1 – Индеец идет! – кричит Сявка, целясь в меня из поджига. – Не стрелять! Краснокожий мой, – вяло цедит сквозь зубы блатарь Камиль, подражая бандитам из популярного сериала о Зорком Соколе. Лица дворовой шпаны маячат прямо перед моими глазами. Почему они смотрят на меня с таким нескрываемым любопытством? – Сами вы ирокезы! – пускаю сквозь зубы длинный плевок в сторону и с напускным равнодушием ухожу со двора, чувствуя, как взгляды пацанов прожигают мне спину. Подъезд. Перепрыгивая ступеньки, мчусь по лестнице, на площадке третьего этажа срываю с шеи ключ на веревке, открываю дверь нашей квартиры. В раме зеркала на меня изумленно смотрит урод в красной полумаске. Что это? В ванной я долго тру лицо водой из-под крана. Но краснота на лице вспухает еще больше. С ужасом я прозреваю в ней бабочку. Сидя на краю ванны, я крепко жмурюсь, чтобы удержать слезы. – Это аллергия, успокаивает меня мама. – Просто аллергия, завтра это пройдет… И я засыпаю с мыслью: скорей бы «завтра»! Едва продрав глаза, бросаюсь к зеркалу. Проклятая тварь сидит на прежнем месте, распластав по лицу свои багровые крылья! На ватных ногах я возвращаюсь в постель. Зловещее предчувствие омрачает мою душу. Я чувствую себя больным, вялым. Будто бабочка, вцепившись в мое лицо когтистыми, как у стрекозы коготками, пьет мою кровь, высасывая силы. Делать нечего, пошли с мамой в поликлинику. В кабинет, где меня осматривала врач, набились девушки в белых халатах. Они смотрели на меня с жалостью и сочувствием. Застенчивый до дикости, я не знал, куда деть свои длинные, как плети, руки. От жгучего стыда лицо мое пылало, и бабочка буквально сжигала кожу. – Только вчера я вам рассказывала о красной волчанке, – говорит врачиха. – И вот полюбуйтесь, – поворачивает она меня лицом к девушкам: – Типичная сыпь, в виде бабочки... Красная волчанка? Что-то чудовищное по своей безумной и неудобоваримой силе слышится мне в этих, леденящих кровь, словах. «Вот бедняга!» – читаю я в глазах девушек. И мне хочется сделаться маленьким и невидимым, забиться в нору, где меня никто не найдет. –... конечно, необходимо обследование, – доносится до меня голос врачихи. И я вижу белое лицо мамы, она кивает головой. – Меня положат в больницу? – выпаливаю я звенящим от волнения голосом, когда мы, наконец, выходим на улицу. – Будет видно, сынок... Но мама врать не умеет. И мир меркнет. Все вокруг мельчает, все становится чужим, незнакомым. Светит солнце, едут машины, спешат куда-то люди, но все это воспринимается уже без всякого отношения ко мне. В больнице я наверняка умру от тоски! Я вдруг замечаю, что на нас оглядываются. «Лицо!» – закрываюсь я рукой. И мне делается так тяжело и грустно, что я готов заплакать. А как весело, интересно начинались летние каникулы! Как вольно жилось мне! Когда я отправлялся один на остров. Рыба, запеченная на костре. Мое особое, гордое и храброе одиночество Робинзона. Неужели все для меня потеряно?! – ...Ваня, слышишь? Давай зайдем в книжный магазин и купим картину, ну ту, что тебе так нравится? – предлагает мама. Так спрашивают у приговоренного его последнее желание. И я отказываюсь от картины с погибающим в штормовом море парусником, зачем мне она теперь? И неожиданно для себя прошу маму купить мне складной нож с рукояткой в виде бегущей лисицы. Такой нож – мечта каждого пацана. Он заключает в себе всеобъемлющее понятие богатства, удали, мужества. Но стоит он червонец – целое состояние. И я, конечно, понимаю, что, пользуясь случаем, мерзко играю на материнских чувствах. Не раздумывая, мама покупает мне «лисичку». – Спасибо, мама! – радостно говорю я, сжимая в кармане нож, мгновенно вселивший в меня надежду: – Когда я вырасту, я верну тебе деньги… Мама бросает на меня удивленные и нежные взгляды, не зная, что моя веселость – это веселость отчаяния. Но промелькнувшая мысль о побеге – в тот момент, как я заполучил нож, полностью завладевает мной. Убежать я решил на остров Глухой. Время от времени туда мы наведывались с пацанами, отправляясь в путешествие по проторенным, только нам известным тропинкам. Там, на острове, где Зеленая Река одиноко впадает в рукав Иртыша, глубоко врезавшийся в берег, мы строили на деревьях, высоко над рекой, шалаши, прыгали в воду. Но я любил уходить в эти дикие места один. Я знал там каждый овраг, каждый ручей в густых ивовых зарослях. Да нет, больше того – каждую кочку на болоте. «Благо, до зимы еще далеко, еще успею построить хижину, крепкую, как корабль...», – думал я ночью, ворочаясь возле мирно спящего брата Саши. На следующее утро бабочка на моем лице алела еще страшней. От завтрака я отказался. На это обратила внимание мама. Когда я вышел из кухни, то услышал, как она сказала: – Завтра пойдем в больницу. Куда тянуть?.. И голос ее прервался... Я замер. Мои уши превратились в локаторы. Но отчим, еще вчера так горячо защищавший меня, теперь помалкивал. Мое сердце застучало о ребра, как у пойманного в силки зайчонка. 2 В рюкзак я положил: кое-что из продуктов, котелок, спички, рыболовные снасти, ножовку, длинные гвозди и молоток. Проснулся Саша. Я сказал ему, что собираюсь на рыбалку. И вскоре катил на велосипеде по набережной Иртыша, согнувшись под тяжестью рюкзака. Одолев мост, я съехал с откоса на остров Пионерский. Весной я спрятал в зарослях черемухи несколько досок, чтобы построить на дереве хижину. Но целы ли они? Я волновался. Но, слава богу, доски оказались целехоньки. Я взял только три доски, так как и без того был нагружен, как верблюд. И крепко привязал их к раме велосипеда. Несмотря на утро, было жарко. Я быстро разделся догола, ухватился за толстую веревку, свисавшую с дерева, и, оттолкнувшись от земли ногами, качнулся далеко вперед. Земля ушла у меня из-под ног, и я, вдохнув речной воздух, закричал от восторга, и ветер подхватил мои тревоги и страхи и унес прочь. Я рухнул в холодную воду, тотчас вынырнул и поплыл к берегу. Натянул на мокрое тело джинсы, футболку и вернулся на трассу. На Водопадах я передохнул, любуясь на протоку. Быстрая, как горная река, она с грохотом вырывалась из семи пролетов каменного акведука и, бурля, неслась дальше, обтекая валуны и небольшие островки, поросшие кустарником. Я проследил ее изгибы взглядом и уловил блеск воды на солнце. Но в путь! Я кручу педали еще минут двадцать. Съезжаю с откоса и качу вдоль старицы. Трава здесь изрядно вытоптана рыбаками. Но потом дорога свернула в поле, и меня подхватила тропа. Я то выплывал на возвышенности, поросшие кустами и цветами, то съезжал в ложбины. Головки выгоревших на солнце цветов и трава били по спицам колес, и они звенели, точно эоловы арфы. Вспугнутые пчелы, недовольно жужжа, срывались с цветов и, повисев перед моим полыхающим лицом, испуганно отлетали в сторону. Ветерок приятно холодил мою взмокшую футболку с надписью The Beatles на груди. Я гнал велик все дальше и дальше. Заросли становились гуще, я крутил педали по Качающейся Дороге, которая скоро ушла в Болото Змеиное (такое я дал ему название, хотя змей я там никогда не видел). После сухоты в нос резко било множество одуряющих запахов. Особенно остро пахла осока. Я снял кеды, закатал до колен джинсы и, взвалив на спину велик, осторожно погрузил ноги в холодную трясину. Под тяжестью груза я согнулся, чуть ли не до самой воды, подернутой ряской. И на меня тотчас напали комары, а я не мог бить их, садящихся на мое лицо и руки, только гримасничал и спешил перейти болото. –Уф! – упал я на твердую землю, сбросив с себя груз. Все мышцы у меня болели, и было жарко. Луг волновался, словно море, а к горизонту плыла Березовая Роща, точно парусный корабль. Я поднялся. Рюкзак показался мне очень тяжелым. Катя велосипед, я направился к роще. Миновал Забытую Могилу – заросший бурьяном холмик под корявой яблоней. Неподалеку зияла яма обвалившейся землянки. Из провала за мной наблюдали березки и видно думали: «Вот урод!». Над рощей в небе кружил орел. «Здесь жил Робинзон», – подумал я, и мне стало грустно. Я покатил на луг, заросший высокой травой и кустами. За лугом открылась Зеленая Река. Я был очень рад, что добрался до реки. Слез с велосипеда и пошел лугом вдоль реки. Речушка была неширокая и мелкая, с песчаными отмелями, валунами и заводью в том месте, где река огибала Лесистый Мыс. Я вошел в лес. Ветки высоких деревьев местами переплетались вверху, отбрасывая наземь тень. Под ногами шуршал ковер из прошлогодних листьев. Возле вывороченного пня, похожего на огромного краба, лежала бутылка, покрытая пылью. До моего места у залива было рукой подать. Спустившись по лесистому склону, я вышел к заливу и увидел Иву. Ива полоскала свои зеленые косы в чистой и глубокой воде. На ее листве и ветвях играли водяные блики. Я положил на землю велосипед, сбросил рюкзак. Таким первозданным, зеленым, до краев полным одиночества, я не видел это место еще никогда. Было тихо. Только ветер шелестел вверху обрывками полиэтилена – мой старый шалаш почти не был виден в листве. Я напился воды прямо из реки, ополоснул горевшее лицо и стал устраивать себе новое жилище. Я залез на дерево и оторвал от ветвей старые доски моей хибарки, построенной год назад. Достал из рюкзака жестяную банку с гвоздями и крепко – одна к другой – прибил новые доски к толстым ветвям. Можно было там сидеть, свесив ноги. Я сидел на дереве, точно фавн, и чувствовал себя счастливым. Я и весь этот день – как только выбрался из города – не чувствовал себя несчастным. Но утром – и доски, и переход, – все это было впереди. А теперь это уже позади. И я нашел самое лучшее место для жизни в лесу! Я нарезал травы и застелил доски. Натянул над головой обрывки старого полиэтилена и сложил под временным тентом кое-какие вещи из рюкзака. Теперь можно было поесть. Сжевав бутерброд, я залез на дерево. Под пленкой, сквозь которую проникал свет, было таинственно и уютно. Щемило сердце. «Буду ловить рыбу, собирать грибы, ягоды, проживу...», – думал я. Потом мои мысли завертелись вокруг постройки хижины. Предстояло соорудить пол. И стены – из жердей... Мало-помалу, убаюкиваемый шелестом листьев, я задремал. И вдруг полетел куда-то в непостижимое, в бездонное, в пустоту, крепко сжимая в руке «лисичку», как заклятье от смерти... Летел я стремительно, как птица, над стальной гладью реки, внизу пролетали зеленые острова, луга, озера, в которых отражались облака и солнце, мой летящий взгляд был направлен так, что в нем отсутствовал горизонт; мир был замкнут, без края, где не было ничего, кроме света, такого яркого, что слепило глаза, и чем ближе я к нему подлетал, тем он становился ярче, но вдруг что-то полное, темное ощутил я, и мой бездумно-радостный полет оборвался... По листве Ивы сильно ударял ветер. На душе было тревожно. Спустившись с дерева, я осмотрелся. Солнце клонилось к западу. Оно косо освещало луг, белые стволы берез, где была могила. Я решил не думать о могиле. Но чем больше старался не думать, тем больше думал. А чем дольше думал, тем становилось мне страшнее. Казалось, кто-то пристально смотрит на меня из зарослей. Не оглядываясь, чтобы не увидеть два огненных глаза, я надел рюкзак, сел на велосипед и покатил прочь из этого, зачарованного, как мне показалось, места 3 До города я добрался совершенно обессиленный. Лицо мое, опаленное солнцем, искусанное комарами, было страшно. Это вызвало переполох. Я проклинал себя за то, что сдрейфил, и не остался в лесу. На другой день, утром, меня разбудила мама. – Собирайся, Ваня. – В больницу? – Нет. Тебя посмотрит профессор. Чем хуже, тем лучше, сказал себе я. Профессор оказался маленьким, похожим на подростка, у которого в одночасье поседели волосы, и постарело лицо. У него были глубокие, горькие складки в углах рта и очень добрые глаза за толстыми стеклами очков. Осматривал он меня недолго. Пару раз черкнул молоточком по моей груди, и на ней тотчас появились полосы. Им же легонько стукнул по моей коленке, и моя нога предательски подпрыгнула. – Можешь одеваться, – сказал профессор. Я надел рубашку. Профессор быстро выписывал рецепт за рецептом, что-то бормоча себе под нос. – Вздор, – пробурчал он, по-детски обиженно сложив губы, когда мама деликатно напомнила ему о моем диагнозе. И назвал слово, имеющее длинное научное название, которое в переводе на простой язык означало, что моя кожа весьма чувствительна к солнцу. Короче говоря, моя кожа не защищала от солнца, и солнце сжигало ее. У мамы засияли глаза. Она готова была расцеловать профессора, перечеркнувшего красную волчанку крестом. – А бабочка? – спросил я, чувствуя себя легко и свободно. – Бабочка? – встрепенулся профессор. – Ах да, бабочка… А знаешь, точно такая же бабочка с красными крылышками, как у тебя, есть и в природе. Она не то, чтобы редкая, но незаурядная. Говорят, она надолго пропадает перед различными бедствиями. Потом появляется опять, ненадолго. И мне никак не удается изловить ее для коллекции. Наверно, я стар для нее. Так что, будь смелым, юноша. И ничего не бойся. Эта красавица не любит слабонервных. Ей подавай героев, м-да... Мы ничего не поняли с мамой из этой абракадабры профессора, но после его слов мне хотелось петь и плясать. А мама почему-то не разделяла моего восторга, думая о чем-то своем. Мало-помалу и я стал растрачивать радость из своей груди: что она опять задумала? Мы зашли в магазин, где по совету профессора мама купила мне кепку с длинным, как у американской бейсболки, козырьком. – Теперь мне любое солнце нипочем, – осторожно забросил я удочку, надев кепку. – Можно и на рыбалку сходить. Правда, мама? – Здравствуйте! Мама остановилась, глядя на меня испуганными глазами. – Нет, нет, и еще раз нет. Ты что, не слышал, что сказал профессор? – Он сказал, что такие бабочки, как у меня, необыкновенно расположены к счастью! – выпалил я. Но мама даже не улыбнулась. – Между прочим, обследование он не отменял, – сказала она. – Лгунья! – кричу я. – Все наоборот. Это не профессор, а ты хочешь упечь меня в больницу! – Псих ненормальный! – кричит мама. – Ты посмотри на свое лицо! О боже, за что мне такое наказание? – вот-вот заплачет она. – Прости, мама... – Нужно потерпеть, сыночек, – успокоившись, говорит мама. – Тебе нельзя на солнце. Понимаешь? Совсем нельзя. Так мне профессор сказал, когда ты вышел... – А в пасмурные дни? – В пасмурные? Да, наверно, можно... Как назло, лето стояло знойное, засушливое. В горле першило от дыма горевших торфяников. К вечеру солнце светило красно, веся в мареве над дымным горизонтом лесистого левобережья. Глядя в окно, я молил у бога дождя, чтобы выбраться на остров. Но напрасно возносил я небу молитвы! Засуха стояла небывалая. Мой велосипед пылился в подвале, закрытый на замок. Часами я сидел на подоконнике с лицом, блестевшим от мази. Бабочка продолжала цвести на моем лице, высасывая мои душевные силы. Летели дни. Клены в нашем дворе пожелтели преждевременно и сыпали листвой. И меня хватала тоска, когда я видел, что пролетает лето, а я так и не построил хижину в лесу. Тревога и страх не покидали меня. И моя Ива над рекой с чистой и прозрачной водой уже казалась мне сном, чудесным, прохладным сном, в котором я вновь и вновь плыл в небе серебристым орлом, вдруг почуявшим свою погибель... Мало-помалу мой мир сузился до квадратуры нашей хрущевки. Я смотрел во двор. Там, как оазис среди бурой растрескавшейся земли, зеленела, мигала желтыми и красными пятнами клумба. Сверху она была похожа на свежевскопанную могилу. Вокруг нее и вертелась жизнь двора. Клумбу без конца поливала дворничиха, о ней говорили и бдительно охраняли от детей и собак. Созерцая жизнь двора, я был поражен: как скучно живут люди! Утром на работу, вечером с работы. По выходным – игра в «козла» в беседке. В лучшем случае – пьяная драка, в худшем – вопли жен, зовущих своих мужей по домам. «Никогда не стану таким!» – утешался я. Не знаю, что вдруг нашло на меня, но однажды меня обуяла мания живописи. Наверное, я хотел выразить с помощью красок что-то мучившее меня и таким образом найти освобождение. Акварельные краски и альбом купил мне брат Саша. Начал я с Ивы. Зеленое раскидистое дерево над водой, где спряталось мое жилище. Потом я стал рисовать птиц и зверей, которых я встречал на острове. Помню, я нарисовал зайчонка, прижавшегося к земле, на которого упала тень орла. Саша заметил, что у моего зайца грустные человеческие глаза. Мне стало жалко зайчишку, и неподалеку от него я нарисовал куст боярышника, мятущийся на ветру. Под кустом была нора: если зверек преодолеет страх, то спасется. А однажды ночью к Иве приполз волк. С кровавой раной в груди. И я выходил его. Волк стал моим преданным другом. Вот он сидит лунной ночью под Ивой и, подняв свою большую умную голову, смотрит на луну, тоскуя обо мне, а на его морду в свете луны падают листья... Я входил во вкус. И продолжал малевать. А дождей все не было. И, пожелтев, Ива облетела, обнажив мою хижину, похожую на большой черный скворечник для бесперого человека не умеющего летать. Потом осенние бури разрушили и мой скворечник. Осталось лишь голое дерево со свисающей к воде толстой веревкой с петлей на конце. Эта картина почему-то напугала маму. Но это были цветочки по сравнению с тем «шедевром», который я создал, заболев по-настоящему. Однажды под вечер, красное солнце уже висело над горизонтом, у меня разболелась голова. Родители ушли в кино, Саша – в библиотеку, и я был дома один. Прячась за занавеской, я смотрел в открытое окно на двор, где слонялись пацаны. И было мне грустно, как никогда. Нет, мне не хотелось на улицу. Я был даже рад своему заточению. Потому что не хотел, чтобы меня, урода, увидела Лена Веселовская, светловолосая, стройная девочка из соседнего подъезда, в которую я влюбился. Но в этот вечер меня одолела какая-то особая грусть, и я не находил себе места. Вдруг один из мальчишек, Сявка, поднял голову и увидел меня! «Эй, поца, марите вон сидит обезьяна!» – завопил он, втянув соплю. Я закрылся рукой и сполз по стене на пол. Сидел на полу, уткнув лицо в колени, и чувствовал, как во мне поднимается, перехватывает горло горький ком слез. Трудно передать словами мое состояние, я ведь не писатель. Но мне вдруг стало всех жалко. Маму, брата Сашу... Я вспомнил мою бабушку. Как, бывало, я обижал ее. Она рассказывала мне о своей молодости, о прифронтовом госпитале, где она, совсем юная девушка, работала медсестрой, а я не слушал ее, а потом, когда она умерла, мне стала ее не хватать, ведь только она одна понимала меня до конца и очень любила. Вспомнилось, сколько раз я грубил матери, с постоянной враждебностью относился к отчиму, но при этом без зазрения совести ел его хлеб. Я даже брата обижал, моего дорогого брата Сашу. А между тем, он не раз брал мою вину – за тот или иной проступок – на себя. Выходило, я всем мешал... – Бежать! – заметался я по квартире. Не найдя рюкзак, я махнул рукой и зашнуровал кеды. Взялся за ручку двери, подергал ее: дверь была заперта. – Ключ! – закричал я в пустоту, прокляв себя, что не побеспокоился о ключе. В ярости я ударил в дверь ногой и взвыл от боли. «Нужно связать простыни, – лихорадочно соображал я. – И спуститься, как по канату, с балкона!». Но глянув в окно, отпрянул: дворничиха, поливавшая клумбу, тотчас подняла голову. – Обложили! Кругом обложили... Внезапно я странно обессилил. Не смог снять даже кеды и как бы рухнул на постель. Некоторое время я лежал как в обмороке. А, может, я и был в обмороке. К горлу подкатывала мучительная тошнота. Было ясно: бабочка выпила все мои силы и я умираю. Вот, оказывается, как бывает... – Мама, – позвал я в тоске. Но не было никого, кто бы мог мне помочь. Я умирал, серо, тошнотно, и рядом никого не было. Вдруг я вспомнил, что не совершил ни одного героического поступка. Кто же поплачет на моей могилке? Сотрясаясь от озноба, я отвернулся к стене. Перед глазами нескончаемой лентой проплывали подвиги, совершаемые киногероями. На месте героев я стал представлять себя. Я поднимался из окопа и, прижав к груди связку гранат, шел навстречу грохочущему танку с крестом на башне; падал на амбразуру дота, закрыв грудью пулемет, косивший солдат; направлял объятый пламенем самолет на вражеский эшелон с боевой техникой... Потом я увидел себя Оводом, о нем мне читала бабушка. Я стою у тюремной стены в ожидании расстрела. Раздается залп, и меня отбрасывает к стене, но с расцветшими на белой рубахе алыми розами я поднимаюсь, и залп звучит снова. Неимоверными усилиями я поднимаюсь опять. И молодой офицер, бледный как полотно, уже не в состоянии скомандовать «пли» в третий раз. Тогда собрав все силы, я сам отдаю команду... За что же я погибал? Конечно, за счастье людей... Голова моя пылала. Огонь, охвативший сердце, требовал выхода, сжигал изнутри. Я поднялся и, преодолев головокружение, положил на пол чистый лист ватмана, прижал его углы книгами... Казалось, я не ползал по полу с кисточками в руках, а парил над картиной. В левом углу, на первом плане, я нарисовал мальчишку, похожего на Маленького принца, каким его рисовал Сент-Экзюпери для своей сказки, но с бейсболкой на голове, надетой козырьком назад. Он стоит на полуразрушенной церкви, выше всех крыш города, и сачком отражает атаку красных бабочек, плотной стаей летящих с неба. В городе паника. Взрослые запирают двери домов, и дети, закрывая руками свои лица, бегут по улице вверх, к храму. Вот девочка с большими от ужаса глазами, в лицо которой уже вцепилась бабочка… Вдруг самая большая тварь размером с детскую ладонь и с головой летучей мыши хоботом пронзает мою грудь. Истекая кровью, я продолжаю махать сачком, как мечом. Ведь кто-то должен защищать город от крылатых вампиров, летящих с неба как красные снежины... Так меня и нашли на полу возле моего творения. Саша потом рассказывал: с ног до головы я был испачкан красной краской, и видок был у меня еще тот. Я рвался из дома. Меня не пускали. Я плакал, вырывался. Кричал, что меня ждет в лесу волк, и если я не приду, он умрет. Вызвали «скорую». Когда я увидел людей в белых халатах, то совсем обезумел, меня начал душить новый кошмар: меня избивают тюремщики, а вокруг дико орут арестанты. Но бабочка выпустила жало, оно впилось в мое тело, и моя душа, объятая ужасом, вылетела вон... В больнице я пролежал три недели. У меня была гнойная ангина (видно, просквозило на подоконнике). Из больницы я вышел с чистым лицом. Профессор, навещавший меня, оказался большим любителем не только бабочек, но и живописи. Посмотрев мои картины, он сказал, что у меня дар, который нельзя зарывать в землю. Родители определили меня в художественную школу. Но проучился я в ней недолго. Потому что в один прекрасный день заметил, что рождавшиеся из-под моего карандаша неправильные линии – ерунда. И я бросил «художку». С тех пор поселилась во мне необъяснимая печаль, сродни жажде. Иногда она гвоздем колола сердце. Однажды мама заметила, что я хватаю ртом воздух. «У него в сердце шумы», – говорили врачи, слушавшие меня. Но я-то знал, что это никакие не шумы, а бабочка, которая, слетев с моего лица, поселилась в моем сердце. И там, в его тесном коконе, горюя по свободе, временами то складывала, то расправляла свои кровавые крылышки. |