На вершине лысой горы, как нарисованная, стоит маленькая, изящная часовня. Воздушная, белоснежная днем, она и сейчас сливается с тусклым небом: зеленоватая резная свечка среди сине-зеленой степной травы. Гора высокая, караульная, и ювелирное украшение на ней видно с любой точки родного города. В нем давно никого у меня не осталось. С запада рваным оловянно-рыжим фронтом медленно наползает гроза. Красиво. Но уж очень тоскливо. И в мыслях не было сюда возвращаться. Когда-то хотела, рвалась. Теперь — зачем... В отчаянии закрыла глаза: прошлое жжёт кислотой. Но что-то случилось снаружи, я встрепенулась... И тут же зрачки захлебнулись огнем, как плеснули в лицо из медного таза. Это солнце прожгло в тучах линзу, спалило края и рвануло лавиной наружу. Брызнули слезы, хотя, чего уж там плакать. Плачь не плачь, не поможет. Что я здесь делаю... Что... Спасли, как всегда, ладони — где еще прятаться? Только в своих руках. Да и вечерние лучи скоро мягко касались, скользили по пальцам, успокаивали, шептали, что все образуется. Уговорили: солнце уговорит хоть кого, как и встряхнёт, на то оно и светило. ...Никто не верит, что я могла тебя так сильно любить. Ну и пусть. Это моя любовь. И хотя забыть нет никакой возможности, жизнь продолжается — надо вставать и идти. Вернулась, значит, в этом какой-то смысл. Вот и посмотрим, зачем, подумала я, убирая с лица ладони. Но солнечной вспышкой оглушило весьма основательно: в голове фоновый звон. Ничего, сейчас все поправится, подумала я и обомлела: мир словно искупался в янтарном озере и теперь отряхивался, насквозь пропитанный светом. Над факелом золотой луковки блистал тоненький крест. А сама часовня казалась теперь восковой в переменчивых оттенках разогретого меда, будто, пока я справлялась с ослепительным мраком, ее перелепили из пчелиных сот. Скоро стекающий свет впитался в землю, факел потух, солнце надолго скрылось в чернеющих тучах. Опять превращение: теплый воск обернулся матовым хрусталем, декорации потуснели. Она всегда разная, наша часовня. Вечереет. Вокруг никого. Странно... Закат именно здесь — любимое зрелище горожан. Видимо, не сегодня. Мы с тобой любили сюда приезжать... Да что там, бывали почти каждую неделю, наблюдая времена года. И с субботы на воскресенье нам было совсем не скучно по темноте возвращаться своим ходом до дома. Сейчас закат тоже волшебный: в меру драматический, разноцветный. Гроза, если не обойдет город, то приблизится только ночью. И тогда отгрохочет, прожигая трафарет вен на огромном чернильном сердце, и ветер, словно ворвавшийся мустанг, исхлещет стены домов струями с гривы и водопада хвоста. Грозы у нас всегда стремительные, неистовые. Странным образом напоминают что-то далекое и родное: во время грозы пронизывает меня восторг, будто рождаюсь из огня и воды заново. Сейчас тихо, ни ветерка. Город, похожий на макет, в смоге плывет вдоль реки перламутровым маревом. Но скоро вспыхнут гирлянды автострад и мостов, замигает рекламное крошево, исчезнут строения, а вокруг чёрной ленты будет сиять и переливаться огромный загадочный мир. Насмотревшись на часовню и панораму, уверенно направляюсь к сходу, старому, деревянному: еще с бабушкой вместе ходили, держась за перила. А в нашу с тобой бытность этой лестницы не было — мы гуляли новой дорогой, но сейчас я ее вспомнила. Ступеньки сохранились неплохо, так что спустилась стремительно, почти что сбежала, вдруг заторопившись, как на пожар. И уже иду быстрым шагом по частному району, что как был, так и остался окраиной, потому что упирается в подножие скользкой красной горы. Странно... Почему район до сих пор не застроен? Вокруг современные кварталы, со всех сторон толкаются небоскребы. А для меня город будто раздвинулся и поднял на поверхность то, что давно исчезло. Древние деревянные избы, от иных остались лишь срубы без крыш, заборы редко, где сохранились. В рост лебеда, крапива, заросли лопухов. А я все иду... Впрочем, уже перехожу мостик. Тот самый, через дикую речку — приток. Часа полтора до темноты у меня есть. Странно... Что здесь не так? Только сейчас поняла: тихо. В голове уже не звенит, но, кажется, будто попала в немое кино. И там, на горе... Ведь не слышала стрёкота саранчи, обычно пронзительного, как трещотка. И саранча вокруг не скакала. Городской шум тоже не долетает. И птицы, те же вороньи ватаги, что в этих местах горланят летом и за полночь, как сквозь землю сейчас провалились. Не нарезают круги голуби. Не видать воробьев. Кое-где между избами торчат полусухие тополя с лохматыми шапками грачиных гнезд, но тоже пустых. Даже собаки не лают! Если и слышу, то только себя, свои шаги. Они тихие, лёгкие — я в мягкой спортивной одежде: штаны, анорак, трекинговые кроссовки. За спиной небольшой рюкзачок. В нем что-то лежит. Что? Я ...возвращаюсь из похода? Полыхнула догадка: пятачок не застроен лишь потому, что маленькая неукротимая речка не умещается в подземной трубе и каждую весну, собирая талую воду с огромной горы, вырывается на поверхность, прокладывая новое, никогда не предсказуемое русло, подтапливает дворы. Все настилы в этом районе всегда были приподняты. В теплое время года мы ходили как по мостам. Пока думала об этом, выскочила к родной одноэтажной улочке с бревенчатыми избами. Незаметно спешка моя утихомирилась — соседние дворы... В них и тогда жили одни старики, и поиграть было не с кем. А вот гостинцев хватало. Особенно радовалась я детским книжкам: зачитанным, затрёпанным, но с огромными рисунками во всю страницу! Дома держала их аккуратной стопочкой — маленькие на тех, что побольше — и пересматривала на сто рядов. Но каждый раз они открывались с неподдельным интересом: детство умеет сохранять тайну. Большинство изб давно заброшены: сорваны ставни, выбиты стекла, но, опять же, в дырах торчат фанерки, доски, пленка, где-то тряпьё. Явно, дома обжиты гражданами без прописки. Или в робинзонов, в войну играют дети: им здесь должно быть раздолье. А может, где-то и доживают век старики. Но пока никого не вижу, не слышу, иду одна. Местная дорога никогда не знала асфальта. Да он здесь и не нужен. Плотные глины за века утрамбованы до цемента: наша улочка — одна из первых в городе, слобода, ей почти четыреста лет. Редкий транспорт, подвозящий разве что дрова для еще живущих, выбить колею просто не в состоянии. Приближаюсь... Шаг, сам собой, делается короче, медленнее, осторожнее... Бабушкин двор! Крепко стою на ногах, не шатаюсь, но... Что-то не так. Сколько лет прошло... Странный столбняк навалился: не могу понять, чем всё здесь пропитано. Нет, мне не страшно, просто должна понять. Тут другое... Отчего-то кажется, вокруг — смерть. Всюду, только попряталась. Забилась седой паклей среди сохранившихся срубов, нарыла мышиные норы в зарослях сорняков, болтается паутиной на ошмётках заборов. Будто прилетела с каким-то ветром и зацепилась за всё, что ни попадя. И теперь на меня поглядывает, изучает. И тихо, действительно, ни ветерка, до сих пор. Как в могиле. От когда-то глухого, высоченного забора высотой в три метра и массивных ворот, на которых висело мощное кованое кольцо, остались столбы. Потом прилаживали штакетник, он кое-где сохранился, не весь пошел на растопку местным «лесозаготовителям». Дверца калитки отломана, как печенье, будто кто-то, убегая, снёс её с петель — болтаются ошмётки реечек. ...В далеком детстве блистала зеркалами в пронзительном солнце крытая жестью крыша, а самолёты отражались в ней гудящими сонными мухами. Но жесть растащили, остался дырявый толь. Такой же темный, как и почерневшие бревна, как и чудом уцелевшие ставни, и резные наличники, в бытность небесно-голубые, в тех голубых далях неизменно сияющие свежестью июльского неба. Даже среди лютой зимы. Как раз среди снежной, долгой, в полгода, зимы, ярко окрашенное оконное убранство упрямо обещало лето. А ведь когда-то над входной дверью селились ласточки! Несколько пар! И щебетали, занимаясь потомством. Помню, лето начиналось с их возвращения и семейных хлопот над ремонтом жилья. Благо, глины вокруг немеряно — гора несметная. С отлетом ласточек лето же и заканчивалось. Теперь от их гнёзд остались лишь глиняные метки. И то, видать, если знаешь, что это было. Старая дичка-ранетка сохранилась. Только её и не тронуло время. Пышная крона, рясно усыпанная бисером беловатых, ещё цвет не набравших плодов — радостью снегирей и свиристелей. Щедрое дерево до самой весны угощало прозрачными, кисловатыми ранетками перелётные стаи. И как чудесно было услышать мелодичное, на одной ноте, «пинь-пинь», пение зимних птиц кораллового цвета! «Карл у Клары украл кораллы», — учила выговаривать сложные буквы бабушка, показывая круглых, как яблоки, снегирей. Только таких яблок я никогда не встречала. Но с детства знала, какого цвета настоящие кораллы и как они выглядят! Конечно, это бусины, и живут они среди подводных камней, усыпая их, как снегири на ветках. А ещё кораллы собираются в длинные нити, подобно водорослям, и тогда нарядные тропические рыбки наматывают их на себя и уплывают, унизанные ожерельями! Потому что украшения кто-то обязательно должен носить, чтобы мир любовался — как мы с бабушкой любуемся птицами. И даже Карл не устоял — украл, потому что Клара кораллы спрятала и не надевала! Свиристели гостили на нашей ранетке подолгу. Их трели какой-то непостижимой связью переливались в детской моей голове в узоры на окнах. Будто журчащая родничком птичья песня стекала по стёклам, застывая капля за каплей, а мороз алмазным резцом творил хрустальные веточки, диковинные звездопады, пышные завитые страусовые перья. Зимний сад красовался над тропинкой зелёного мха, уложенного между рамами с осени до весны. Мох бабушка украшала гроздями рябины и парой-тройкой жёлтых перистых листьев, проглаженных утюгом на углях. Если были у нее под рукой сухие опята, они тоже поселялись во мху. Птичьи концерты я слушала, когда бабушка уходила из дома на рынок и по делам, а мне наказывала спать после обеда. Спать я, понятно, не хотела — ведь зимний день такой маленький! Но бабушку слушалась, и пение птиц завораживало. Как в теплый сугроб, зарывалась в лоскутное одеяло, выставив одно ухо, и незаметно приходил сон. Просыпалась, потягиваясь, под весёлое потрескивание печки, когда бабушка, проветрив избу несколькими хлопками входной двери, щипала растопку, подкладывала дрова и готовила еду на вечер и завтрашний день. Детская зима так и осталась в памяти пушистым снегом, небесно-голубыми наличниками, ставнями и рамами, среди которых росли мох, лесные дары и кружевные узоры. Еще в моей зиме была ранетка, которую бабушка, купив дом, не стала пилить, сохранив дичку для птиц. И благодарное дерево всякий год, без устали, весной окатывалось пеной кипенно-белых цветов для бабушки. Пена эта казалась живой от пчёл и шмелей, что гудели от зари до зари, пока лепестки не спадут со старой ранетки, устлав траву белым кружевом. И над ними будут порхать яркие бабочки-крапивницы. А за ними — носиться озабоченные прокормом птенцов, воинственно чирикающие воробьи. Я жила в мире прекрасных, родных, постоянно меняющихся звуков. А теперь их здесь нет. Тихо, как в погребе... И тут во дворе, ближе к забору, я заметила то, чего быть не могло и в помине: собачью будку. Бабушка собак не держала, как и кошек: брезговала. Видимо, будку построили уже другие домовладельцы. Из неструганных досок, но без щелей, довольно крупная, со скатной крышей. Живёт ли в ней кто? Лучше подождать. Если там есть собака, то скоро она меня учует и себя покажет. А пока постою, не буду входить. Солнца уже не видно. Оно ещё не зашло, просто город его заслоняет. Но скоро опустится ночь. Что я здесь делаю... ...Он медленно вылез из конуры, через силу отряхиваясь. Кобель, очень старый. Сразу видно: был когда-то крупный, мощный, лохматый, но от возраста исхудал, шерсть в колтунах, на локтях и коленях залысины. Зачем понадобилось отряхиваться, ведь чуть не упал... Ноги так и подкашиваются. Что же ты, друг, здесь делаешь? С кем ты живешь? Собака, не привязанная, без ошейника, пошатываясь, сделала несколько шагов по направлению ко мне, пытаясь унюхать. Шумно, всеми запавшими боками, втягивая воздух... И вдруг меня пронзило: — Верный! Ты? Верный? О, нет, этого не может быть! Верный! Откуда? Я кинулась к псу, а он... Он сделал ещё несколько шагов и, узнав меня, мой голос и запах, невнятно, утробно заскулил, взвывая, и тут же бессильно кинул на землю зад, уронил его, как подкошенный. Всё на свете забыв, обняла Верного, прижала к себе, очень бережно — он едва живой... Дождался... Вижу радость в мутных, слезящихся, почти ослепших глазах. Пес принюхивается ко мне, старчески пыхтит, тяжело, медленно дышит, пытается лизать лицо, руки. Трясётся всем телом от возбуждения. Из последних сил шевелит хвостом. Встав на колени, держу любимого пса в объятьях, не могу отпустить, и вдруг, обливаясь слезами, понимаю: он тянул свою жизнь, чтобы дождаться... Сколько мог, пёс продержался в моих руках: боже мой, да мой «телёнок» ничего совсем и не весит... Но и сидеть ему тяжело — упал, как подломился. Хвост метёт по земле, слабо-слабо, но метёт. Я ему: «Верный, Верный! Не волнуйся, хороший, не надо... Это я, я к тебе... пришла...» Быстро скидываю рюкзак, внутрь забираюсь рукой. Так и есть! Там консервы для пожилых собак. Мгновение — вырвала с крышкой кольцо, в миску, которая тоже с собой, вытряхнула содержимое. Так вот что лежало в моем рюкзаке! Выходит, тот, кто собирал в дорогу, знал, кого должна встретить. Тут и вода в бутылке, и вторая для нее миска — налила полную. Верный, глядя на меня, лизнул гуляш, мол, вкусно, очень вкусно... Но есть пёс уже не может. Пару раз лакнул воду бесцветным почти языком из рук — подала ему пригоршнями, лежачему... Только теперь вижу, что мы, двигаясь навстречу друг к другу, оказались у древней колоды — когда-то на ней под ранеткой рубила дрова бабушка. Слёзы текут — села на колоду и смотрю на тебя. А ты, глубоко вздохнув, успокоив хвост, начинаешь дремать. Нет, не могу сидеть — устроилась на коленях рядом, глажу руками, перебираю спутанные пряди. Расчесать шерсть невозможно — старая кожа обостренно чувствительна, и тебе будет больно. А когда-то каким был ты величавым! Всегда аккуратно подстриженные усы, брови, борода. Висячие угольно-чёрные уши украшали лобастую голову с удивительно умными, любящими глазами. Белые, ровные зубы, и губы, обнажающие улыбку, когда глядел на меня — ты только не умел говорить. Тёмная грива на широкой груди с белоснежным галстучком, светло-палевые коренастые лапы, стройный корпус в густой шерсти с сероватым подшерстком, богатый соболий хвост полумесяцем. Волосок к волоску, все блестит! Сколько расчесок переломала ради твоей красоты! Руками тихонько оглаживаю когда-то шелковистую шерсть. Теперь она словно свалявшаяся кудель. Но мне всё-равно приятно тебя касаться. Потому что через ладони приходит тепло, то самое, что ты сохранял всё это время. И теперь забираю его остатки. Откуда-то чувствую: когда всё отдашь — умрёшь. И ты очень, очень торопишься это сделать, потому что... Потому что больно... Больше никогда не позволила завести себе собаку, другую, такую же весёлую и счастливую, как ты был когда-то. Потому что тебя предала — так всегда и считала. Жизнь, она не спрашивает, чего хочу, что могу. Она продолжается. Она всегда сильнее обстоятельств. Кому, как не мне, это знать. Но я-то, я-то с себя спрашиваю... Так мы, люди, устроены... И вдруг что-то переменилось: Верный встрепенулся, поднял голову, приподнялся на передних лапах, затрясся... Я его подхватила, сгребла, прижала к себе, а он, лизнув щёку, вдруг пружиной напрягся, словно было ему со мной тесно... Нутром поняла, что происходит, осторожно уложила наземь, он на меня уже не глядел... Видел что-то другое, своё... А я... Я забыла дышать... Пёс, глубоко вдохнул (мы... вместе втянули воздух) и вытянулся, широко открыв глаза, выкатив... Солнце ушло. Он ушел следом... Зазвенело опять в ушах... Я закрыла ему глаза и, потрясенная, опустилась на колоду. Как же так... Встретились... Чтобы тут же опять расстаться... Слёзы не шли — слишком быстро всё приключилось. В горле заслонка, изнутри поднимается железный колючий комок. Даже не знала, что во мне столько жести, и теперь она со скрежетом скребётся по ребрам, царапая позвонки. Потянул ветерок, прилепилась к лицу паутинка. Приклеилась, никак не смахнуть. В глаза пробралась едкая пыль, пытаюсь их протереть: поплыло бурое, склизкое марево. Почему, почему у меня всегда всё не как у людей?! И умею ли я... — Не умеешь. Не умеешь любить по-человечески, как другие. Голосу даже не удивилась — пусть говорит, пусть хоть кто-то со мной разговаривает, самое время. Да и тембр мягкий, негромкий. Кажется, тот, кто говорит, понимает, что со мной происходит. Механически повторила про себя услышанные слова — такому голосу хочется верить, даже если верить совсем не хочется. Он убедительный: спокойный, глубокий, почти утробный, низкий, но внятный. Нет, это не я с собой говорю — я так не умею. Вглядываюсь в сумрак, сначала на небо, где угадываются первые звезды, и уже натянуло тучи. Видимо там, высоко, сильный ветер. А больше там ничего нет. Не летают вокруг ангелы. И вдруг замечаю на лавочке возле окна, у стены сеней, именно на ней любила сидеть бабушка, любуясь на цветущую, белую, как невеста, ранетку, незнакомого старика с длинной бородой и спадающими по плечам светлыми прядями. Он в древних белёсых одеждах, скорее всего, домотканых. Коренастый, без морщин, а глаза — не разгляжу его глаз, свет, сплошной, до угольной черноты, свет... Но мягкий, не обжигает... Гладкие руки. Рубаха, чуть не до колен, подпоясанная. Штаны. Ремешки накрест подхватывают обмотки, на ногах лапти. Лапти?! Где он их взял? — Сам плету. Да и не сложно. Мне лыка на всех хватит. Дедушка опирается руками на крепкую клюку. Видно, что привык отдыхать, на неё опираясь. Только никак не пойму: он настоящий или мерещится? Очень необычный дедушка, словно водяной акварелью писанный по фасаду избы. Нет, не так. Поверх бревен промыт силуэт, и в мокрый картон вписан красивый, как из сказки, голубоватый старик. Рисунок ещё не просох. Впрочем, какая разница, живой он или надуманный. Откуда-то он меня знает. — Да, дедушка. Наверное, не умею любить... И нет мне прощения... — Кто любит — простит. — Что же мне делать? — Люби как умеешь. — Почему же всегда ухожу? Они без меня умирают... — Другие любят, чтобы остаться. А ты — чтобы идти. Такая судьба. Он говорит простые слова. Знаю, их никогда не забуду, но сейчас смысл далеко. Хочу спросить что-то ещё — в голове ступор как клейстер, мысли пропали, да и дедушка становится призрачней: тёмные бревна видны сквозь него. Вот рисунок просох, а Он, вдруг понимаю, что это был Он, исчез... Нет, Он не может исчезнуть! Это непредставимо! Он просто опять стал невидим, растворился во всём, и ему некогда больше со мной разговаривать... Но знаю: это Он ведёт, Он рядом, чтобы со мной ни случилось. Всегда. Наотмаш хлестнуло неожиданно свежим ветром. Порыв, еще один. Понесло пыль, строительный мусор, какие-то щепки, песок, листья, веточки, семена. По налетевшей влажности чувствую: гроза приближается, сильная. Успели рассыпаться звезды и теперь подманивают к себе тучи, хотят укрыться. Со стороны заката заморгали зарницы — светловатые на серо-зеленом вечернем картоне. Неужели это и есть... Это она? Наша последняя встреча? Как же так... Почему... Сами собой закрылись глаза... Какой-то ослепительный мрак... В который раз... И тут в груди вспыхнуло — свеча! Стало легко, голова невесомая: вдруг поняла то единственное, что стремительно надо мне сделать. С места рванула к дому — дверь не поддается. Нет, плечом не сбить никогда — слишком мало мое плечо, слабое даже во сне, чтобы снести дубовую дверь, которой от времени ничего не случилось. Тогда, подвернув на ладони рукава просторного анорака, сорвала ставень (отошел, как старые обои), со всей силы пяткой долбанула стекло. Ногой же очистила раму от острых обломков, забралась внутрь. Теперь самое главное. То, что мне нужно, хранится в подполье. Открыть эту дверку... Впрочем, там и не замыкалось. Но металлического кольца на крышке давно нет: проржавели гвозди несущей пластины. Лом... Где же взять... Ноги понесли к облупленной печке, а когда-то на ней было подобие изразцов... Простеньких плиточек, купленных на рынке по случаю ярмарки — бабушка сама их аккуратно лепила на мучной сапожный клейстер. В разбитое окно слабо проникает свет — здесь, на родине, никогда не бывает ночей абсолютно тёмных, даже летом. Но я неплохо ориентируюсь в темноте. Картина как негатив, если смотреть на просвет. Если знаешь, что изображено, то все видно. А я знаю. Как не было этих десятков лет. Рука сама пошарила среди обломков штакетника, служившего кому-то дровами, и нащупала кочергу. А вот и нужная мне короткая щепка. Дальше было несложно. Со сноровкой, неизвестно откуда возникшей, воткнула кочергу в зазор и начала на неё прыгать. Повезло: полы оказались сосновые — листвяга за эти годы превратилась бы в камень. Голова кочерги вошла в щель наполовину, почти как в масло. А дальше — работа прессом. Потому что подцепить кочергу с нависшей заклинившейся крышкой моих тонких рук никогда бы не хватило. Как полезно каждое утро держать уголок хотя бы минуту! Минута, та самая, с упором в уголке — и крышка была откинута. Из подполья пахнуло... Кто бы мог подумать — детством! Потому что я безумно любила подползать к самому краю, ложиться и глядеть в провал как в подземелье, дышать его тайнами. В нём исчезала бабушка со свечкой в битой эмалированной кружке: доставала картошку, солёные огурцы или капусту — в подполье она меня никогда не брала. Тайны там до сих пор и хранятся... Сейчас оттуда тянет свежим воздухом мокрой земли, её нутра, мокрой глины. Видимо, остатки провианта давно съедены крысами подчистую, так что гнить нечему. Свечка мне не нужна. Да и запах говорит лишь о том, что внутри нет ничего опасного. Сунула щепку в карман. Спуск вниз как по веревочной лестнице, быстро, привычно — лазание по лианам спортзала всегда доставляло радость. А тут почувствовала себя матросом на мачте перед бурей: ноги сами искали ступени. Семь шагов вниз, и я у цели: вот и полочка посреди лестницы — небольшая ниша. Если не знать, не увидишь: прикрыта дверкой-досочкой, почти неотличимой от трещиноватой обшивки стен хранилища. Гвоздик-щеколда легко рассыпался. Щепкой подцепила дверцу... Канистра там, куда её много лет назад и поставила бабушка. Полная, по самую крышку. Та самая трёхлитровая канистра про чёрный день. Память бабушки о далёкой войне, когда мой папа — её сын, ходил пешком под стол, когда керосин был почти валютой и на рынке запросто менялся хоть на муку, хоть на мыло. Рядом лежит упаковка охотничьих спичек, плотно завернутая в целлофан. Спички с рынка, сработанные вручную. Несколько точных движений, и я наверху с канистрой и спичками. Отыскала в сенях на неприметном крючке за дверью бабушкины верхонки — парусине и за века ничего бы не сделалось. Но входная дверь плотно забита, впрочем, довольно окна. На едином дыхании оказалась снаружи, наломала штакетник ногами — он легко поддавался. Охапками перебросила в дом. Скинула ворохом над подпольем, вокруг чудом уцелевшей широкой лавки-лежанки, которую подтащила от стены. Подполье как раз посреди горницы, и когда-то было накрыто красочным полосатым половиком, вязаным бабушкой самодельным деревянным крючком. Сейчас всё накрою так, что ярче не бывает. Осторожно внесла через окно Верного, удобно на лавке его уложила. Села в голове... Даже не знаю, как бы умирала без встречи с тобой, без твоего прощального взгляда. Потому что ты, единственный, любил без условий, любил любой во всякий миг, раз и навсегда... Даже когда уходила... Так дано любить только собакам. Ты же помнишь, как плакала тогда, но... я... я не могла остаться! И взять тебя с собой не могла тоже... Всё, на что надеялась, это на твою любовь и прощение — как чувствовала, что больше уже не увидимся, хотя так не хотелось этому верить. Но ты всегда в моем сердце, всегда рядом, пока я жива. Да, на своем коврике, когда нет меня дома, и неизменно у моих ног, когда мы вместе. Стоит оторваться от книжки, как лохматая голова поднимается, тянется мне навстречу, и в темных глазах словно подпрыгивает вопрос: «Ты как? Всё у нас хорошо? Я с тобой!» Но видимо, даровано мне проститься и с домом бабушки, и с тобой, хотя ты никогда здесь, в её доме не был: он исчез с лица земли задолго, как ты родился. Но в нём, именно в нём нам суждено разорвать круг вечной разлуки. В нём и отправлю тебя туда, где мы обязательно встретимся. Я верила, проклиная себя, читая письмо отца: ты простишь. И ты дождался, пусть и во сне — облизал мне руки, лицо, заглянул в глаза своими, невидящими уже глазами... Впрочем, они смотрели всегда не на меня, а на мою душу... Своей рукой их закрыла. Есть ещё время поплакать, немного есть этого времени. Наконец, опять могу плакать. Последний раз глажу тебя, товарища, защитника, спутника детских игр, приключений и путешествий. Если бы не ты, не видать мне судьбы. Проходила по рынку — надо было купить, не помню что, быть может, носки на лето, а купила щенка! За три рубля! Две старухи, всегда торгующие котятами и щенками, собирались уходить. Я привычно подошла полюбоваться на живность — отец тоже запрещал держать собак и кошек, тоже их не любил, а в коробке среди почти десятка котят разных мастей поскуливал совсем маленький лобастый щенок. — Этого сейчас утоплю. Сосунок. Есть не умеет. Подкинули, а он даже не лакает из блюдца. Все-равно завтра сдохнет. Так пусть до утра хоть не мучится. У меня защемило сердце. Как же так! Может, его кто-нибудь купит! — Бабушка, не топите щенка! Вдруг его ещё купят! — Никому он не нужен! Дворовый! Сейчас не нужны такие. Это раньше из-под сук всех щенков загодя размечали, а теперь и дворов не осталось. Жаль, хорошие были псы. Верные! — Ну, может, кто-нибудь купит! — Никто не купит. Разве вот ты! — Я бы купила! У меня три рубля есть! — Так и хватит твоих трёх рублей! Дома соску на бутылку натянешь – выпоишь! Да он уже через неделю сам лакать будет! — Я могу вам три рубля отдать. Возьмите! Только щенка не топите! Мне собаку не разрешают... Я бы забрала, я хочу собаку, сильно хочу... — Тебе не разрешают, другим такую собаку тоже не разрешают! Никому он не нужен. Зачем мне брать у тебя три рубля, если он к утру сдохнет. Вон, котята всю кашу выели, а ему надо в рот пихать. А у меня палец не попадает уже. Не жилец он. Не судьба, — старуха поставила коробку с живностью на землю, вставая и оправляя подол. Сейчас сложит свой стул с брезентовой сидушкой и пойдет топить... — Не топите, бабушка... — Иди, раз не покупаешь — иди, милая, иди! Не разрешают и правильно делают! Нечего поважать! А то заведут, а потом на родителей бросят. Но я уже гладила щенка, трясясь от жалости, а он, мягкий, словно тряпочный, ткнулся мордочкой в ладошку, ухватил мизинец и начал жадно сосать. Все во мне всколыхнулось — волна нежности, тепла, которого отчаянно не хватало... Будь что будет! Вместе пойдём топиться — тогда так решила. Всегда, всюду отныне будем вместе! — Я не брошу! Никогда не брошу! Вот три рубля. Не выгонят, может, из дома... Из дома меня не выгнали. Только отец три месяца со мной даже не говорил. Но щенка я выпоила. С пальца, с мизинца — аптека уже закрылась, и соску купить было негде. А до утра, боялась, он не дотянет — так сказала старуха. Выпросила у соседей немного молока, и потихоньку, по каплям, щенка напоила. Назвала Верным. Хорошо мы с ним жили, все шесть лет, просто здорово! Пока я не уехала учиться, а потом — по распределению, заниматься наукой. Пока обосновалась на месте, сняла вместо общежития на постоянку квартиру, заплатив за год вперёд, чтобы хозяева разрешили держать собаку. Потом еле-еле договорилась в лаборатории о неделе досрочного отпуска, чтобы съездить домой за другом. И вдруг пришло письмо от отца, что Верного больше нет... Похоронить его он не смог, именно в тот год уже в начале октября стояли трескучие морозы. И это тоже терзало... А ведь именно благодаря ему я и уехала учиться, поверив в себя! Бабушка умерла перед самой моей школой, отец жил с разными женщинами, всё никак ни с кем не мог сойтись окончательно, но мне выделил отдельную комнату, так что я не в обиде. Другое дело, что заниматься мною, конечно, было совсем некому, и я, никогда не ходившая в детский сад, с трудом приживалась в школе. Даже боялась, что так и не смогу приспособиться к жизни, потому что безумно не хватало уверенности, внимания и тепла. Мама умерла, когда мне не исполнилось и года. Нет, чудом я не чувствовала себя лишней, но и радости по случаю своего присутствия тоже не ощущала. Пусто мне было с отцом, совсем одиноко... Но появился Верный, стали мы с ним не разлей вода, улыбались друг другу с утра до ночи, вместе много гуляли, и любил он меня без памяти! А это значит, что чего-то, да стою! Сразу всё пошло в руки, наладилась учёба (как-то пришла уверенность, что понимаю предметы, если понимаю свою собаку), да до такой степени, что окончила школу с золотой медалью и дерзко поступила на учёбу в столичный вуз. Конечно, я не могла отказаться от возможности двигаться дальше. Я и сейчас не отказываюсь, только теперь моё «дальше» пролегло не наружу, а внутрь. Неисповедимы пути Твои... Немного успокаивало, что отец тоже полюбил Верного. Да и как было его не любить: послушный, ласковый, очень спокойный, завидев, всегда скалит зубы, виляет хвостом, всегда рядом. Отец гулял с ним, варил ему суп. Да и было ему с Верным не так скучно: личная жизнь у отца так никогда и не сложилась. Глядя на его неприкаянность, я дала себе зарок — отыскать любовь, даже если придется идти за тридевять земель. Даже если через тысячу лет — это не важно, главное, найти, узнать и не расставаться – вместе идти вперед. Потому что всегда чувствовала — есть, есть на свете, пусть не на этом, пусть на другом, неважно, но есть тот, кто меня любит и ждёт. Просто когда-то мы потерялись. Лохматая твоя голова лежит на лапах. Я прижала ладонями уши, пригладила их по бокам, поцеловала выпуклый лоб, нос... Обернула хвост поближе к задним ногам... Анорак вымок от слёз. Знаю, мы непременно встретимся там, за пределом, если наши души встретились в этой жизни, в этом времени, на этой земле — в будущем, значит, не потеряемся. Никогда не могла себе простить. Даже на каникулы не приезжала — боялась, что новой разлуки сердце твоё не выдержит: отец писал, что ты долго не ел, чуть не умер. Но тут, наконец, в нём и проснулась к тебе любовь. Ведь ты — единственный, кто смог проложить мост между нашими душами — появилась тема для разговора. Только я просила тебе не давать мои письма — чтобы не расстраивался, и дико торопила время, училась с утра до ночи, а все свободные часы, чтобы забыться, посвящала спорту. В залах университета, в бассейне, на стадионе занималась до изнеможения — только так и могла уговорить своё сердце отвлечься. Получила интересную работу, о которой мечтала, которой с восторгом себя посвятила, но отец не захотел переехать — под конец жизни одолела его тоска о маме, после твоей смерти вдруг начал ходить к ней на могилу. Потом написал мне, что она была единственной женщиной, которая понимала его и любила. А в других такой любви он не встретил. Четверть века прошло до его прозрения. Отец тоже не стал заводить себе новую собаку, а жаль. Потому что потерял всякий интерес к жизни... Сколько помню, всегда он был меланхоликом — женщины не выдерживали его угрюмости и уходили. Уведомление о его смерти пришло из больницы. Взяла отпуск за два года, прилетела, похоронила рядом с мамой. Оформила их могилу и бабушки, продала квартиру. Как, как я хотела прийти к тебе... Но не было того холмика. И я ходила на часовню, откуда мы вместе любовались закатами. Довольно воспоминаний... Надо успеть, обязательно надо закончить, пока не разразилась гроза. Изнанка мягкого анорака — полотенце совсем неплохое... Надо вставать, а не плакать. Выбила ещё одно окно для сквозняка, на котором не было ставен. Ветер ворвался в горницу, закрутил. Один порыв сильнее другого. Всё, больше тянуть нельзя! Аккуратно открыла канистру, быстро плеснула в штакетины, щедро — под лавку, махнула на стены, на пол, провела дорожку к окнам: к одному, к другому. Вылезла и оставшуюся треть канистры, обежав дом, расплескала на углы, на бревенчатый сруб. Ну, вот и всё. Скинула анорак, отшвырнула подальше. А теперь спички. Как стрелы, вспыхивали они, шоркнутые о верхонку и влетали в избу. Через полторы минуты она пылала огромным костром. Через десять минут с грохотом обвалились стены. Теперь ты умер... Спокойно, как полагается. Теперь и я спокойна... И свободна. ...Потому что там, там... уверена! Там ты выскочишь с радостным, заливистым лаем, с подвывом от невыносимого счастья! И хвост, как руль, будет заносить тебя во все стороны, а когти на задних лапах издерут всю под тобою траву! Потом вскинешь мягкие, широкие лапы на плечи, и я почувствую на лице тёплый мокрый язык, и, зажмурившись, зароюсь руками в пушистую холку, в роскошную гриву... А потом мы привычно уткнемся лбами, закроем глаза и будем ...совершенно счастливы! Немного успокоившись, (ты уже положишь голову мне на плечо), я, продолжая тебя обнимать, наконец, открою глаза. И увижу, что ко мне приближаются родные: бабушка, мама, которую видела только на фотографиях, отец... А за ними другие люди, я их знаю, или знаю совсем чуть-чуть, или вовсе не знаю, но, все-равно, очень, очень люблю. Но в моем сне уже падают крупным горохом первые капли. Еще через пять минут от дома осталась лишь печка, конечно, с бабушкиными изразцами. Ливень уже хлестал, будто открыли последние шлюзы. Однако клей, что намывают из муки в реке, он намертво клеит. А я не сахарная, я уйду в ливень. И надо успеть, вскочить, ухватившись за его гриву. Дождь словно сошел с ума: промокла насквозь, будто купалась в море, да что там — ныряла. Одежду сбросила — больше она не нужна, только мешает. Да мне и не холодно, даже жарко. Потому что приключение еще не окончилось, и надо успеть выскочить, уведя того, за кем приходила. Из-за плотного дождя ничего не видать. Иду, как собака, чутьём, возвращаюсь обратно памятью тела, по своим же следам. Главное, двигаться, не стоять, войти в ритм грозы, это сейчас основное. Бояться — верная смерть: страх пуще крика привлекает всякую нечисть, без которой в таких путешествиях не обходится. А дождь, это хорошо, он смывает следы, без него уйти было бы сложно. И тут надо мной, наконец, раскололось небо! Земля вздрогнула, потоки дождя заходили ходуном, как будто по тучам скакали. Знаю, кто вместе с грозой ворвался в этот мир и ждет меня у часовни. Над головой вспыхнула огненная карта с венами дорог. Теперь молнии бьют непрерывно, лупят хлыстами раскаты — я в самом сердце грозы, и нельзя отставать. Между вспышками беру направление, вода как кровь, вливает силы, усталость не про меня. Вот и мостик, и прямая подгорная улочка. Всё, осталось домчаться до лестницы, взлететь по склизким ступеням. Я почти у креста и скоро вырвусь отсюда. Координация безупречна, да и тело, слившись с дождем, стало совсем другим. Здорово, что ни одна гадина не вылезла из закоулков. Интересно, чего они ждут? Но не успела подумать, как за спиной раздался истеричный многоголосый визг и возня. Так и есть! Это Верный, волк, огромный, матёрый, драл налетевшую нечисть. Собирались ордой со всей слободы, из-под каждого забора, подвальчика, чтобы броситься наверняка. Верный справится, не зря его отыскала. Значит, опять идти будем вместе, наконец, отыскала концы когда-то оборванной нити, связала и закрепила огнём узелок, оплавив края. Уже виден блик луковки, размером с ладошку, над ним негасимо светится крест. Абрис молний полыхает без устали, одна из которых ломаной ниточкой тянет дорогу к кресту. А вокруг часовни, знаю, уже нетерпеливо носится чернильный, как небо, мустанг. Последний десяток метров, я бросаюсь к жеребцу, всего-то надо схватиться за гриву, подпрыгнуть, оттолкнувшись от земли, чтобы взлететь на холку и, обхватив его ногами, вместе подняться в небо. Это смогу даже в кромешной тьме. У моего коня длинная грива — есть, за что ухватиться. Секунда, и мы уносимся прочь. Внизу слегка двоится в паутине молний, светится, словно выточенная из исландского шпата, крошечная часовня с золотой луковкой, парящая желтоватая свечка в кромешной тьме уходящего сна. Рядом, легко отталкиваясь лапами от потоков воздуха, летит Верный и скалит в улыбке белоснежные зубы. 2015 |