Нет, речь пойдет не о призраках. Я не верю ни во что потустороннее. Ни в черта, ни в дьявола, ни в вервольфов, ни в летающие тарелки. Ни в ад, ни в рай. Чертовщина – плод чьей-то больной фантазии, а что до рая и ада – и то, и другое находится здесь, на Земле. И не нужно искать их где-то. Иногда, мутными зимними вечерами, я сижу один в пустой квартире и, разглядывая снежные цветы на оконном стекле, размышляю о том, как просто, в сущности, устроена наша жизнь. Она представляется мне чем-то вроде пути в кромешной темноте по белому лучу света. Такому узкому, что очень легко оступиться. Один неверный шаг, и провалишься во тьму, как в трясину. Что происходит с теми, кто оступился? Я знаю. Я видел их глаза, смотрящие на мир, но не видящие света. Они, вообще, ничего не видят, кроме своей боли, от которой однажды ослепли. Мне тоже бывает больно, но под моими ногами еще вьется тонкая, белая тропинка, и я ступаю по ней осторожно, как по горячим углям. Иду, отталкиваясь руками от обступившего меня мрака, удерживая готовые обрушиться стены. В темноте нет звуков и красок, а есть пустота и тишина, серая, неживая. Прислушиваюсь к эху собственных шагов и думаю о тех, кто, не сумев удержаться на краю, оказался заперт в заколдованном пространстве между жизнью и смертью. Я должен думать о них, чтобы не упасть, потому что луч хрупок и едва различим, а тьма – агрессивна. Настолько, что гасит свечи и стирает с небосвода звезды. И выбивает путь из-под ног. Я раньше не знал, что она такая. Я думал, что даже маленькое пламя способно отогнать мрак. Верил до тех пор, пока не убедился в обратном. Пока своими глазами не увидел, как темнота пожирает свет, как страх подменяет любовь, как гаснут глаза, стихает музыка и опускается занавес. Как молча, без аплодисментов и криков «браво» встают со своих мест зрители, испуганные и потрясенные. И так же молча идут к выходу, стыдливо потупившись, словно увидели нечто, не предназначенное для чужих взглядов - изнанку чьей-то души, разодранную и изъеденную жизнью, как меховая подкладка молью. Это – театр. Театр марионеток Цви Гольдштейна. Гольдштейна в нашем городе знают все и говорят о нем очень странные вещи. Говорят, что он изобретатель-самоучка, свихнувшийся гений, создавший из воздуха и прошлогоднего снега столь гениальных театральных роботов, что на сцене их невозможно отличить от живых людей. После каждого представления он, точно всемогущий Карабас-Барабас, выключает их и складывает в картонную коробку, которую хранит в небольшой комнатке за кулисами. Еще говорят, будто он шаман вуду, при помощи магических заклятий воскрешающий мертвецов. Он выводит их на театральные подмостки, чтобы в краткий миг Спектакля ненадолго вырванные из небытия зомби ткали в тесном квадрате сцены тонкий узор из человеческих чувств и страстей. Так сыграть не может ни один живой актер. Ему всегда будет мешать собственная личность. Только там, где личности нет, возможно полное погружение и растворение в воображаемом. Реальность нереального. Но это не искусство, потому что искусство – сказочный дар человека человеку. Театр Цви – колдовство, обман, иллюзия... все, что угодно, только не искусство. А еще я слышал, что Гольдштейн не изобретатель и не шаман, а психиатр, а артисты – его пациенты. После того, как зал пустеет, Цви не прячет их в ящик и не возвращает на кладбище. Они сами садятся в машины и разъезжаются по квартирам, в которых из мебели только шкаф, стол и кровать. Они едят за столом, вешают в шкаф одежду, ложатся – и лежат неподвижно, точно восковые куклы, глядя в темноту невидящими глазами. До следующего Спектакля. Театр марионеток, так все говорят и смотрят при этом многозначительно. Театр марионеток Цви Гольдштейна. И пусть пьеса – всего лишь безвкусный римейк Шекспира. А Джульетта – в джинсах и с гладко зачесанными волосами – одета, как обычный немецкий тинэйджер, но при этом давно вышла из тинэйджерского возраста. Пространство раскололось, и новый мир родился во всем своем ошеломляющем правдоподобии; и пока он существует, зрители будут сидеть, влившись в кресла, не в силах стряхнуть с себя благоговейное оцепенение и не думая, кто творит для них волшебство: роботы, сумасшедшие или покойники. А я буду следить зачарованным взглядом за тридцатипятилетней Джульеттой; ведь для меня это единственная возможность увидеть ее живой. Ее, однажды потерянную и найденную... и снова потерянную. Неважно, когда это было. В другом мире или другом времени, но не здесь и не сейчас. Я любил ее. Три слова, которые не нуждаются в комментариях. Тогда ее звали Ханной, а я был ее мужем – Цедрик Карми из маленького городка у западной границы. Пока мы были вдвоем, мир стлался перед нами, как разноцветная скатерть-самобранка. Каких только не было на ней яств и дорогих вин, так что глаза разбегались, и руки переплетались под столом, точно деревья корнями, и танцпол уходил из-под ног. Любовь – заповедная земля, Шлараффенланд, где текут молочные реки с кисельными берегами, на березах зреют пряники и румяные пирожки с маком, а с неба сыплются изюм, финики да миндальные орешки – только рот успевай разевать. Где всего много, и все задаром. И уже не задумываешься о том, что задаром-то не бывает, а бывает – в кредит. Но один плюс один чаще всего равняется трем, в жизни, не в арифметике. Моя жена Ханна хотела, чтобы я присутствовал при родах, держал ее за руку, успокаивал, ободрял. Кто, если не я, самый любимый и близкий человек? А я не мог, потому что с детства боялся крови, и отказался, сославшись на дела. А она говорила: «Ты боишься крови – значит, боишься жизни. Ты даже ребенка не можешь взять на руки, своего сына.» Он был таким неловким и жалким – этот ребенок – хрупким, точно фарфоровая игрушка, даже голову держать не умел, и я все время боялся его сломать. Ханна бы меня убила, я знаю. Она так его берегла. Целый день пеленала, кормила, купала, укачивала на руках... самозабвенно, почти истерически. Не спала ночами и все прислушивалась к его слабому, захлебывающемуся дыханию, словно ожидая, что оно вот-вот прервется, как обрывается на ветру тонкая серебряная паутинка. У нее в роду, говорила Ханна, много детей погибло от «синдрома внезапной младенческой смертности». Бывает, когда здоровый малыш перестает дышать во сне. Просто передумал жить, что ж, его выбор и его право. Но Ханна так за него боялась. Два ее старших брата умерли во младенчестве, а ее судьба пощадила, может быть, потому, что девочка. Наверное, девочки – лучше нас или, во всяком случае, ценнее для расчетливой госпожи природы. Они будущие хранительницы человеческого рода, а мы – мелкая разменная монета, которую равнодушный Творец горстями высыпает из кармана; солдаты, которых тысячами посылают на бессмысленную битву. И наши тени устилают поле боя, как выжженная молнией трава. Так устроено в мире, что женщине легче выжить. Но у нас с Ханной был сын, маленький мальчик, крошечный комочек жизни; и эту маленькую жизнь нужно было сохранить во что бы то ни стало. Любой ценой. Часто, просыпаясь посреди ночи, я видел свою жену сидящей возле детской кроватки, и в такие минуты мне казалось, что ее зрачки светятся желтым в темноте. Волчица, стерегущая волчонка. Я видел, как она таяла на глазах, как истончались ее и без того тонкие пальцы, бледнело лицо, углублялись мелкие некрасивые морщинки в уголках губ. В ее усталом, затравленном взгляде читались мольба и немой укор: помоги мне! Поддержи меня! Пожалуйста, Цедрик, мне плохо, мне страшно. Я старался ей помочь, как мог, но... Я сам нуждался в поддержке. Мой маленький мир вдруг странно переменился, сделался чужим и неуютным. Каждая вещь в квартире пахла ребенком: занавески на окнах, моя одежда... Ханна, ее волосы и ночная рубашка, наша с ней постель. Отовсюду исходил теплый, приторный запах молока; и я ни на минуту не мог отвлечься, забыть, что все уже не так, как прежде. Никогда нам с Ханной не остаться по-настоящему вдвоем. Умрет наш сын или выживет – а я почему-то не боялся его смерти – он всегда будет стоять между нами, как зеркальная стена, как тень, как запах, который не вытравить никакими шампунями. Моя Ханна. Я почти забыл, как звучит ее смех, когда-то солнечный и звонкий, точно рассыпающиеся по асфальту осколки радуги. Даже улыбка стала другой – вымученной и блеклой. Послеродовая депрессия, говорили врачи. Случается такое: колебания гормонального фона, стресс. Ничего страшного, пройдет. А я не понимал, что это не депрессия, а агония, в которой билась ее слишком тонкая и хрупкая для нашего мира душа. Если бы я догадался раньше, может быть, успел бы что-то сделать, но... Я так и не понял, что это было, самоубийство или несчастный случай. Никто из случайных свидетелей не смог мне ничего рассказать, слишком быстро все произошло. Она шла по перекинутому над городским автобаном мосту, остановилась, оперлась на низенькое заграждение, словно внезапно почувствовала себя дурно. И вдруг нырнула с высоты в блестящую металлическую реку несущихся на огромной скорости машин. Ее тело так сильно пострадало, что пришлось хоронить закрытый гроб. Не все ли равно? То, что лежало в гробу и было предано земле на старом еврейском кладбище, уже не было Ханной. Оно не было моей любимой женщиной, как обломки статуи не являются произведениями искусства. Человек – это нечто большее, чем разметавшиеся по мостовой ошметки окровавленной плоти, и – куда он девается, когда тяжелые колеса раздирают на куски его невечную оболочку? Куда улетает птичка, когда разбивается клетка? Пожалуй, сейчас я знаю ответ, но тогда не знал. И не хотел знать. Мне было не до праздных вопросов. Для меня пришел час платить по всем счетам, и даже сверх того. Ребенка забрали мои родители на неопределенный срок. Они правильно оценивали мое состояние и понимали, что отец из меня сейчас – никакой. Я не способен был даже думать о сыне, не то, что заботиться о нем. Нет, я не винил его в случившемся и себя не винил – хотя, наверное, был виноват – мне было просто очень больно. Настолько больно, что я не мог плакать; отчаяние высушивало слезы, не давая им пролиться и облегчить мою пытку. Вернувшись с похорон, я занавесил в квартире все зеркала, не в знак траура, а потому, что видеть чье-то человеческое лицо – даже свое собственное - было для меня невыносимо. Только потеряв Ханну, я до конца осознал, насколько сильно любил ее. Я был готов отправиться за ней в ад, как Орфей за своей Эвридикой, если бы знал, где этот самый ад находится. Говорят, что время лечит. Да не лечит оно, а убивает. Полгода прошло со дня гибели Ханны, а моя боль не стихла; наоборот, стала пронзительнее и ярче, словно вобрала в себя кричащие краски осени. Я смутно чувствовал, что делаю что-то неправильное, не отпускаю любимую, не даю ей уйти. Мои горячечные воспоминания спутывали ее крылья, непролитые слезы и болезненные сны висли кандалами на ногах, не позволяя оторваться от земли. Я физически ощущал, что какая-то – может быть, самая важная – часть Ханны по-прежнему находится рядом и, не в силах вырваться из цепких объятий моего горя, бродит по заваленному разноцветной листвой городу, скользит по поверхности луж, легко, точно пробившийся сквозь дымовую завесу облаков луч. Ищет меня. Ходит за мной попятам, не смея приблизиться, не решаясь окликнуть. Призрак моей любви. Я закрывал глаза и видел, как он карабкается по скользкой водосточной трубе и, уцепившись за хрустящий корочкой первого льда карниз, заглядывает в облепленное золотыми блестками окно. Он крался по моим следам, из осени в зиму, словно озябший, изголодавшийся по ласке пес; по кривым переулкам, сквозь липкие пряди дождя и яркое крошево снега. Я молча шел по зарывшемуся в теплые сугробы городскому парку. Горели тусклые желтые фонари, и снежинки кружили вокруг них, как назойливые бабочки. Я замедлил шаг, остановился и долго смотрел в пустое, пепельно-серое небо, обожженное холодом и усеянное тлеющими углями звезд. Стоял и даже не вспоминал и не размышлял, а как будто ждал чего-то. Чуда? Я давно уже не верил в чудеса. Она возникла из темноты, пустоты и снега, из горячего блеска звезд и мягкого свечения закутанных в серебро деревьев. Женщина в голубой синтетической шубке и с рассыпавшимися по плечам волосами цвета темной меди. У нее была расслабленная походка человека, которому некуда идти. Я проводил незнакомку взглядом, очарованный, почти испуганный, и пошел за ней. Наверное, мужчина, преследующий женщину в безлюдном ночном парке, выглядит по меньшей мере подозрительно. Но мне нужно было увидеть ее лицо. Она прошла, не оглядываясь, до самого конца аллеи и села на скамейку под неровно мерцающим фонарем. Тревожные тени метались по бледным щекам, вязли в густом меду волос, струились по голубому, припорошенному янтарными искрами меху. И все-таки я сумел ее рассмотреть. Это была Ханна! Или девушка, удивительно похожая на нее. Те же тонкие черты, слегка заострившиеся, словно от усталости или постоянной тревоги... большие глаза, подернутые дымкой, как затянутое тучами небо; и – странная отрешенность во взгляде. Она выглядела точно так же, как моя любимая, погибшая полгода назад женщина, только неуловимо изменившаяся. Как будто долго болела или вернулась с войны. Я робко приблизился и обошел скамейку кругом: нет, в профиль девушка показалась мне другой, незнакомой. Она подняла голову и посмотрела мне прямо в глаза, без удивления или вопроса. Как на чужого человека. «Простите, я не хотел Вас напугать, - сказал я, хотя она вовсе не выглядела испуганной. – Меня зовут Цедрик.» «А я никто и зовут меня никак, - ответила она странной фразой, но, видя мое недоумение, усмехнулась и представилась – Илана.» Она извлекла портсигар из кармана шубки, хотела закурить, но окоченевшие пальцы не слушались, а ледяной ветер гасил слабый огонек. Ханна не курила. «Может быть, пойдем куда-нибудь, где теплее?» - предложил я. Мы покинули городской парк и зашли в ближайший бар, в этот поздний час он был полупуст. «Вы похожи на женщину, которую я когда-то любил», - сказал я Илане. «Когда-то...» - эхом отозвалась она, потягивая через соломку радужный горько-сладкий коктейль; и непонятно было, дошел ли до ее сознания смысл услышанного, или она просто, не задумываясь, повторила случайно выхваченное слово. «Нет, - поправился я. – Любил и до сих пор люблю. Моя жена умерла.» Она не стала произносить банального: «Мне очень жаль», а лишь слегка наклонила голову: «Что ж...» И мне вдруг показалось, что она имеет право знать. Не только потому, что похожа на Ханну внешне. В ней было что-то, внушающее доверие, настолько абсолютное, что я распахнул перед ней свое сердце, точно заветный малахитовый ларец; раскрыл, словно книгу с таинственными письменами: вот он, Илана, я! И вот – моя жизнь! Она слушала, вначале рассеянно, а потом – может быть, от выпитого алкоголя? – ее поблекшие глаза заблестели и щеки полыхнули румянцем. А я смотрел на нее, как ребенок на сверкающую огнями рождественскую елку. Это была Ханна! Моя Ханна! Живая! Даже если звали ее теперь иначе. Она забыла все, что было между нами, заблудилась в заколдованном лесу, среди блуждающих костров и свихнувшихся теней; в темном и жестоком мире, откуда нет дороги назад. Как могли мы встретиться? По чьему-то недосмотру? Ошибке? Злому умыслу? Мне было все равно. Я почти не дышал, боясь спугнуть нечаянное волшебство, и избегал смотреть на нее в профиль. Я не задавал вопросов, но Илана сама начала рассказывать. В первый и последний раз рассказывала она о себе, и совсем не то, что я в тайне ожидал услышать. Как с детства – нет, с рождения! – была влюблена в театр; в странную и непостижимую магию игры. Когда другие дети летают во сне или прыгают с высоты, она грезила о сцене. Перевоплощение было ее полетом, ее сутью, ошеломляющей, безумной мечтой. Не слава ее влекла, она говорила, а возможность шагнуть за пределы своего «я», стать кем-то или чем-то другим. Но! Она не умела играть. Она не могла сыграть даже Снегурочку на школьном новогоднем утреннике. Стоило ей ступить из-за самодельных кулис в узкий, освещенный переносными прожекторами прямоугольник, как движения ее становились деревянными, а голос невыразительным. Она запиналась и не могла проговорить даже простой текст. Ее талант был внутренним, сокрытым, точно ядро в орехе. «Ты понимаешь, Цедрик, что такое «внутренний талант»? Это огонь, который сжигает тебя изнутри, а ты никому не можешь его показать. А если пытаешься, тебя высмеивают и не верят.» Я не понимал, но все-таки кивнул, соглашаясь. - А можно ли его развить? – Освободить, ты хочешь сказать? Разбить скорлупу? Это не в силах человеческих. – А в чьих тогда? – О! О, Цедрик, ты даже представить себе не можешь, какая это мука, носить в себе целый мир, но не уметь его выразить! Она так ничего и не добилась в свои неполные двадцать семь, никем не смогла стать. Не только актрисой, как мечтала когда-то, в далеком детстве, а, вообще, никем. Она, Илана, не человек, а бесполезная оболочка, под которой – пустота, пепел, ничто. «Бездарность, - повторила она со странным выражением ненависти на красивом лице. – Вот я кто, Цедрик, бездарность.» "Что, все так безнадежно? А семья, друзья? Обычные человеческие радости?" Она поставила бокал на стол; накрыла мою руку теплой ладонью – и я невольно вздрогнул, настолько интимным показалось мне прикосновение – заглянула в глаза. «Цедрик, а хочешь, я сыграю... твою Ханну?» Разве не об этом я всего несколько минут назад хотел ее попросить? «Да, - сказал я. – Да, хочу.» Она пришла через три дня. Все в той же голубой шубке и с пакетом из супермаркета «Лидл» в руке. (В тот роковой день, полгода назад, Ханна вышла из дома, чтобы купить в «Лидле» продукты.) Я замешкался, не зная, что сказать и как себя вести, а Илана, оживленная и раскрасневшаяся с мороза, вдруг шагнула ко мне и легко коснулась губами моей щеки. - Привет, Цедрик! Долго меня не было? – и улыбнулась непринужденно... светло, так что сердце у меня в груди замерло и тут же сорвалось в галоп. - Привет, Ханна! (О, долго!) Ну, я еще не успел проголодаться. А она уже скинула шубку и накрывала на стол. Ее волосы, мокрые от растаявшего снега, пахли еловой хвоей и дымом, как в Новый год, хотя был конец января. Я не мог больше сдерживаться или сомневаться. Просто подошел и заключил в объятия свое нежданно вернувшееся счастье. И словно не было моих одиноких, бессонных ночей, тишины отчаяния и занавешенных зеркал. Моя жена, моя Ханна, моя первая и единственная любовь, как будто никуда и не уходила, только вышла на пять минут в другую комнату. Никакой трагедии. Сколько мгновений разлуки бывает в жизни человека? Не счесть. Все осталось по-прежнему, ничего не изменилось. Правда, в нашей спальне не стояла больше детская кроватка, а сын – благополучно переживший свой первый день рождения – все еще жил у бабушки с дедушкой. Тем лучше; нам с Ханной нужно было время, чтобы снова привыкнуть друг к другу. Потом я сумел, наконец, преодолеть свою боль, и мы начали брать маленького Морица к себе на выходные. Он не помнил ни меня, ни Ханну, но сразу потянулся к ней, и даже пролепетал однажды на своем невнятном языке что-то похожее на «мама». А меня дичился. Но мне и в голову не приходило ревновать. Привыкнет, отец все-таки. Мы вместе наблюдали, как сын делает первые шаги. Сначала неуклюжие, шаткие, удерживаясь ручонками за буфет. И вдруг – отталкивается от опоры и идет! Сам! Я гордился им в этот миг. Пусть пройти Морицу удалось совсем чуть-чуть, и он тут же плюхнулся на пол... но не заревел. Мой характер. По вечерам мы с Ханной сидели в гостиной у камина. Пили красное подогретое вино и тихо беседовали или просто молчали, обнявшись и зачарованно глядя на распускающийся перед нашими взорами золотой цветок огня. Увы! Камин не был ни настоящим, ни нарисованным на стене, как в известной сказке. Он был электрическим. Ненастоящий, он не дарил нам живого тепла. А за нарисованным камином всегда скрывается потайная дверь, которую удается иногда отворить случайно завалявшимся ключиком. Не скоро дело делается, да скоро сказка сказывается. Трудно себе представить, но целых три года играли мы в нашу игру... опрометчивую? Глупую? Нечестную? И как тут было не заиграться до одури, до потери самих себя? Была ли Илана такой же, как моя погибшая жена? Не знаю, наверное, все-таки нет. В ней раскрылось нечто новое, другое. Вылупилось, словно переливчатая бабочка из серой куколки. Не чужое и не чуждое, но радостное, неожиданное. Она завораживала меня каждое мгновение своей беззащитной нежностью, внутренним светом, которым одаривала щедро, как весеннее солнце первым теплом; какой-то необычной, отчаянной силой. Силой, я сказал? Нет, она не была сильной. Я представляю себе Илану, сидящей за кухонным столом, в оранжевом круге света и листающей старый семейный альбом. Фотографии с моей свадьбы, Ханна – очень красивая, в белом платье, с тяжелым букетом желтых роз в руках. Наш первый совместный отпуск – дикий пляж на острове Крк и моя жена, загорелая, утомленная солнцем и морем, с волосами, забранными в две толстые венские косички и уложенными огненными змейками вокруг головы. И тонкая улыбка на губах Иланы, не завистливая, а счастливая: «Ты помнишь, Цедрик?» А меня такое странное чувство охватывало, когда слышал ее «а помнишь?»; и хотелось ей возразить, да не смел. Я несколько месяцев не был на могиле Ханны. И вот, в день ее рождения, туманным майским утром, я пришел на кладбище и принес ей маленький букетик ландышей. Простое надгробие из тускло-серого камня, слегка оплавленного по краям, похожего на обломок метеорита. Мирная могила, поросшая осотом и куманикой, не развороченная – никто из нее не восстал. Я положил цветы и постоял немного, поеживаясь от холодного ветра и думая о том, как мало я, в сущности, знаю о женщине, с которой живу. Только то, что она рассказала мне три года назад в ночном баре. Немного, почти ничего. Мне даже ее фамилия неизвестна. А ведь мы – семья! Надо, наконец, внести ясность в наши отношения. Возможно, узаконить их, если на ней не «висит» нерасторгнутый брак из прошлого. И пора уже представить Илану моим родителям, сколько можно ее ото всех прятать. А на следующее утро за завтраком... - Илана, - начал я несмело, и увидел, как она замерла с кухонным ножом в руке. – Давай, поговорим серьезно. И тут же пожалел о сказанном – такой мукой исказилось вдруг ее лицо. Но отступать было некуда. - Цедрик! Я – Ханна! Как она это произнесла! - Илана... – попытался я снова, чувствуя, что все идет не так. Она выпрямилась, судорожно закусив губу, со слезами на глазах. - Цедрик, зачем?! Разве нам было плохо? Зачем... ты хочешь все сломать? - Я ничего не хочу ломать, - возразил я испуганно. – Я люблю тебя и хочу, чтобы мы были вместе. Я только... мне надоели глупые игры. Кого мы пытаемся обмануть? Мы взрослые люди, и оба знаем, что Ханна умерла. Мне больно об этом думать, но это так, это жизнь. Давай, не будем... - Неужели ты так и не понял, - прошептала она, стискивая рукоятку ножа побелевшими пальцами, - что я и есть Ханна? Ты поверил в смерть, Цедрик? Смерти нет. Она медленно огибала стол, и вслепую, на ощупь, точно летящая на запах крови летучая мышь, приближалась ко мне. - Ведь ты же сам хотел! Ты звал меня, просил... умолял вернуться. А теперь – хочешь снова прогнать... в темноту. Мне было достаточно заглянуть ей в глаза, чтобы понять – любые слова бессмысленны. - Илана, брось нож! О, Боже мой! Ну, и что я мог сделать? Возможно, мне удалось бы ее скрутить, а потом позвонить в клинику. А может быть, и нет. В соседней комнате спал Мориц. Я представил себе, как он открывает дверь... видит эту сцену... и решил, что прежде всего нужно выводить из-под огня ребенка, а уж потом разбираться с Иланой. Я бросился в детскую и, наспех закутав сына в свою куртку, выскочил с ним на руках из квартиры. Малыш сонно моргал, не понимая, что происходит, и тер глаза кулачками. - Куда мы идем? - К бабушке, Мориц. Спи. - А мама? - Не знаю. Я и в самом деле не знал, где Илана и что с ней. Когда я вернулся домой – ее уже не было. Ушла. Я пытался ее найти, но она исчезла, канула в весну, растворилась в теплых соках земли и пенистом кружеве облаков.А потом я – совершенно случайно – увидел ее в труппе Цви Гольдштейна, и с тех пор хожу на каждый Спектакль. Каждый вечер здесь совершается чудо воскрешения и смерти; бесконечная цепочка воскрешений и смертей. И страшно ее прервать. И жутко смотреть, как с последним аккордом музыки ослабляются невидимые нити, и поникшие марионетки провисают на них, как безвольные тряпичные куклы. Их глаза стекленеют, как пуговицы, а лица бледнеют под толстым слоем театрального грима. И тогда, под пронзительными взглядами софитов на сцену выходит грустный кукловод Цви и с улыбкой раскланивается перед ошеломленными зрителями. Я не вскакиваю с места, как другие, а покорно сижу и жду, пока он не скроется за кулисами, уводя с собой артистов. Илана! Погоди, послушай! А ведь у тебя получилось! В человеческих это силах или нет, но ты смогла расколоть орешек и извлечь из него на свет твой удивительный дар. Вот только для чего? Чтобы стать марионеткой в безумном театре? Неужели марионеткой ты мечтала стать? Жаль, что я так и не смогу рассказать тебе, как талантливо ты сыграла свою последнюю роль. Ты будешь Джульеттой, Офелией, Розалиндой, но никогда больше – Иланой или Ханной Карми. Моя любовь давно обратилась в призрак. Но только сегодня, посмотрев 1001-й Спектакль, я раскрыл, наконец, ладони и выпустил ее, словно птицу, в глубокое, пахнущее первым весенним дождем и фиалками небо. © Copyright: Джон Маверик, 2009 |