изучать, а потом по госпиталям распределят. Пиня аж скривился, так ему завидовал! А чего завидовать раз ему полтора года не хватает?... (В Луганске на вокзале Пиня) у справочной разговорился с женщиной одной. Она едет по месту работы – трест «Грознефть», так что ее военный комендант сам будет в поезд сажать. Коменданту ее муж умудрился депешу вчера прислать, что, мол, вся работа Грознефти остановится, если Соня Гершензон обратно не вернется. Соня к матери родить приезжала. А теперь ей обратно к мужу надо, живут они в поселке Избербаш, уже восемь лет там нефть добывают. Трое детей у нее, ей не справиться самой в дороге. Я ей предложил тебя взять, ну как в помощь, говорит. Ты вещи у меня заберешь, а я без вещей спокойно сяду, хоть на крыше, да уеду, а потом по дороге в вагоне место найду. Пошел Пиня за этой женщиной и ее детьми. Приводит. А дети все - новорожденные! Она, оказывается, сразу трех родила. Конечно, как ей одной управиться, да еще в дороге! Приятная такая женщина, мне обрадовалась. Соней ее звали. Поезд подали часам к одиннадцати, совсем темно было. Ох, что на перроне творилось! И под колеса падали, и друг друга давили, как дикие, прямо. Я понять не могла, что же с людьми случилось, ведь еще месяц назад все были нормальные, старшим место уступали, мол, садитесь. Страшно мне стало впервые, не из-за войны, а из-за людей этих, вконец озверевших. Нас с Соней сажал военный комендант и два солдатика. Сначала меня не хотели пускать, но Соня сказала, что наняла меня в няньки, а то одной ей не управится. Ну, комендант и поверил, тем более, что дети попросыпались и стали опять орать. Комендант и говорит, что билета только два – один на Соню и один на детей, а вы, мол, разбирайтесь как хотите. Вещи солдаты в тамбур покидали, а детей занесли и в ряд на полке положили – езжайте. Часам к двенадцати и поехали. Без гудков, без свистков, даже без огней. Бомбили нас в пути много. Мы с Соней договорились, что детей из вагона вытаскивать не будем, сложим их под полку и все. Так и делали. Как начинали бомбить и поезд замедлял ход, прятали детей под полку, а сами бежали в лесополосу. Только лес-то не всегда был у дороги. Но, мы больше намучались, когда дети стали поносить. Все жаловались, что мы долго стоим, а мы с Соней были счастливы, потому что можно было пеленки постирать и детей обмыть. А Пиню я после Луганска не видела. Все гадала, сел ли он в тот поезд, а может не смог. Только бы не... Даже думать боялась, что его при бомбежке на крыше вагона могли из пулемета достать. Как намучились – не передать, но все же доехали. Утром сентябрьским высадили нас на перрон в Махачкале. Соня ребенка подхватила, мне двоих в коляске оставила и побежала узнавать как до места доехать. Пяти минут не прошло – бежит назад, да с ней еще трое мужчин. Еще пять минут, говорит, и разминулись бы. Это наша машина, из Грознефти, сейчас, мол, нас погрузят и скоро дома будем. Машина-полуторка старая, брезентом крытая. Положили мы детей в кузове на одеяла разложенные, чемоданами огородили, сами легли рядом и поехали. В дороге заснула я, как приехали не помню. Сонин муж, Федя, меня из кузова вытаскивал. Спали мы все в ту ночь на веранде – сил не было вшей выводить, а за дорогу набрались - Соня говорила «Денег бы столько!». ...Федя меня сам посадил на баржу. Доплыли до Ленкорани, высадились на пристани. Огляделась я, а у поручней стоит папа, только седой весь. Я хотела кричать, а голос пропал, только открываю рот – дыхание перехватывает. Это дедушка мой пришел на пристань встречать меня. Федя, оказывается, смог с ленкоранскими пограничниками связаться, а те уж приехали в больницу и сказали дедушке, что внучка его едет. Домой ехали в бричке крытой. Дедушка ездил по селам, больных навещал, у него лошади и бричка от больницы. Бабушка ждала у ворот на улице, обнимала меня, плакала, успокоиться не могла. Кормили они меня два часа. Бабушка, тетя Сима, Айша, их домработница, даже дедушка все вспоминал, что вот у них еще то или это есть, так чтоб мне дали. В доме чисто – с пола можно есть. Хорошо, что мы с Соней все мои вещи перестирали, а то бы со стыда сгорела. Пока ели, я все им успела рассказать про маму с папой, про Гришу, про то, как Пиня потерялся. Два брата папиных были на фронте, а самый младший, Семен, еще не вернулся из Сибири. Он уехал в мае в экспедицию золото искать, и вот-вот должен был вернуться, но теперь уже было непонятно, вернется ли, или сразу отправят на фронт. За неделю мы с бабушкой всю Ленкорань обошли, она мне показала крепость старую, Кичик-Базар, бело-красный ханский дворец. Бабушка со всеми меня знакомила, вот, мол, внучка приехала. Зачем, спрашиваю, ты меня всем показываешь, а она, мол, так положено, город пограничный. В следующий понедельник я пошла в школу. Школа на горе, учителя старенькие, в старинных галстуках, только одна молодая учительница была. Училась я всегда хорошо, скоро догнала, что пропустила в первой четверти... Писем от родителей не было, зато приходили нечастые письма от Гриши. Он на фронте женился, потом жену его из армии списали, и она родила мальчика. Была она москвичкой, так что Гриша писал, что будет жить в Москве, и мне предлагал подумать, может быть, в техникум, как я раньше хотела, не идти, а кончать десятилетку и пробовать поступать в московский институт. А от Пини вестей не было... Дядю Семена забрали в декабре сорок первого, сразу после окончания экспедиции. Отчет написал - и в военкомат. Его часть под Москву послали, но это мы уже потом поняли. Весной сорок второго года умерла тетя Сима. Убил ее туберкулез все-таки, победил, не смотря на самые лучшие лекарства, которые дедушке привозили даже из Ирана и на тот волшебный климат Ленкорани, на который двадцать лет назад рассчитывали дедушка с бабушкой, уезжая на край света. Сима так и не поправилась, сгорела, истончилась как свеча и угасла. ...После Симиной смерти бабушка еще больше ко мне привязалась, от себя не отпускала. А я вечерами, как в постель ложилась, все думала о маме. По радио стали передавать такие ужасы про гетто, про расстрелы. До чего я немцев тогда ненавидела! Вот, думала, душегубы! А потом вспоминала тех из немецкого двора в Бердичеве. Хорошие ребята, мы с ними играли, Надька даже влюбилась в одного, Максом звали. ...Страшно мне было за маму, она ведь в Бердичеве оставалась, за Пиню, за Гришу, за дядей которых я не знала, за всех... Весной сорок второго, вскоре после Симиной смерти, к нам в Ленкорань эвакуировалась Соня с детьми. Немцы подступали к Кавказу, начались бомбежки и Федя решил отослать их подальше. Баржа еще не причалила к берегу, а мы, стоя на пристани, уже слышали басовитый плач Сониных мальчишек. «Тошнит их на воде, - объяснила Соня, - как поедят – сразу рвота, совсем замучались, бедные! Для моих мужичков еда – главное дело». Дома на веранде мы втроем кормили мальчиков кашей, и они засыпали прямо на руках, сыто мурча во сне как котята. ... У нас на веранде они начали ходить все вместе в один день. Утром встал на толстые ножки Бенька и пошел, переваливаясь, ко мне, протягивая руки: «Фия!». За ним поспешил Генька, сначала ползком, потом встал, держась за ножку стола, и зашагал, подняв голову и балансируя локтями как канатоходец, к Соне: «Ма-ма-ма!». Сеньку мы с Соней до самого вечера водили за руки, не желая, чтобы он отставал от братьев. Вечером, отчаявшись, стали наливать ванночку для вечернего купания, и чудо – Сенька встал с ватного одеяла, на котором мужички ползали, отбирая друг у друга игрушки, и пошел к ванночке: «Ку-уп!». Мальчики отвлекали бабушку, требовали внимания, уже начинали повторять за нами слоги, веселили всю семью. Бабушка после ужина часто вспоминала своих мальчиков Осеньку, Мишеньку, Яшеньку, Семочку. Кончались эти воспоминания всегда слезами, потому что бабушка вспоминала Симочку. Соня тут же давала ей на руки одного из мальчишек, и малыш начинал теребить бабушкины серьги, так притягательно блестевшие под лампой. В конце концов бабушка начинала смеяться старательному «ба-ба-ба», которому мальчишек научила Соня. «Баба – я, баба, - соглашалась она, - своих не довелось понянчить, хоть с чужими позабавлюсь!» В феврале сорок третьего мы всей семьей слушали Совинформбюро о группе альпинистов, сбросивших с Эльбруса немецкие флаги и установивших на вершине красное знамя. В войне на Кавказе, похоже, произошел перелом. Соню невозможно было удержать на месте, она рвалась домой. Ей удалось поговорить с Федей по телефону. Он советовал подождать, фронт был еще очень близко, баржи бомбили ежедневно. Да и без того – как плыть женщине одной с тремя детьми, которые теперь разбегаются в разные стороны, стоит только отвернуться. Федя обещал приехать за ними как только сможет, но Соня уже собирала вещи. «Не в таких еще переделках мы бывали, правда, Фируся! - уговаривала она меня. - Обойдется! Там Федя уже почти год один, а мужчин сейчас раз-два и обчелся. Он уже устал в столовой есть, небось домашней еды хочется. Поедем. И мужичкам папка нужен!» Мы простились на пристани. Дедушка поднес чемоданы, корзинку с едой. Айша, всхлипывая, спускалась по лестнице со стороны базара с полной банкой молока. Бабушка обнимала мальчиков, сидевших в коляске, целовала их толстенькие ручки. Соня придумала привязать их друг к другу, так что ни один из них не мог самостоятельно встать и вывалиться за бортик коляски. Два матроса занесли малышей на палубу прямо в коляске. Долго еще стояли мы на пристани и долго махала нам Соня голубой косынкой. Баржа налетела на мину на второй день пути. Никому из пассажиров спастись не удалось. Бабушка не разрешила мне пропускать школу. «Иди, - строго сказала она, а слезы текли по щекам, - все-таки на людях будешь, отвлечешься, забудешься». «Жила- была девушка Соня, - повторяла я про себя, карабкаясь по тропинке в школу. – И было у нее три сына: Бенька, Генька и Сенька... И решила она поехать к мужу... И нет ни Сони, ни маленьких ее сыночков, и никто на веранде больше не кричит «Фия!» Похоронки на дядю Мишу и дядю Семена принесли в сентябре сорок третьего. Только успели шивэ отсидеть по дяде Мише – принесли извещение на дядю Семена. За этот страшный сорок третий год бабушка состарилась на глазах. Она сгорбилась, не снимала черного платка, почти не выходила из дому. Волосы ее совсем поседели, но она не соглашалась на наши уговоры покрасить их хной. Айша даже принесла с базара знаменитую иранскую хну, которую контрабандисты бесперебойно доставляли в Ленкорань. В конце-концов дедушка сам стал ее уговаривать, все повторял, что мол, Мойша и Сюня не хотели бы мать видеть в таком состоянии. Под новый год мы бабушку все же уговорили: волосы она покрасила, платок сняла, даже с дедушкой в клуб на торжественное собрание ходила. Бердичев освободили в начале января сорок четвертого. Сразу после сводки Совинфомбюро я села писать письмо Надьке Стариковой, а бабушка своей давней подруге Доре Шойхер. Ответа от Доры мы не дождались, а потом, уже в Бердичеве, узнали, что она погибла в первый же день оккупации. Дору и ее дочку Лизу сожгли во дворе синагоги, куда согнали целую толпу детей и женщин, не сумевших эвакуироваться. А от Надьки пришло письмо на четырех страницах. И не было в том письме ни одной строчки, где не говорилось бы о погибших, изувеченных, расстрелянных и без вести пропавших наших соседях, учеников нашей школы, людей, которых мы обе знали. Мы никогда не перечитывали это письмо вслух на веранде. Я храню это письмо в шкатулке с теми немногими драгоценностями, которые попали туда по счастливой или несчастливой случайности. Иногда я достаю его и, закрыв глаза, читаю по памяти. Начинаю всегда со второй страницы: «А из нашего двора никого в живых не осталось. Только Макс-немец. Родителей его и сестренку в поезде убило, а он через месяц пришел обратно. В управе переводчиком работал, а потом оказалось, что он партизанам из управы документы доставал. Ему скоро медаль пришлют. Дору-белошвейку танком раздавили, а ее внука, он еще ходить не умел, штыками закололи. Доктора Фридмана повесили на дереве у больницы. Таню Фридман, что с нами училась, в речке утопили. Старый Пинхус стал в немцев из своей двустволки стрелять, офицера убил. Его и всю семью в доме сожгли. Невестка детей в окна выбрасывала, а немцы их обратно швыряли. Все сгорели. Папу моего немцы забрали на железной дороге работать, а потом в Германию увезли, так что гадаем мы с мамой, живой он, или уже нет. Зинка Туровская от тифа умерла прошлой зимой. И Стасик Топчий от тифа. Миша Положенко на мине подорвался вместе с братом. Галя Прокопчук с немцем жила, ребенка от него родила. Теперь ее забрали, а ребенка отослали в детдом для врагов народа. А дом ваш стоит, даже мебель цела. Там сейчас даже никто не живет, пустой...» «Прости меня, Фирка, - писала Надька, - что должна тебе это рассказать, но ты все равно узнаешь, так уж лучше от меня. Мама и папа твои погибли на третий день оккупации. Папа твой со Жмеринки вернулся через день после вашего отъезда. Поезд его в дороге разбомбило. И немцы сразу пришли, уехать они не успели. Не знаю, где они два дня прятались, дома их не было. На третий день утром вышли они за руки держась, как жених с невестой, на Житомирскую. Тетя Манечка в белом платье была, в шарфике кружевном, а дядя Ося в рубашке шелковой, что ему перед войной справили. Мы с мамой видели их: красивые оба – просто жуть брала. Их прямо на улице солдаты убили...» Человек так странно устроен, что душа его не болит, когда болит тело, а когда болит душа, то кажется, что болит каждая клеточка, каждый миллиметр кожи, каждый уголок. Мне повезло. К вечеру у меня от слез поднялась температура, дедушка поил меня травяным отваром и чаем из сушеной малины. Наутро началась тяжелейшая скарлатина, а неделю спустя еще и воспаление легких. Два месяца я не вставала с постели и все два месяца ухаживали за мной бабушка и преданная Айша, не оставляя меня ни на минуту. Волосы опять пришлось остричь, не судьба мне была ходить с косами по Ленкорани! «Аллах послал тебе эти болезни! – сказала потом Айша. – Чтобы тебе легче горе пережить и бабушку сохранить от помешательства. Шутка ли - за год четырех детей потерять!» Болела я очень тяжело, дедушка даже опасался, что они и меня потеряют. Бабушка настаивала, чтобы он позвонил в центральную больницу или в военный госпиталь и просил прислать дефицитный сульфидин. Дедушка отказывался, говорил, что обойдется, но видно было, что ему просто совесть не позволяла просить для своей внучки, когда в госпиталях из-за нехватки медикаментов солдаты умирали десятками. Айша, бегавшая каждое утро на базар за свежим молоком для меня, утирая слезы, рассказывала всем подряд о том, какой старый доктор совестливый. К концу недели в красном почтовом ящике с надписью «Гриншпун», прибитом к калитке, появились две коробки пенициллиновых бутылочек и какие-то английские таблетки в синей упаковке. «Из Ирана принесли!» - догадалась бабушка. Дедушка молча достал с полки английский словарь и сел переводить инструкцию. ... Весной сорок пятого я заканчивала десятый класс. Дедушка смог договориться в райотделе образования, чтобы мне разрешили перейти из восьмого класса прямо в десятый, написав в мае годовые контрольные за оба класса и сдав экзамены вместе с восьмыми и девятыми. Я была самой младшей в классе. Выпускной класс был небольшим – восемнадцать человек, шесть девочек. Мы все очень хорошо дружили, толпой ходили из школы. ...Я очень хотела стать врачом. Училась я хорошо, несмотря на болезнь и мой переход через класс, школу я закончила с одной только четверкой по черчению. А вот определиться с институтом не могла. Дедушка с бабушкой не настаивали, но я видела как они надеются, что я останусь с ними и выберу Бакинский институт. Гриша в каждом письме звал меня к себе в Москву, напоминая, что «Нас с тобой только двое и осталось, надо вместе держаться!» Квартира у них с Таней была просторная, от Таниных родителей осталась – четыре комнаты. Гриша еще боялся, что к ним подселят кого-нибудь из вернувшихся с фронта или эвакуации, и станет их квартира коммунальной. Он и бабушку с дедушкой к себе звал. Дедушке уже было трудно работать, ездить в дальние села, возвращаться ночью по горным дорогам. Я понимала, что они с бабушкой ждут только моего решения. ... я и стала думать о возвращении в Бердичев. Если Пиня жив, то он вернется домой, а дом стоит пустой, и друзья у меня в Бердичеве. Ленкорань мне родной не стала, слишком все здесь было другое, не похожее на наши Бердичевские сады. Экзамены закончились. Прошел выпускной. ...Бабушка и дедушка - мои единственные родные люди. Я все думала как сказать им, что я хочу назад в Бердичев. Бабушка моя, оказывается, все понимала, но ждала, не хотела меня подталкивать. На веранде мы тогда сидели, играли в лото, Айша траву в пучки связывала сушить. А я все никак не могла вслух сказать. Мешочек с «бочками» в коробку заталкивала, и ни с того ни с сего брякнула: «Я домой хочу!» А бабушка так спокойно: «Ну и славно! Мы уже все продумали – что взять, что оставить. Айша здесь останется, присмотрит, а мы поедем. Приживемся – вернемся, и дом продадим, а не понравится – будет куда вернуться». Обняла она меня, помню, и вместе мы и плакали и радовались. Все решили и заснула я в тот вечер счастливая. А наутро почтальон принес извещение на дядю Яшу – пропал без вести. Айша, выхватив из рук дедушки бумагу, завыла на всю улицу. Помню, как кричала бабушка, как обнимала ее Айша, как бежали на крик соседи. А дедушка присел на скамейку у калитки, прислонился к забору и уже не поднялся. Сердце не выдержало. Хоронили его из клуба. Людей было – миллион. Из горных аилов приехали, из области. Вся Ленкорань дедушку хоронила. Военком принес медаль победную, еще никому не вручили, а дедушке на гроб положили. И еще два Георгиевских креста с царским гербом посередине, что он в империалистическую войну заслужил и шашку наградную. Обо всем Айша позаботилась, спасибо ей. Я от бабушки ни на шаг не отходила. Одела ее сама, шаль черную в шкафу нашла. До кладбища полуторкой ехали, а дальше гроб на руках несли – не пройти машине. Поставили возле ямы, начальство речи сказало, потом друзья. Потом начальники местные тихонько так в сторонку отошли, а возле могилы выстроились в ряд три еврея в черных лапсердаках и в шляпах. «Из области приехали, рэбе пригласил!» - зашептала мне в ухо Айша. Как они пели! Под их пение в толпе, не понимавшей ни единого слова начался плач, а в конце кадиша плакали все. Айша, заливаясь слезами, достала из сумки бабушкины ножницы и протянула их рэбе. Тот надрезал рукав бабушкиной черной блузки, и она с треском оторвала манжетку, потом другую. И застучали комья по крышке гроба. Кладбищенские рабочие только подправили холмик и повтыкали с четырех сторон венки. «От коллектива Ленкор..», «От медсанчасти Лен...», и, неожиданно для меня, - «От скорбящей внучки Фиры». Скорбящей... Спасибо, Айша. Как только отсидели шивэ, бабушка стала собираться в дорогу. «Дедушка нам не простит, если ты, Фируся, год потеряешь! Тебе в институт поступать. Едем, едем!» - подгоняла она меня. И поехали мы. Домой в Бердичев. Дом наш и правда стоял нетронутый. Ставня одна оторвана, краска кое-где облупилась, а так - совсем родной. Ключ, как раньше, лежал за бочкой для воды, правда, ржавый весь. Посуда в тети-сорином шкафу, одеяло красное на маминой кровати. Покрывала нету, примус унесли, еще что-то по мелочи. «Мы дома!» - сказала бабушка. Она стояла у дверей в спальню и гладила отметины на дверном косяке. «Сюня», «Яша», «Сима» было написано чернильным карандашом. Симина отметка была в самом низу, даже моя «Фирка» была выше. «Это Гриша писал! - вспомнила я. – Я в тот день пошла в первый класс!» И показалось мне на минутку, что слышу я мамин голос: «Фируся! Иди, доця, помоги мне белье развешивать!» «Фирка! Фируся! – позвал кто-то с крыльца. – Это правда ты?» Надька Старикова заглядывала в дверь, придерживая свободной рукой головку худенького белобрысого малыша. «Он у нас головку плохо держит, - объясняла потом она. – Родился маленьким, вес до нормы никак не наберет. Вот уродит картошка – отъестся!» Малыш был ребенком того самого немецкого Макса. Самого папашу поздравить мне не пришлось. За месяц до нашего приезда, Макса неожиданно забрали в СМЕРШ, и сколько Надька ни пыталась, а узнать о нем ничего не смогла. Был Макс и не стало. Остался только маленький Вилхельм, Виля. Надька потом за взятку поменяла ему имя на Володю - чего мальчишке страдать! Когда Надька, обрушив на меня поток Бердичевских новостей, наконец, ушла, бабушка вслух пожалела: «Был бы у нас такой малыш, как бы славно мы жили! Ходит такой манюнечка по дому, лепечет – думать-переживать некогда – вари да стирай!» Ох, не знала бабушка, что желание ее исполнится самым неожиданным образом. И так по-страшному исполнится! В институт я поступала в Виннице. У бабушки там жила подруга Рая, давняя, еще по гимназии. Война застала тетю Раю в Москве у сестры. Там в Москве она всю войну и пережила. У тети Раи была квартира отдельная, а жила она одна, и очень обрадовалась, что будет с кем словом перемолвиться. Сын ее был в армии, сейчас служил на Дальнем Востоке, муж умер еще до войны. В институт меня приняли – все-таки серебряная медаль. В первых числах августа началось наступление в Забайкалье, активные военные действия против Японии. Сергея, сына тети Раи, тяжело ранило, потом его комиссовали по инвалидности и привезли домой. Ордена и медали в три ряда, а на второй этаж соседи на руках занесли. Ходил Сережа еще плохо, ноги не слушались. Военкомат через полгода выделил ему мотоколяску. Я училась на первом курсе, старалась почаще навещать бабушку. В редкие свободные минуты повторяла с Сережей школьный курс – он тоже хотел поступать в медицинский. Со второго курса я в институт ездила, по словам бабушки, «как комиссарша», в Сережиной мотоколяске. Мы с бабушкой обустроились в старом доме, побелили стены, потолки, вымыли окна, поменяли занавески. Бабушка взяла на квартиру двух девочек-медсестер – все прибавка к пенсии. Я со второго курса работала ночной няней, потом медсестрой в первой детской больнице над Бугом. На третьем курсе собрала себе денег на отличное зимнее пальто из парадного шинельного сукна. Гриша с Таней и маленьким Феликсом приезжали к нам каждое лето. Гриша учился в фарминституте, ему оставался последний курс. Он уже работал фармацевтом в дежурной аптеке. Часто ночью ему удавалось поспать, и он шел на лекции отдохнувший, но иногда будили по двадцать раз за ночь и он, бедный, засыпал в аудитории. В тот день я приехала к бабушке ранним утром. Спрыгнула с подножки автобуса в самом хорошем настроении, и побежала домой. Я сдала последний экзамен на отлично, получила повышенную стипендию до следующей сессии. А еще я купила на Винницком рынке немецкое платье из креп-жоржета, и мне не терпелось показать его бабушке. Феликс сидел на крылечке и сосредоточено возил по ступеньке маленький жестяной грузовик. «Фирка, - басом сказал он, - мама с папой уехали, а мне не сказали! Бабушка говорит, что я теперь у вас буду жить. А Кремль у вас есть? Пойдем в выходной в Кремль?» Гришу с Таней мы больше не видели. Через шесть лет, после многочисленных запросов, нам пришлют выписки из приговоров, но не пришлют никаких объяснений. Да и как объяснить, что человек мог уйти из дому и не вернуться, оставить ребенка, недочитанную книгу, нестиранное белье... Феликса привезла к нам их соседка по площадке. Пришли с обыском вечером, малыш еще играл во дворе с ее детьми. Она, тетя Лида, завела детей в дом и караулила, когда поведут Гришу с Таней, держа в руках Феликсову панамку. «Хоть узнала, Танечка, что ребенок не пропадет!» – плакала бабушка. Тетя Лида приехала в Бердичев и спросила на базаре Гриншпунов. Ей и указали наш дом. Так в нашем старом доме появился ребенок. Своих детей у меня не было. То ли у Сережи после ранения не получалось, то ли у меня что-то не срабатывало. Феликс постепенно забыл Москву, Кремль, родителей. Называл меня сначала мамой Фирой, а потом просто мамой. Через два года у него появился старший брат Володя. Надька Старикова, шальная баба, уехала на Север искать мужа и зарабатывать много денег. Очень хотелось ей переехать в Житомир и купить дом с «водой и отливом». Она за годы оккупации сильно простудила почки и все мечтала о теплом сортире, чтоб из щелей не дуло. На Севере ее совсем скрутило, полгода она там не прожила. Остался Виля сиротой, а после смерти бабушки, Надиной мамы, мы с Сережей забрали его к нам. Брат Надькин двоюродный, что инвалидом без руки остался, жил в их доме еще лет пять. Потом совсем Вася спился. Не для чего было ему жить – ни семьи, ни работы, никому он нужен не был. Зимой у самого базара в сугробе заснул. Хоронить было некому. Соседи денег собрали. Сережа тогда работал в райбольнице – автобус выпросил. Схоронили, в общем. После кладбища собрались в пустом доме, самогон принесли, помянули Васю. Сосед наш, безногий Степаныч, что на коляске по базару ездил, на гармошке нам играл. Соседки пели. Надьку тоже поминали, сестру ее Катю. Потом маму с папой вспомнили, Пиню, дедушку... Долго сидели. Под конец разлил Степаныч остатки и такой тост сказал: «За нас, фронтовиков! Как ни плохо бабам было, а все в тылу - не на фронте!» Отец Надьки, дядя Антек, так и не объявился. Уже когда появился Интернет, мы с Володенькой нашли его. Проживал благополучно в Польше, женился там, две дочери, четыре внука. Володя не захотел им писать: «Вы моя семья!» - только и сказал он. Письмо от дяди Яши переслала нам в Бердичев Айша. Писала она, что письмо без конверта положили в ящик ночью. Уж не знаю, как письмо это в чужие руки не попало, - Б-г сохранил! «Дорогие мама и папа! – писал Яша. – Я не вернусь. Я не хочу лгать, не хочу всю жизнь бояться собственной тени, воевать за чьи-то идеалы. Я бросил вас и нет мне прощения, но я хочу жить. Просто жить. Если, Б-г даст, что-то изменится и можно будет отослать мне письмо, то пишите ...» И адрес: Янкель Гриншпун, дом, улица, Палестина. Айша приезжала к нам в пятидесятом году. Она продала большой дом и, по настоянию бабушки, купила себе домик в родном аиле. Там у Айши оставались родственники, и она хотела жить поближе к ним. Айша привезла деньги, кое-какие вещи. Мы долго пили чай и слушали новости из Ленкорани. Уезжая, Айша рыдала в голос, обнимала бабушку, обещала ухаживать за могилами. Бабушка после отхода поезда еще полчаса сидела на вокзале, молча глядя на рельсы. Потом медленно пошла домой, опираясь на мою руку. Наутро она не проснулась. «Душу ее ваша Айша увезла с собой!» - говорили на похоронах соседи. Я сняла с бабушкиного пальца обручальное кольцо и повесила на ленточке ей на шею под одежду. Так бабушка просила – увидят, что с кольцом хоронишь, – заберут. Я тогда написала дяде Яше письмо, рассказала о смерти дедушки и бабушки. Письмо без обратного адреса знакомая проводница опустила в ящик в Москве на Киевском вокзале. Адрес наш дядя Яша знал. Надеюсь, что письмо дошло, и прочитал он по родителям поминальную молитву, единственный из пяти детей их переживший. А мы с Сережей дожили вместе до старости. Оба врачи, работали много. Под старость Сереже снова стало трудно стоять, он уже не мог оперировать, опять стал ходить на костылях. В начале семидесятых, Феликс стал добиваться разрешения на выезд. За ним уехал Володя с женой и детьми. Мы с Сережей доработали до пенсии, и тоже стали собираться к детям. ...Внук мой, Гриша, говорит, что надо перестать себя терзать и все время вспоминать войну. Я не вспоминаю, я просто живу. И жизнь мою изменить нельзя, она уже прошла, и все это в ней было. Мама с папой, Пиня, бабушка с дедушкой, Гриша с Таней, Соня с мальчиками, дядья мои, друзья, подруги. Дядя Антек. Дядя Яша. Все мы, кто в живых остался, пережили это кто как смог. В тылу и на фронте. |