Глава 1 Йенс хотел добраться до Андсдорфа засветло, но потерял два часа в пробках, а на развилке пятого и третьего автобанов проскочил свой выезд. Пришлось ехать до самого Оберштайна, а потом возвращаться. К тому же, после девяти часов вечера дороги были запружены грузовиками. Йенс дремал за рулём, вскидываясь каждый раз, когда автомобиль начинало уводить в сторону. Но после Грюнвальда шоссе очистилось, а небо сгустилось и потемнело, проклюнувшись бледно-лиловыми звёздами. Размытый в белёсом сумеречном тумане ландшафт казался нереальным, призрачным. Машину то и дело болезненно подбрасывало на трещинах и неровностях асфальта. «Езжайте осторожно, – вспомнил Йенс предупреждение доктора Элькема. – У нас плохие дороги. В районе Андсдорфа неспокойная земля». А где она сейчас спокойная? Последние пару десятилетий планету словно лихорадит. Известия о тайфунах, цунами, проснувшихся вулканах настолько примелькались в телесводках, что воспринимаются уже не новостями, а чем-то вроде фонового шума. Раньше на месте Андсдорфа находился древний, заложенный ещё римлянами город Анд. Его чёрные мраморные колоннады, сливочно-белые набережные и арочные мосты до сих пор красуются на обложках туристических брошюр, но сам Анд был разрушен землетрясением девять лет назад. Река исчезла, ушла под землю, а там, где она раньше текла, медленно зарастает ежевикой рубец-разлом, глубокое зигзагообразное ущелье, делящее вновь отстроенный Андсдорф на две неравные части. Шлагбаум на въезде в город был опущен. В свете одинокого фонаря показалась высокая фигура в военной форме. Йенс съехал на обочину, заглушил двигатель и вышел из машины в промозглую темноту. Формальности заняли несколько минут. Охранник потребовал паспорт, сверился со списком и выдал Йенсу пропуск и тонкую брошюру, в которой перечислялись действующие в округе Андсдорф правила. Йенс мельком заглянул туда – первым пунктом стоял запрет на движение транспортных средств после одиннадцати вечера. Йенс посмотрел на часы: половина первого. Машину придётся оставить здесь, а самому тащиться в темень незнакомого города под начинающим накрапывать дождём. Давно он не видел такой чёрной ночи. Ни огонька, ни всполоха, только блёклые стекляшки звёзд над головой, да изломанный, слабо серебрящийся асфальт под ногами. Как будто весь мир вымер или крепко уснул. Нахохленные силуэты деревьев по обеим сторонам дороги тоскливо и зябко жались друг к другу, точно их, как и путника, пробирала до костей липкая сырость. У входа в Андсдорф ещё одна, тускло подсвеченная красным вывеска просила не тревожить покой ночных обитателей города. Йенс немного помедлил, а потом решительно ступил на вымощенную скользкой брусчаткой улицу. Негорящие фонари торчали на перёкрестках кривыми палками, точно кто-то со злобой гнул их, пытаясь вырвать из бетонных опор. Дома слепо таращились зашторенными окнами. Даже если где и тлел ночник, всё равно ни искорки, ни лучика не просачивалось сквозь плотно закрытые ставни. Город выглядел необитаемым, только за тёмными витринами кафе, ночных клубов и магазинов угадывалось смутное движение. Откуда-то издалека ветер доносил шёпот и едва различимые неумелые аккорды, точно ребёнок учился играть на расстроенном пианино. Йенс остановился на углу и попытался разглядеть название улицы. Банхофштрассе? Похоже на то, хотя он и не был уверен, в темноте витиеватые готические буквы сливались, так что невозможно становилось отличить «B» от «P», а «h» от «n». Значит, снятая им квартира находится в другой части города. Надо пройти до конца пешеходной зоны, потом свернуть налево, перебраться по мосту через овраг, потом... А толку? Хозяева наверняка спят, и не у кого взять ключ. Не будить же людей посреди ночи? Зато больница должна быть где-то рядом, а там наверняка есть дежурный врач, с которым можно побеседовать до утра и выпить горячего кофе. А заодно познакомиться с новым местом работы. Интересно, кто сейчас на дежурстве? Питерсон? Сам Элькем? Хорошо бы. По телефону он показался Йенсу приятным человеком. Кратко ввёл в курс дела, всё объяснил, дал несколько ценных рекомендаций, предложил помочь с квартирой. Говорил искренне и заинтересованно и не задавал мучительных вопросов. Городскую больницу – длинное и, подобно летающему дракону, распластанное на склоне холма здание – Йенс, хоть и с трудом, но отыскал. Прошёл через тёмный холл, поднялся по освещённой единственной красной лампой лестнице. Неужели и здесь то же самое? Или он по ошибке забрёл не туда, в «их» крыло? Но нет, из-под двери ординаторской выбивались тонкие золотые лепестки света. Йенс облегчённо вздохнул и на всякий случай постучал. Молодой врач, незнакомый, с аккуратной бородкой клинышком, сонно щурясь, смотрел на ночного гостя. Из кабинета пахнуло эфиром, кофе и ещё чем-то неуловимо тошнотворным, нездоровым. – Моя фамилия Хоффман, – сказал Йенс. – Я собирался приехать днём, но задержался в дороге... – Петер Лемес, – представился молодой врач. Он посторонился, пропуская Йенса внутрь. – Доктор Элькем говорил мне про вас. Вы новый анестезиолог? Как добрались, господин Хоффман? – Пришлось оставить машину на въезде в город, – Йенс поёжился, вспоминая блуждания по тёмным улицам и тягучее, как смола, ощущение взгляда в спину. Он снял промокший плащ, слегка встряхнул его и повесил сушиться на вешалку у двери. – Промок насквозь и чуть не заблудился. Повсюду такая темень. – Это из-за доппельгангеров, – кивнул Лемес. – Будете кофе, господин Хоффман? – Не откажусь, – Йенс сел на край жёсткой кушетки. – Я так и понял, что это из-за... эксперимента. Скажите, а как... – он изо всех сил пытался скрыть свою заинтересованность, – как люди относятся к этим существам? Всё это, должно быть, неудобно... темнота, и вообще. Петер Лемес пожал плечами. Немного нервно, как показалось Йенсу, хотя вполне возможно, что только показалось. – Привыкли. Многие уехали в самом начале, особенно семьи с детьми. Продали дома, кто смог. Но кое-кто остался, приняв правила игры. Люди, знаете ли, любопытны... Вам с сахаром? – Да, пожалуйста... Я тут побуду до утра, если вы не против, а потом схожу за машиной. Как здесь днём? – Как обычно. Днем Андсдорф наш, ночью – их. Йенс прихлёбывал кофе, грея пальцы о чашку, но холод словно наползал изнутри, ломил кости, острыми снежинками похрустывал в суставах. – Я вижу, вы замёрзли, господин Хоффман? Включить отопление? – Нет, спасибо, не беспокойтесь, пожалуйста. Здесь тепло, – Йенс улыбнулся, но улыбка вышла кривая. С тех пор, как умерла Джессика, ему никогда не удавалось согреться до конца. – Они не агрессивны, – рассказывал Лемес. – Не нападают на людей, во всяком случае, не нападают первыми. Ни во что не вмешиваются. Ходят по улицам, сидят в кафе, особенно любят «Остерглоке» на Вальдштрассе, там их главная тусовка... но под утро всё оставляют, как было. Они, в общем-то, не мешают, если не считать просьбы не зажигать в городе света, но и пользы от них никакой, равно как информации. Они знают о нас всё, мы о них – ничего. Не враги, но и не друзья, а просто соседи. Я бы сказал, плохие соседи. Йенс удивлённо вскинул брови: – В каком смысле? – Было несколько случаев. Вот хотя бы... на мусорной свалке, к западу от Андсдорфа. Там есть котлован с зыбучим песком. Один парень попал туда, и его чуть не затянуло. Чудом спасся, какой-то полуночник проходил мимо и услышал крик. Так вот, этот парень рассказал, что пока он тонул, на краю котлована стоял доппельгангер, его двойник, и молча смотрел, как человек гибнет. И даже не подумал спуститься пониже и протянуть руку. И другой случай: пенсионерка сломала ногу в районе карьера, где почти никто не ходит. Лежала больше суток, и всю ночь поблизости околачивался доппельгангер и не попытался помочь. – Тоже двойник? – Ну да. И еще пару таких историй знаю. Это только про тех, кому удалось спастись, а кому не удалось, те ведь и не расскажут, верно? – Я даже не спрашиваю, что делал тот парень ночью на свалке, – усмехнулся Йенс, – и зачем пенсионерку понесло на карьер. Может, в темноте заплутали. Немудрено. Наверное, здесь, в Андсдорфе, много несчастных случаев. Но то, что каждый раз в критический момент рядом с людьми оказывались их доппельгангеры – это странно, нет? – Ничуть не странно. Они ведь за нами наблюдают. И, насколько я понимаю, постоянно, в основном, каждый за своим двойником. С какой целью – не ясно, но предполагают, что это у них что-то вроде спорта или хобби. Как – тоже никто не знает, не то телепатия, не то какая-то механическая система слежения. Они говорят, что видят... – Говорят? – перебил Йенс. – Простите, я... я не думал, что вы говорите с ними. В смысле, что они понимают наш язык, и всё такое... – Понимают, – кивнул Лемес. – И говорят, хотя и нечасто. Уверяют, что видят людей на экранах, но что за экраны... опять же то ли ментальные, то ли физические, кто их разберёт... Понимаю, что звучит неприятно... Йенс кивнул. Звучало не просто неприятно – пугающе. Сознавать, что любой твой шаг, любое действие, в том числе не предназначенное для посторонних глаз, становится достоянием неких чуждых существ. Плохих соседей, как их назвал Петер. Вот только прав ли он? Может ли кто-то быть человеку ближе, чем его собственное зеркальное отражение, каким бы искажённым и странным ни представлялось нам зеркало? Перед поездкой Йенс тщательно изучил все материалы о доппельгангерах, которые ему прислал Элькем, и остался в недоумении. Писали, что у двойников нечеловеческая психика. Что они на самом деле обитают в другом измерении, потому и обнаружена их подземная цивилизация только сейчас, когда они сами захотели быть обнаруженными. Что они маскируются под людей, а кем или чем являются на самом деле – одному Богу известно. Что они очень чувствительны к свету: самая тёмная ночь для нас – для них яркий день, а от солнечных лучей они могут ослепнуть. А ещё, что каждый из них – двойник где-то живущего или жившего человека, по крайней мере, внешне. Петер глянул на часы и поставил чашку на стол. – Мне пора на обход, – сообщил он, вставая. – А Вам, господин Хоффман, думаю, стоит немного поспать. До утра ещё долго. Можете расположиться прямо здесь. Йенса из холода бросило в жар, даже ладони вспотели. Словно почувствовав его состояние, доктор Лемес ободряюще улыбнулся: – Не волнуйтесь. У нас тут спокойно. Отдыхайте. Он вышел, плотно прикрыв за собой дверь, и Йенсу почудилось, что Петер не столько боится осветить ненароком холл, сколько впустить темноту в комнату. В Андсдорфе свет казался пассивным и робким, а мрак – настырным. Давил на ставни, заставляя их прогибаться вовнутрь, точно старался поглотить маленький островок человеческой жизни. В нём что-то ворочалось и пыхтело. Шаркали по коридору мягкие тапочки. Бился о стены ночной ветер. «Кто бы мог подумать, что стану пугаться больничных шумов?» – усмехнулся Йенс. Он растянулся на кушетке, положив под голову клеёнчатый валик, закрыл глаза, и тотчас ему явилась Джессика. Села в изножье, лёгкая и плоская, как засушенная цикада – отчего-то последнее время его снам не хватало объёмности. Не застегнутый на последнюю пуговицу халат распахнулся, обнажив худые ноги с острыми коленками. – Привет! – она погладила Йенса взглядом. – Поговори со мной, а? Пожалуйста... Что, не можешь? Он попытался, но ничего не получилось. Разевал рот, как рыба, глотая спёртый воздух. Он как будто разучился произносить слова и, как ни напрягал голосовые связки, в гортани зарождался лишь слабый хрип. – Не можешь, – грустно сказала Джессика. – А когда мог – не хотел. Теперь слишком поздно. Ты ищешь меня, но я – не здесь. – А где? – хотелось крикнуть Йенсу. – Где ты? Он вдруг заметил, что в ординаторской темно. Две длинные трубчатые лампы мутно серебрились, полные звёздного света. Такими же звёздно-серебряными были зрачки Джессики. Безучастное, слепое лицо выглядело посмертной маской. Йенс вздрогнул: «Доппельгангер! – и тут же спохватился. – Нет, доппельгангер – это я. Джессика – настоящая». «Настоящая», – повторил, смахивая с ресниц вязкую паутину сна. Пригрезится же такое. Он резко сел на кушетке. Нашарив на стене выключатель, щёлкнул тумблером. Ничего не произошло. Вокруг – чернота, так что не поймёшь, где окно, а где дверь. Вместо серебряных труб на потолке – белёсые продолговатые пятна. – Чёрт, – вполголоса выругался Йенс. Звук упал, точно камень в колодец – бесполезно и гулко. От него кругами разошлись жалобные всхлипы, и Йенс понял, что совсем рядом кто-то плачет – женщина или ребёнок. Кто-то несчастный, одинокий и перепуганный до полусмерти. На секунду ему показалось, что это Джессика – не исчезла с его пробуждением, а спряталась в самом тёмном углу ординаторской. Она всегда вела себя так – следовала за ним, как тень, и стоило обратить на неё взгляд, хоронилась в подсознании, в снах, в опечатках и оговорках. Желание увидеть её порой граничило с одержимостью. Йенс потёр веки, слегка надавливая на них пальцами – встал и сделал пару неуверенных шагов. Мрак больше не был сплошным – сгустился в зыбкие очертания шкафа, стола, кресла с высокой спинкой, трёхрожковой стоячей вешалки. Вон там, на фоне серебристо-серого квадрата – узкая фигура с размытыми контурами. Подрагивает, дышит, как живая... «Эй, – прошептал Йенс. – Ты?» Нет, это штора завернулась. Комната пуста: ни призраков, ни доппельгангеров – никого... Плакали в соседней палате. Теперь, без красной подсветки, в коридоре стало ещё темнее. Скользя ладонью по стене, Йенс прошёл пару метров и нащупал дверную ручку. Нажал – и дверь отъехала в сторону. На койке, ему навстречу, приподнялось что-то большое, лохматое и бесформенное, спелёнутое одеялом, как египетская мумия. Увидев Йенса, оно пронзительно заверещало. – Моя фамилия Хоффман, – он старался говорить отчетливо, но голос слегка дрожал. – Я новый врач. Что у вас случилось? Тут же вспыхнул бледный луч карманного фонарика, осветив злое, юное лицо и спутанную чёлку. Из круглого воротника ночной рубашки выглядывала тонкая шея. От левого, перебинтованного, запястья тянулся проводок капельницы. – Не подходи! – закричала девочка, и пятнышко света прыгнуло Йенсу в глаза. – Вон отсюда! Так тебе и так! Не нравится? – она хлестала его лучом, как плетью, упиваясь его воображаемой болью. – Это тебе за маму! А это – за мою ногу! – Тише, фройляйн, тише, – Йенс невольно заулыбался. – Я всего лишь новый анестезиолог. Приехал сегодня ночью. Не надо шуметь. Его, очевидно, приняли за доппельгангера. В коридоре громыхнуло – словно кто-то споткнулся и, пытаясь задержать падение, с силой хлопнул дверцей шкафа. Включился зелёный ночник на прикроватном столике, а спустя минуту в палату ворвался запыхавшийся Лемес. – Сара? Извини, опять автомат сработал. Не бойся. Я ведь говорил, что не надо бояться. Он приблизился к постели, проверил капельницу, озабоченно хмурясь, подоткнул одеяло. – Всё в порядке? Нога не болит? Девочка, точно завороженная, смотрела на Йенса. – Спи... Пойдёмте, господин Хоффман. Они вышли в коридор. – Иногда по нескольку раз за ночь электричество выбивает, – пожаловался Лемес. – А бывает, что до утра всё спокойно. Мы думаем, что это коллеги из «тёмного» крыла устраивают, когда им зачем-то нужно пройти по нашей территории. Щиток-то в полутора метрах от шлюза... – Не доверяют? Лемес усмехнулся. – Какое доверие? Ни у них к нам, ни у нас – к ним... У некоторых пациентов здесь развивается настоящая фобия. Думают, что двойники приносят смерть или похищают души. Суеверие, конечно... но если честно, страшновато от их близости. Одно дело – где-то на улицах, в городе, другое – рядом, за тонкой стенкой. Вот, например, Сара Кельтербах. У неё родители погибли во время землетрясения, когда ей было пять лет. Сгинули в подземном Анде. А неделю назад она зачем-то сунулась в разлом. Хорошо, не далеко успела забраться – вытащили. Сам дьявол не разберёт, господин Хоффман, что у подростков в головах... В результате – открытый перелом голени, сотрясение мозга, ушибы... Ночных визитёров боится панически. Да что там Сара, вся больница спит при свете. В каждой палате горят зелёные ночники. Зелёный свет для доппельгангеров – самый болезненный, в то время как тёмно-красный – самый щадящий. Как в том анекдоте? Совсем как у нас, только наоборот... Ещё кофе, господин Хоффман? – предложил, пропуская Йенса вперёд себя в ординаторскую. Хрипло, как простуженный, засипел кофейник. До рассвета оставалось два с половиной часа. А в десяти минутах ходьбы от больницы, в кафе «Остерглоке», сидела за столиком девушка. Она сидела в кромешной темноте – худенькая и прямая, одетая в похожий на сарафан балахон из грубой мешковины – и писала в блокноте пером. Если бы хоть один лунный блик проник сквозь сдвинутые ставни, он бы выхватил из мрака пластмассовую столешницу в липких пятнах, тонкие пальцы, собранные в горстку, две рыжеватые косы и бледный лоб девушки. Но окно задраено наглухо, точно корабельный люк. «Двести двадцать пять метров над уровнем Стикса, – писала девушка. – Анд, город человеческий, уродливый, город у реки. Камни яркие, как звёзды, от которых можно ослепнуть. Говорят, что к слепым приходит мудрость, но я не верю... Хуже Анда только наземный Андсдорф, весь словно нарисованный бесконечной ломаной линией. Мокрые деревья и стены. Лужи на мостовых. Больно смотреть вниз, потому что под ногами скользит луна, но ещё больнее – вверх». Царапнуло перо о дно чернильницы. Приоткрылась дверь, и две тени бесшумно просочились в зал. Лёгкий ветерок шевельнул страницы блокнота. Девушка выпрямилась, проводила взглядом вошедших и, стряхнув на пол чернильную каплю, вновь склонилась над листом. «Я приехала сюда вслед за Йоргом. Конечно, это необязательно, после смерти Джессики нас ничто не держит вместе. Но мы с Йоргом привыкли друг к другу, а привычка – это ведь главное в нас, не так ли? Мы немного погуляли по улицам. Я ощущала в голове и во всём теле уже ставшую привычной пустоту. Джессики не было, она ушла туда, где я не могу её видеть. Может быть, туда, где ещё больше света, чем на поверхности днём. Превратилась в огненную саламандру. Кто знает, куда уходят люди, куда когда-нибудь уйдём мы? Вот уже шесть месяцев я чувствую себя как растущий вниз головой сталактит. Сначала мне это даже нравилось – абсолютное одиночество и свобода, сознание того, что ты сама по себе, единственная и уникальная. Но чем дальше, тем оно сильнее меня угнетает. Такое состояние, как будто живёшь только наполовину, а то и вовсе не живёшь. Трудно описать, но тот, кому пришлось потерять двойника, меня поймёт. И тогда я решила, раз Джессики больше нет, настроиться на Йенса. Йорг сразу согласился. Оказывается, он ждал моей просьбы, и помог мне поймать нужную волну. Сначала у меня не получалось, шли помехи, но потом картинка выровнялась. Йенс шёл по Андсдорфу, незрячий, как землеройка, и в его мире царил мрак. Странно видеть ночь глазами людей. Как будто ныряешь в чёрную воду – в глубокое чёрное озеро. Небо гаснет, из нежно-розового с золотыми переливами становится угольно-мёртвым. Гаснет камень, как будто из него уходит душа. Потом в больнице Йенс разговаривал с молодым врачом. Из-за того, что настройка сбивалась, я не могла разобрать ни слова, но мне почему-то думалось, что они говорили о Джессике. Хотя вряд ли, это я, наверное, нафантазировала. Люди постоянно разговаривают, даже с теми, кто им не интересен, о том, что их не волнует. Йорг считает – из вежливости, а мне кажется, потому что им одиноко. Такой вот путь от противного. Мы предлагаем общение тем, кто нас интересует, а они просто предлагают – всему миру, в надежде обрести второе я. В сердце каждого разумного существа заложена тяга к зеркальности, но не каждый способен отразить другого. Получается, как будто ищешь чёрную кошку в тёмной комнате, есть у людей такая поговорка. Но комнат много, а кошек и того больше, и не поймёшь, какая из них тебе нужна. Нам проще – наш двойник всегда перед глазами, и в нём обязательно есть что-то от нас. С чужим – труднее. Но ведь не даром говорят, что любая поверхность, если в неё долго вглядываться, возвращает свет...» Одна из теней завозилась у окна. Раздвинулись створки ставень, и сквозь щель воссиял бледный серый луч. «Уходим», – прошелестело по залу. Девушка быстро черкнула внизу страницы: «Торика. Пятое октября. Андсдорф, Остерглоке», затем окунула палец в чернильницу и крепко прижала его к листу. На бумаге осталось узорчатое пятно. Имя подделать можно, отпечаток пальца – нельзя. Глава 2 Утром Йенс Хоффман сходил за машиной и завёз вещи на съёмную квартиру. Ключи ему вручила немолодая женщина в длинном коричневом платье, которое она носила гордо и скорбно, как носят траур. Фрау Шмельц, вот как её звали. Йенс поставил чемодан у двери, заметил паутину на люстре и мух на подоконнике и, даже не переодевшись с дороги, отправился на работу. Поль Элькем приехал к половине девятого. Извинился за опоздание, пошутил насчёт автомобильных пробок. Йенс только грустно улыбнулся – может, раньше в Андсдорфе и бывали транспортные заторы, но сейчас город выглядел полумёртвым. – Очень, очень рад, господин Хоффман. Как устроились? С персоналом у нас неважно, люди надолго не задерживаются, так что приходится иногда по совместительству быть и терапевтом, и психологом... Пойдёмте, я покажу вам больницу. Сгорбившись и чуть приволакивая левую ногу, Элькем заспешил по коридору. – Психолог из меня никакой, – сказал Йенс. При свете дня всё вокруг казалось другим, банальным и пыльным, несмотря на пахнущую хлоркой чистоту. Высокие потолки в трещинах, темный пол, деревянные рамы. Лампы старые, забранные металлическими решётками. Здание больницы явно нуждалось в ремонте. – У нас четыре отделения, – рассказывал между тем Элькем, – хирургия, интенсивная терапия, кардиология и терапия широкого профиля. Есть еще родильное, но оно – в другом крыле. – В «тёмном»? – удивился Йенс. – Нет, на первом этаже. Доппельгангеры хозяйничают на втором и третьем. Две трети палат пустует. Пациентов мало, и в основном – травматические. После начала эксперимента в городе осталась едва ли пятая часть населения, но процент несчастных случаев очень высок. – Разлом? – нервно спросил Йенс. – Да. Если не считать расквашенных в темноте носов, вывихнутых лодыжек и падений с лестниц, то да, разлом. – И зачем люди туда лезут? – А как по-вашему, господин Хоффман? Я бы назвал три причины. Некоторые – из любопытства. Если подростки, то из лихости, мол, смотрите, как я крут. Искатели приключений – с ними, если выживут, хлопот меньше всего. Одноглазую девочку больше не интересует, кто живёт в скворечнике... Второй раз обойдут опасное место десятой дорогой. Другие – немножко свихнутые, местные, так сказать, сектанты. Ньюэйджевцы, или как их, дурачков. Зациклены на самопознании. Думают, что встреча с двойниками позволит им лучше понять свою внутреннюю суть. Такие возвращаются редко – и ещё более неадекватными, чем были, с кучей трансцендентных переживаний. Как следствие, новые завербованные сектой идиоты и новые жертвы. К счастью, их мало. И третья группа... – Элькем вздохнул, как показалось Йенсу, с тоской, – самая большая, это те, кто пережил потерю и мечтают о новой встрече с близкими... Вот только... Доброе утро, фрау Вельке! Йенс Хоффман, наш новый коллега. Анестезиолог из Мюнхена. Да, надолго. Господин Хоффман, это фрау Вельке, она сегодня дежурная по хирургии, – сказал Элькем, и Йенс пожал вялую руку старшей медсестры. Фрау Вельке кивнула им с достоинством и тотчас принялась жаловаться на какого-то престарелого пациента. Тот, будучи, судя по всему, в маразме, два раза за утро срывал бинты и расчёсывал рану. Не дай бог, инфекция. Поль Элькем качал головой, а Йенс рассеянно слушал, пытаясь собраться с мыслями. В душе осталось странное раздражение, как будто он не додумал что-то важное. Первая половина дня пролетела быстро. Новая больница, новые люди. Йенс надеялся, что смена обстановки поможет ему развеяться и приглушит чувство вины. Однако вышло иначе. Плотно закрытая металлическая дверь в конце каждого коридора пугала, притягивала взгляд и каким-то непостижимым образом обостряла скорбь. Женщина, которую он любил и потерял – не здесь ли она? Вернее, та, что похожа на неё. Так ли велико сходство доппельгангеров с людьми, как говорят? Ведь каждый человек – это не только уникальная комбинация генов, но всё его прошлое, слёзы и радость, тысячи улыбок, сотни тысяч слов, сказанных кому-то, миллионы крохотных, сладких мгновений близости, пробы и ошибки, обида, раскаяние, стыд... Что из этого способны разделить с нами двойники? И всё-таки при мысли о том, что Джессика, пусть и не та самая, не его Джессика, но тёплая и живая – где-то рядом, горло у Йенса делалось узким, точно зашнурованным, и кружилась голова. После обеда он заглянул к Саре Кельтербах. Маленькая одноместная палата, больше похожая на номер в дешёвой студенческой гостинице. На стенах – постеры с певцами и певичками в полный рост. Видно, что и те и другие безголосые – глотают микрофон. Огромный плакат с кадрами из фильма «Полнолуние». Про вампиров, что ли? Йенс не знал. Что-то культовое у молодёжи. На прикроватном столике, вокруг ночника, в беспорядке раскиданы щётка, пилочка для ногтей, карманное зеркальце, палочка для завивки волос, розовый мобильник, расчёска, заколки, пузырьки всякие... Книга в мягкой обложке. Все эти милые девчачьи мелочи. Йенса точно кольнуло что-то под левую лопатку. Так – или почти так – выглядела девять лет назад комната Джессики, тогда ещё совсем девчонки. Не четырнадцатилетней, конечно, как Сара. Когда они познакомились, Джессике только-только исполнилось восемнадцать, и на стенах висели другие постеры, и телефон был толще – складной, в кожаном чехле, таких сейчас не выпускают. «Я прямо как старик, – про себя усмехнулся Йенс. – Впору лекции читать: а вот в наше время...». Сара полулежала на кровати, опираясь на подушку, растрёпанная, в лёгком халатике поверх ночной рубашки и с телевизионным пультом в руке. Телевизор работал без звука – чтобы не тревожить больных в соседних палатах. – Привет, – поздоровался Йенс и опустился на стул возле кровати. – Как самочувствие? Вижу, ты сегодня без капельницы? Боли прошли? Девочка посмотрела на него и сняла наушники. – Что? – Как себя чувствуешь? – терпеливо повторил Йенс. – Нормально. – Испугал я тебя ночью? Она недовольно – как показалось Йенсу – повела плечом. – Ну-ууу... – Извини, – сказал он, – я здесь человек новый. Хотел помочь, и вот что получилось. Йенсу неловко было от ее любопытного взгляда, чуть нагловатого, как у любого подростка. Или это маска, под которой скрывается беззащитность? Да, наверное, так. – Меня что, опять будут оперировать? – подозрительно спросила девочка. – Нет, почему? – Вы ведь это... анестезиолог? Господин... – Хоффман. Йенс Хоффман. А скажи, Сара, – он помедлил, а потом собрался с духом и задал тот единственный вопрос, который хотел задать, – что ты искала в разломе? Девчонка нахмурилась. Сдвинула к переносице тонкие золотые брови, неумело выщипанные и оттого какие-то по-цыплячьи жалкие. – Ничего, – ответила сердито. – Ничего я не искала, а просто собирала грибы. Там, в дубняке их столько... – она развела руки, словно обнимая громадную корзину, – всяких. Боровики, грифолы, польские белые... это которые, как боровики, только под шляпкой тёмное, рыжики, поддубовики, овечки... – Овечки? – удивлённо переспросил Йенс. – И что же ты, гуляла в подлеске и оступилась? – Нет. Я под мостом искала... Там, где подлесок, темно, как в печке. А у разлома мох густой и травы почти нет. Сам разлом открыт, не заслонён ничем, только края скользкие, все в лишайниках. А лишайники светятся – бледно-оранжевым. Сразу видно. Так что упасть я не боялась. Ползала на карачках и шляпки грибные во мху щупала... И вот, слышу, из-под земли словно манок зовет... Тоненько и жалобно, и тихо совсем, но так, что не подчиниться нельзя – ноги сами идут. – Погоди, – перебил ее Йенс, – кто звал? Человеческий голос? – Не-а, не человеческий. Скорее, птичий, – Сара задумалась, – или звериный какой... Чудной голос. Вроде как искажённый пустотой. Точно павлин в бочку кричит. Она замерла, наклонив голову и прислушиваясь, как будто странный манок всё ещё продолжал звучать у неё внутри. «Павлин, – изумился Йенс, – да ещё и в бочке? Ну и фантазия у пигалицы!» Ему представился Дудочник, который, играя на маленькой чёрной флейте, заманивает в разлом беспечных детей. Худой, длиннорукий силуэт, хоронящийся в камнях, среди лишайников. Призрак Гамельнского Крысолова? А почему бы и нет? Далеко ли отсюда Гамельн? – И что, Сара? – спросил он тихо. – Что было дальше? – А то! Я словно во сне брела или как тяжелобольная. И про грибы забыла – жалко, пол-лукошка насобирала уже. Добрела, значит, и присела у самого разлома, на светящемся краю. А звук такой удивительный стал – словно картинку рисовал, так что я и камни, и коридор подземный увидела... И вдруг начала скользить, вроде как с горки на санках, всё быстрее и быстрее. Хваталась за мох, а он оползал. Потом меня кто-то ухватил за ноги и потянул... И... и... – Что? Девчонка закусила губу и уставилась в телевизор. Её нос как будто заострился – тонкий и прозрачный, он казался очень хрупким на побледневшем лице. На экране двое мужчин с фонариками, согнувшись в три погибели, ломились сквозь низкие заросли орешника. Сзади них что-то ритмично вспыхивало, а над головами разливались блёклые сумерки цвета топлёного молока. Йенс взял с одеяла пульт и переключил канал. – Не хочешь говорить, не надо, – сказал мягко, и поднялся, чтобы идти. – Отдыхай. – Я их узнала, – прошептала Сара, и страх плавал в её глазах, и растерянность, и детское злое разочарование. – Это они... хотели меня убить... Самый жуткий сон, от которого вскакиваешь в поту – это кошмар предательства. Когда из-под маски близкого человека неожиданно вылезает чудовище и пробует тебя на зуб. Тогда доверие к миру осыпается быстрее, чем стены под ударами чугунной бабы, а сам мир превращается в место зыбкое и опасное. Так размышлял Йенс, вспоминая разговор с Сарой. Кто напал на девчонку в разломе? Кто-то хорошо знакомый, а скорее всего, доппельгангер кого-то хорошо знакомого. В принципе, это могли быть чьи угодно двойники: соседей, друзей... родителей? Ужас, непередаваемый ужас для ребёнка: мать и отец – оборотни. Враги. Самые родные, любимые, те, кто призван беречь и защищать. Йенс представил себе и поёжился. А что бы он сам почувствовал, явись ему Джессика в виде какого-нибудь монстра? Даже человеческая психика скрывает порой нечеловеческие глубины. Что уж говорить о пещерных тварях? Вечером Элькем и Йенс прогуливались по центру города. В ядовито-жёлтом свете заката Андсдорф выглядел обыкновенным провинциальным городком, грустным и немного сказочным. Разве что непривычно безлюдным. Дул мокрый ветер и гнал по мостовой палую листву. Многие окна были закрыты ставнями, что придавало домам вид нежилой и диковатый. Йенс заметил, что на улицах почти не видно машин. – Мы привыкли ходить пешком, – сказал Поль Элькем, словно угадав его мысли. – Этот запрет на ночное вождение так неудобен. Если темнота застанет за рулем – приходится бросать автомобиль, где попало. Да и расстояния здесь небольшие. Он шёл медленно, тяжело ступая, и только глухой стук каблуков по асфальту да стон ветра в причудливо изломанных карнизах нарушали тишину. Йенс, напротив, старался двигаться бесшумно, словно боялся разбудить нечто, дремлющее в недрах земли. – Это Банхофштрассе, пешеходная зона, – объяснил Элькем, сворачивая на широкую, крытую брусчаткой улицу. Здесь было немногим оживленнее, разве что изредка навстречу попадались прохожие, да и те опасливо жались к стенам. Блестели пустые витрины. Кое-где в полумраке магазинчиков притаились стыдливо закутанные в ткань манекены. Они стояли поодиночке и группами, в разных позах, и Йенс поначалу принял их за людей в какой-то спецодежде. – Напоминает Венецию, – подумал он вслух. – Это ещё почему? – изумился Элькем. – Красотой мёртвого пейзажа. Здания по берегам улиц-каналов почти все непригодны для жилья. Сырость там страшная. Покинутые дома, гнилые изнутри, а между ними – потрясающей голубизны море. И буйство цветов. Длинные гондолы. Туристы с праздничными улыбками. Элькем хмыкнул. – Гондол и туристов у нас нет, а в остальном – очень похоже. Особенно, если учесть, что Венеция постепенно уходит под воду... Смотрите, Хоффман, «Остерглоке», наш «ночной клуб». – Да, мне Лемес рассказывал. Вот это? Йенс удивлённо разглядывал махровые от пыли – приоткрытые – ставни, неширокие наличники, краска на которых давно облупилась, световую вывеску, такую же грязную, как и всё остальное, с наклонённой буквой «g» и большой «o», стилизованной под звёздчатый колокольчик нарцисса. Из-под надписи торчали обрывки проводов. Сквозь пыльные оконные стёкла виднелись серые занавески и кусочек прокуренного потолка. На двери висел амбарный замок. – Вот это? – повторил Йенс, точно не веря своим глазам. – Этот старый сарай? Но здесь же закрыто! – У доппельгангеров есть ключ. Они не любят, когда кто-то вторгается в их штаб-квартиру, наверное, потому и выбрали такое место. И всё равно люди пишут им записки и пытаются засунуть внутрь – сквозь замочную скважину – или оставляют на карнизе. Действительно, у окна, под самой рамой, белели сиротливые бумажные шарики – настолько размокшие, что при всем желании никто уже не смог бы их развернуть и прочесть. – К тому же, – добавил Элькем веско, – их эстетическое чувство сильно отличается от нашего. – Я так понял, они не отвечают на письма? – спросил Йенс. – Насколько я их знаю – вряд ли. Но только кто же их по-настоящему знает? – Элькем вздохнул и зачем-то задрал голову к небу, туда, где лёгкие, как яблоневый цвет, облака наливались холодным сумеречным серебром. – У нас ещё минут сорок. Здесь быстро темнеет. Они снова неторопливо двинулись вниз по улице. Йенс считал запертые двери. – Тут кто-нибудь вообще торгует? – Да, пара лавочек. Вон там, на углу с Фридрих-штрассе – булочная, а рядом с ней – аптека «зелёного креста». Через три дома – кнайпа «Дирндл», не «их» кнайпа – наша. Между прочим, там подают неплохое пиво. Только что мы прошли кофейню «Шибо», а тот полукруглый дом – магазин электротоваров «Лихтенштайн». – Это фамилия владельца, – полюбопытствовал Йенс, – или страна, откуда он родом? – Понятия не имею, – признался Элькем. – У нас его все зовут просто Ханс, хотя на самом деле у него какое-то сложное восточное имя. Но он и в самом деле продаёт светильники из камней. Хотите заглянуть? Перешагнув порог, они очутились в подобии каменного грота – холодного и сырого, точно выдолбленного в скале. В одном месте с потолка даже лилась вода, но, приглядевшись, Йенс понял, что это гибкие светодиодные ленты, подвешенные на металлическом крюке. На узких полках и прямо на полу стояли камни – шарообразные, пирамидальные, гладкие или неровные, как отколотый кусок горной породы. Некоторые были включены в розетку, другие, очевидно, питались от батареек или аккумуляторов. Большинство горели ярко, как апрельские звёзды – изумрудным или нежно-салатовым, и только в дальнем конце грота, в небольшой нише, ютились тускло-багровые соляные уродцы. – На свет в нашем городе большой спрос, – улыбнулся Элькем, – почти как на хлеб или на мясо. Заметьте, Хоффман, как точно этот магазинчик отражает потребности человеческой души. Огромная территория покоя и безопасности, и крохотный уголок любопытства... Йенс кивнул. Трудно не согласиться. Зелёные лампы, очевидно, должны были отпугивать доппельгангеров, тёмно-красные – приглашали к диалогу. Из подсобки вышел, потирая руки, Ханс – тощий, похожий на турка старик в кожаных брюках и ветхой джинсовой куртке – и поинтересовался у Элькема здоровьем какой-то Марты. – Ещё три дня – и можно снимать швы, – бодро откликнулся тот. – В понедельник выпишем. А это мой коллега, Йенс Хоффман. Он приехал из Мюнхена сегодня ночью. – Я счастлив, господин Хоффман, – вежливо сказал Ханс, – предложить вам самый качественный в Андсдорфе товар. Отличные светильники на любой вкус. Ручная работа дизайнеров из Голландии, Австрии, Италии и Финляндии. Что желаете приобрести? Ночник, который станет вашим прикроватным солнцем? Изысканное бра или настольную лампу, чтобы уютно читать в её полезном для зрения... Элькем нетерпеливо махнул рукой. – Да-да, всё ясно. Хоффман, вам нужна лампа? Если нет, то пойдёмте, пока на улице не стемнело. Может, ещё успеем заглянуть в «Дирндл». Перехватим по сандвичу. Я, как и вы, Хоффман, холостяк и не люблю готовить дома. Йенс купил зеленый ночник и две батарейки к нему. А пиво в кнайпе и в самом деле оказалось отменным. Дома он ещё раз оглядел коробку и понял, что ни голландские, ни австрийские мастера не приложили руку к изготовлению светильника. Под названием никому не известной фирмы «L & H» мелкими буквами стояло: «Сделано в Китае». Йенс пожал плечами и водрузил нераспакованную лампу на тумбочку. Нет, он не удивился. Ему иногда – а последнее время всё чаще – представлялось, что весь этот бутафорский мир с его дешёвыми страстями – сделан в Китае. Разноцветные пластмассовые фигурки коллег и друзей. Одинаковые города, улицы, здания. Бесконечные ток-шоу и голливудские драмы по телевизору. Слова и чувства, будто сошедшие с конвейера. Только Джессика была другой. Джессика была из иного теста, единственной, уникальной, узнаваемой даже по звуку шагов. Когда такие люди уходят – их некем заменить и нечем заделать брешь в собственной жизни. Квартира, которую Йенс в утренней спешке не успел осмотреть, оказалась довольно уютной. Скошенные деревянные потолки, стол, диван, пара плетёных стульев и кресло-качалка, шкаф с большим зеркалом и тумбочка. Кухонный уголок с плитой, раковиной и холодильником. У стены – телевизор и полка с книгами. На двери привычно белел листок с «хаусорднунгом» – типовой список предписаний и правил. Не шуметь после восьми вечера и по воскресеньям, не курить в коридорах – очевидно, там находились датчики противопожарной сигнализации, не выбрасывать мусор в неположенные места. В отдельном пункте рассказывалось, как правильно устроить затемнение. Йенс вздохнул и, подойдя к окну, задвинул ставни – плотно, чтобы нигде не оставалось зазора, потом опустил скатанную в рулон шторку и под конец – задёрнул занавески. Проделав всё это, он включил свет. И штора, и занавески пахли сосновой стружкой, пылью и ещё чем-то затхлым, неприятным. Как будто в квартире долго-долго жила древняя старуха, и все предметы пропитались её запахом. Йенс наугад выбрал с полки несколько брошюрок – полистать, и устроился в кресле-качалке. Не хотелось разбирать вещи. Вообще ничего не хотелось. Раньше чемоданами занималась Джессика, потому что Йенс терпеть не мог рыться в одежде и белье. Теперь, когда её не стало, всё приходилось делать самому, и один вид приоткрытого пустого шкафа вызывал приступ болезненной тоски. В первой книжице – совсем тоненькой, с неброской обложкой – речь шла о «земляном народце», который обитает в заброшенных штольнях и тяжко страдает от болезней и голода. «Их тела покрыты язвами и коростой, а конечности искривлены, – писал автор, – и лёгкие забиты угольной пылью – так, что каждый вдох причиняет несчастным боль. В некоторых штольнях так тесно, что людям приходится стоять на плечах друг у друга...». Йенса передёрнуло от жалости и отвращения. «Нет, едва ли это про доппельгангеров, – подумал он. – Мало ли, что за народец. Сколько в океане рыб и всяких прочих тварей. А ведь земля глубже океана...» Сама мысль о том, что пусть и не Джессика, но та, что похожа на неё, задыхается в тесноте, мучаясь от голода и язв, показалась ему невыносимой. «А может, это просто такое поэтическое сочинение о трудной доле шахтёров?» Йенс отложил брошюрку и взял другую. Посмотрел и хотел уже сунуть обратно на полку, потому что это была сказка, а сказки он не любил. Однако что-то притянуло его внимание, заставило вчитаться в наивный, нарочито детский текст. Книжка называлась «Узнать в темноте» и рассказывала историю восьмилетней девочки-аутсайдера, которая подружилась с собственным двойником. Двойник этот – хоть и ни разу не названный в сказке доппельгангером – боялся солнечного света и с героиней встречался в некоей «сумеречной зоне». Что это такое и где находится – Йенсу оставалось только гадать. Почему-то для того, чтобы видеть в сумерках, девчонки все время пели. «И серость отступала, и возгорались краски...». Выдумка? Красивая аллегория? А как приятно помечтать. Что есть на свете такая «сумеречная зона», где они с Джессикой могут быть вместе, как прежде – в безвозвратно минувшем. Сказка или не сказка, но пусть она окажется правдой. «Пожалуйста, тот-в-кого-верим-мы-все-и-даже-атеисты, если ты есть и слышишь меня, пусть она окажется правдой!» «Кто это сочинил, когда?» – спросил себя Йенс и, открыв титульный лист, принялся изучать выходные данные книги. Год издания – 1986-й? Ого! Как удивительна порой авторская фантазия! В 1986-м о доппельгангерах ещё никто ничего не знал. Первые заметки о них появились в интернете в 2001-м году. Мистические столкновения с самими собой на ночных пустырях, под мостами, на тёмных чердаках и в подвалах. Загадочные «чёрные люди», бегущие от луча карманного фонарика. Этим историям верили не больше, чем постам о йети. Столько мусора болтается в сети, что любая правда – даже самая кричащая – тонет в нём, как в болоте. Однако через пару лет баварское телевидение показало передачу о двойниках. Йенс помнил её смутно: коротенький репортаж из Андсдорфа, интервью с доктором Элькемом, который уже тогда заведовал больницей, какие-то анекдоты и слухи... Статейка в «Бильде» на целый разворот с кучей жареных фактов и нелепых домыслов. Именно в ней впервые прозвучало слово «эксперимент». Потом что-то такое прошло по каналу ARTE – радио и телевидения Люксембурга. И всё – как отрезало. Никаких упоминаний о «ночных соседях» – ни в газетах, ни в сети, ни на экране. Доппельгангеры вмиг сделались незаметны для блоггеров и СМИ, как самолёты-невидимки для вражеских локаторов. Это было странно, очень странно – и даже походило на массовый гипноз – но Йенса в тот момент не интересовали ни двойники, ни Андсдорф. Джессика умирала... В последние дни она сделалась сама на себя не похожа – отёкшая, жёлтая, словно постаревшая лет на двадцать. Йенс едва узнавал измученную, лежащую на кровати женщину, не понимал, кто она ему. Иногда он с завистью размышлял о добиблейских временах, когда люди не знали своего срока, а просто чихали – и с судорожным выдохом из тела уходила душа. Кому и зачем нужны долгая слабость, мучительное парение между небом и землёй, прощание – изо дня в день? Кому нужна боль, которая очищает душу, сдирая с неё одну одёжку за другой? Никому от них не легче – ни тому, кто уходит, ни тому, кто остаётся. Йенс устал и молил Бога, чтобы всё поскорее закончилось. Думал, ему станет легче. Не стало... Не отпускала Джессика. Снилась каждую ночь и – хоть не упрекала – но одним своим присутствием вынуждала оправдываться, вспоминать, ворошить дни, как опавшие листья. Йенс чувствовал себя карусельной лошадкой, которую жёсткий шест, вцепившись в загривок, принуждает идти по кругу – и перелистывал, бесконечно перелистывал страницы назад... Вспоминал, как за два года до смерти его жена совершила символическое самоубийство: в пылу ссоры порвала свои детские фотографии, все до единой. Она была аккуратной, Джессика, не швырялась вещами, не била посуды – но даже после незначительной размолвки с Йенсом черты её заострялись. Она впадала в такую тоску, что начинала крушить себя изнутри. А там, внутри – душа настолько хрупкая, что раз повернёшься в гневе, и все, остались одни черепки. Если убить прошлое – настоящее обречено. Дерево сохнет без корней. Потом Йенс долго склеивал снимки – собирая их, как мозаику, по кускам и не понимая, за что пострадала грустная большеглазая девочка. Грубый бумажный шов пересёк её лоб, вырвал из рук мишку... Разве её вина, что двое взрослых людей не поняли друг друга? Он и не заметил, как потускнел свет в комнате. Из углов наползал плотный коричневый туман. Книжка исчезла с коленей, а вместо неё появилась старая, кое-как склеенная фотография. «Да я, похоже, задремал», – догадался Йенс. Он знал, что если сейчас поднимет взгляд, то увидит Джессику. «Зря не лёг на диван. Не годится спать в кресле, утром разболится спина», – сказал то ли себе, то ли ей. «А у меня как болела», – возразила Джессика и мягко отделилась от занавески. «Я не вижу тебя, – пробормотал Йенс. Мутный силуэт колыхался на сквозняке, словно дым от костра. Откуда сквозняк – ведь окно закрыто? – Где мы, кузнечик, милый? – забытое слово, как пилой по сердцу. – Это сумеречная зона, да?» «Да», – ответила она. Не сказала, а пропела сладкоголосо, и от звука её дрожащего сопрано вдруг просияли цвета, такие яркие, будто не свет хлынул в комнату, а какой-то химический раствор, который смывает всё лишнее с предметов и выявляет их красочную суть. «...Есть краски мягкие, глухие, от которых глазам тепло, но не больно. Такими сияет земля и горят камни, остывая от дневного жара. Светятся корни и гнилушки. Мох и стебли растений. А есть – жгучие, как кислота, прекрасные до обморока, до остановки дыхания. Это краски неба. Смотреть на него можно туманными ночами, когда нет звёзд и луну застилают облака. Но даже тогда не выдержать более трёх минут – зелёного, голубого, розового. Зато потом, отведя взгляд, несколько минут видишь настоящую темноту. «Человеческая тьма», как я её называю. Не подлинное отсутствие света – ибо такое невозможно – а темнота обожжённых зрачков. Вселенная лучезарна – но знает об этом лишь тот, у кого глаза прозрачны, а не затянуты бельмами». Торика свернулась калачиком в чём-то громоздком и зачехлённом, похожем на зубоврачебное кресло. Сидела поверх чехла и писала в блокноте чернильным карандашным огрызком. Карандашный грифель толще пера, и буквы выходили не острыми, убористыми, а гладкими и сытыми, как пауки. Вдобавок его приходилось все время слюнявить, отчего язык и губы у Торики стали горькими. Она писала быстро и сбивчиво, но не потому, что её торопил рассвет. За тонкой стенкой плакал человеческий ребёнок. Звук утомлял, сбивал с мысли. Торика ошибалась и вымарывала целые куски. Она не вычёркивала неправильное, как обыкновенно поступают люди, а ставила в скобки. «Так мы угасаем приятно и медленно, растворяемся в родниковой воде, в траве и глине. Смерть человека – нередко болезненна, точно крик филина, оглушает и причиняет страдания, и след от неё стелется по ветру, как тина и грязь по течению реки. Когда Джессика заболела, я сразу почувствовала – это конец. Еще раньше, чем Йенс, раньше, чем она сама. Что-то случилось с её волосами – они потускнели, выцвели, словно из них ушла сила, и мне всё время хотелось сдуть с них пыль, чтобы они снова заблестели. Наверное, часть души покидает людей ещё до смерти – догадалась я – и это необратимо. А ещё – её легко вспугнуть. Люди глупы и неуклюжи, а души у них пугливы, как птицы или бабочки. Прилетают нечаянно, по первому зову, а порой и вовсе – незванные. Улетают, стоит лишь хлопнуть в ладоши. Поэтому живут люди недолго». Торика задумчиво лизнула грифель и заключила в скобки последнюю фразу. «Поэтому они живут от хлопка до хлопка. А мы – от начала до конца.... Неизвестно, что лучше». Скобки. «Шестое октября. Андсдорф, больница Санкт-Йосеф». Глава 3 «Как удивительно, – думал Йенс. – Сколько радости, оказывается, может принести человеку обыкновенная китайская лампа на батарейках!» С тех пор, как он подарил Саре купленный у Ханса ночник – «аварийный, – сказал, – на случай, если опять электричество выбьет», – девочка сильно изменилась. Оживилась, повеселела, заметно округлилась лицом. Бледные щёки разрумянились и заблестели – глянцево, как спелые яблоки. Тревожная мимика смягчилась, уступив место доверчиво-детской, и даже речь из прерывисто-пугливой сделалась медленной, текучей. Сара больше не боялась остаться без света и не плакала по ночам от страха перед доппельгангерами. – Я теперь гораздо лучше сплю, – похвасталась она Йенсу. Зеркальце, пилочки, заколки и прочие штучки были изгнаны в выдвижной ящик, а на столике воцарился зелёный камень, оттеснив в угол больничный ночник. Девочка скучала. К ней никто не приходил – парализованная после инсульта бабушка и страдающий болезнью Альцгеймера дед не могли навещать внучку. И отчего-то так повелось, что в конце каждого рабочего дня, а иногда и во время него – в свободную минутку – Йенс заглядывал в палату к Саре. То ли сироту жалел, то ли сам возле нее отогревался. Девчачья болтовня отвлекала от ненужных рефлексий и казалась путешествием в прошлое, где все было молодо, беззаботно, и любая беда виделась не преградой, а кочкой на пути. – …ничего, говорит, не знаю. Он нам так сказал, господин Хоффман, хватит вам гулять, будете каждую неделю писать по тесту. Кто не подготовился – пеняйте на себя. Я, говорит, ненавижу детей... – Кто? – улыбался Йенс. – Да физик наш. А дед – он тогда еще нормальный был, ну, более или менее. Сейчас-то совсем забывчивым стал, чайник сам заварить не может... Смотрит на него и не знает, что раньше делать: плиту включить, заварку насыпать или воду налить. – Как же вы живёте? Девчонка передёрнула худыми плечами. – А так. Я по дому хлопотала. А сейчас к ним социальный работник ходит. Да, так дед, значит, в школу позвонил и... – Сара, – перебил ее Йенс, – ты расскажи лучше, как всё у вас в Андсдорфе начиналось? – Ну... – она задумалась. – Я тогда маленькая была. Мы на Шиллерштрассе жили, в самом центре города. И вот, помню, уже месяца за два начало потряхивать. То чашка со стола упадёт, то люстра трясётся и посуда в шкафу дзинькает. Мама смеялась, что это дракон просыпается, есть хочет. – Какой дракон? – спросил Йенс. – Жёлтый, земляной. Сказка была такая... Мама всё время сказки придумывала, чтобы я лучше засыпала. Не помню, чтобы кто-нибудь боялся подземных толчков. Взрослые переглядывались – но без паники. Может, их городские власти успокаивали или ещё что. Они всегда себя так ведут: говорят, что все нормально, а на самом деле... Йенс кивнул. – А в самый день землетрясения, – продолжала Сара, – мы с дедом и бабулей гуляли в парке – в том, что вдоль набережной тянулся. Красивый парк. Мраморные статуи, лавочки, лесенка к воде. Бабуля, помню, для меня кораблик смастерила из голландской туфли – паруса из сумки выкроила, как настоящие получились. Он мне нравился очень. Я по ступеням вниз сошла – там отмель песчаная – так я на отмели присела на корточки – спустила кораблик на воду. И тут вода стеной вздыбилась – чуть меня в реку не смыла, и слышу: дед кричит. «Сара, сюда, скорее!» Кричал так, что я перепугалась. Бросилась наверх. Еле успела. Земля ходуном заходила – так, что стоять невозможно, потом раскололась и река вся в трещину утекла. Ужас такой, господин Хоффман. Деревья падают, камни какие-то, куски асфальта. Люди бегут, а я реву – мне кораблик жалко. Мы с дедом и бабулей выбрались кое-как, а кто дома был – мама, папа, Моника – всех засыпало. – Моника – это твоя сестра? Она тоже погибла? – Да... Она болела в тот день, поэтому с нами гулять не пошла. Пошла бы – жива осталась. Она такая была... кра-си-ва-я... Сара всхлипнула, и Йенс протянул ей бумажную салфетку, в которую девочка сразу уткнулась покрасневшим носом. Как там Элькем говорил: «приходится иногда быть и терапевтом, и психологом...»? Что ж... Иногда Йенс представлял себе, что такой, как Сара, могла вырасти их с Джессикой дочка – легкомысленной болтушкой, упрямым подростком с крашеной чёлкой – и по сердцу проходила волна нежности. Хотелось приобнять девчонку, потрепать по щеке, сказать что-нибудь доброе. Потом вспоминал, что никакая она ему не дочь, и готов был сквозь землю провалиться от неловкости. – Ну вот, – Сара швырнула мокрую салфетку на столик. – Потом город отстраивать начали – магазины, дома... но, как раньше, уже не стало. Нам с дедом и бабулей муниципалитет квартиру выделил – на отшибе, но мы и тому порадовались, потому что во времянке жили. А через пару лет эти полезли из разлома, как черти из ада. – Доппельгангеры? – Ага, доппели. Сначала по темным окраинам шастали, где фонарей нет. А когда с нашими главными договорились, чтобы свет везде выключать и окна задраивать – повсюду начали бродить. Теперь уже мы ночью на улицу выйти не можем. Оккупировали город, – сказала сердито и, заметив удивлённый взгляд Йенса, добавила: – Так дед говорит. А я их ненавижу. – Сара, а откуда они вылезают? – спросил Йенс. – Доппели? – Из-под моста, где я упала. Там их главная «дверь». Вы там были, господин Хоффман, видели... – Нет. – А почему? – заинтересовалась Сара. – Все, кто к нам, в Андсдорф приезжают, туда ходят. Что-то вроде местного аттракциона, иначе что у нас делать? Говорят: «нам всё равно, мы про них ничего знать не хотим, про ваших двойников», а сами идут. – Я работать приехал, – сухо ответил Йенс. «И я не любопытен», – прибавил мысленно. Он лукавил – и перед Сарой, и перед самим собой. Да, психологию туриста Йенс презирал, и от «местных атракционов» его всегда с души воротило. Не праздным ротозеем явился он в Андсдорф. Дело, однако, заключалось в другом. Ни себе, ни, особенно, малявке – а может, и наоборот: ни ей, ни, особенно, себе – Йенс не мог признаться, какой жути нагнал на него рассказ Сары о подземной музыке. Необъяснимый, ирреальный страх копошился в сердце, стоило только вообразить густые заросли молодых дубков, грибы во мху, тонкие, разрозненные звуки чёрной флейты. Не страх даже, а какое-то тихое отвращение. Пойти к разлому – было то же самое, что в детстве прогуляться по ночному кладбищу. Или ещё хуже. На кладбище Йенс – уж если на то пошло – ничего не потерял, и поход туда представлялся ему бессмысленным геройством, а в разлом его влекли мысли о Джессике. «Вы там были, господин Хоффман, видели...» – повторил он слова Сары. Почему она говорила так уверенно? Могла ли девчонка что-то знать о его горе? Конечно, могла... и знала. Все знают, что в Андсдорф не приезжают просто так. Это город скорби и скорбящих, и скорбь влечёт людей к таинственной «двери», заставляет писать записки и класть их на карниз «Остерглоке», искать «сумеречную зону». Что же он, Йенс, медлит? Скоро дожди польются, не переставая, стеной. Нудные осенние ливни, которые превращают улицы в реки, а переулки – в сточные канавы. Тогда землю под мостом окончательно развезёт. Потом ударят ноябрьские холода. Поднимаются ли доппельгангеры зимой на поверхность или спят в глубине, окутанные землёй, как личинки насекомых? Йенс понятия не имел, есть ли у двойников обувь и тёплая одежда. Ему они виделись босыми и в лохмотьях – в обносках с человеческого плеча. Едва ли они сами умели ткать и шить, а босиком и раздетыми не очень-то погуляешь по снегу. «Ладно, убедила девчонка. Погляжу на разлом, – решил Йенс, – эту местную медину и мекку. Пока окончательно не испортилась погода. Узнаю, что там такое. Может, и грибов наберу заодно», – подумал слегка истерично. Он собирался пораньше уйти с работы, тем более что операций после обеда не намечалось. Оставалась кое-какая писанина, но её не грех было закончить в другой день. Однако в начале четвёртого привезли роженицу с неправильным прилежанием плода, и Йенсу пришлось спуститься в операционную на первом этаже. Пока устанавливал эпидуральный катетер и выполнял прочие рутинные процедуры, заметил: что-то звериное витало в воздухе в доппельгангерском крыле. А ещё – сквозь хлорку и антисептики отчётливо пробивались ароматы земли, цветов и мокрых еловых шишек. То, что в «верхних» отделениях лишь угадывалось, едва различимое, смутное, скорее, воображаемое, чем реальное – в родильном звучало ясной холодной нотой. «Как будто двойники здесь – частые гости», – удивился Йенс. Кесарево сечение под местной анестезией – операция несложная. Он провёл таких сотню. Пациентка в сознании, но не чувствует боли. «Доктор, а правда, что от наркоза можно охрометь?» – спрашивает женщина с торчащим носом и впалыми щеками – и Йенс смотрит ей на кончик носа. – У моей знакомой правая нога так и не очнулась – до сих пор как ватная...» – «Всё будет хорошо, – успокаивает он пациентку, – не беспокойтесь, фрау Бопп». «Отличный мальчик! Поздравляем!» Недоверчивая гримаса на лице женщины сменяется радостью, почти восторгом. По серым губам улыбкой разливается неожиданная красота. Через сорок минут Йенс помыл руки и вышел в холл, мечтая о чашечке горячего кофе. Фрау Бопп отвезли в палату. Младенца... а вот и фрау Вернеке с новорождённым, но только как же странно она его несёт! Закутанного с головой в какую-то тряпку – не байковое одеяльце, в которое обыкновенно заворачивают детей, а что-то линялое, непонятного цвета. Держит грубо, поперёк, будто куль с мукой, а не живое существо. Мёртвый ребенок? Не может быть, в операционной он закричал! Сам не вполне понимая, чего хочет, Йенс двинулся за старшей медсестрой. Ступал мягко, стараясь не шуметь, и с рассеянным видом – на случай, если фрау Вернике обернётся и спросит, что ему, собственно, нужно – но та скользила вперёд, не оглядываясь. Высокая, парящая в пространстве холла фигура в гладких одноразовых бахилах и зелёном халате – прямая, словно швабру проглотила, худая и строгая. Не женщина – мойра. Вслед за фрау Вернике Йенс прошёл коридор до конца и, свернув направо, оказался в тупике, перед закрытой металлической дверью. Он видел, как медсестра, зажав кулек под мышкой, набрала какое-то число на цифровом замке. Дверь распахнулась – за ней в багровом полумраке обозначилась лесенка, ведущая наверх. Нижняя ступенька была подсвечена двумя тусклыми светодиодами, верхние – терялись во тьме. И запах – всё такой же неуловимо-хищный, острый и свежий одновременно – ударил струёй. Концентрированный аромат леса, пожалуй, приятный, но абсолютно не уместный в провонявшей лекарствами больнице. Йенс замешкался, не зная, идти ли дальше или сделать что-то другое, может быть, окликнуть медсестру с ребёнком, и пока он раздумывал, та скрылась в узком красном проёме. Тяжёлая дверь захлопнулась за её спиной, запечатав проход в звериное логово. Йенс подёргал ручку – закрыто. Ай да фрау Вернике! Не зря она не понравилась ему с первого взгляда. Йенс не любил сухих, педантичных женщин, а в старшей медсестре ему вдобавок чудилось что-то безжалостное, чтобы не сказать – человеконенавистническое. Мисс Гнусен, чтоб её, омерзительный, но неизбежный среди младшего медицинского персонала типаж. «Ну ладно, хватит накручивать, – перебил сам себя Йенс. – Так Бог знает до чего додуматься можно», – и поспешил в «человеческое» крыло, на второй этаж. – Что? – озадаченно переспросил Лемес, выслушав сбивчивый рассказ коллеги. – Отнесла новорождённого доппельгангерам? Да, но... вы просто не в курсе, Хоффман. Это – другое, не то, что вы подумали. Ну, хорошо, я узнаю, в чём дело. Пока он звонил в родильное отделение, Йенс сварил кофе и разлил в две чашки. Одну пододвинул Лемесу, достал из шкафчика сливки и крекеры и устроился с блюдцем на коленях возле окна. Через металлический карниз, наискосок, протянулся узкий оранжевый блик. Почти вровень с подоконниками второго этажа чернели верхушки тощих больничных кипарисов. Ветер, не по-осеннему тёплый, мягкий и вкрадчивый, колыхал листву, и яркая полоса на карнизе шевелилась, как живая. «Ещё немного, – размышлял Йенс, меланхолично помешивая ложечкой ароматный напиток, – и осматривать разлом будет поздно. Может, оно и к лучшему. Схожу завтра... А что завтра? Такой же день. Нет, хватит откладывать, сколько можно». Кофе в чашке медленно принимал закатный оттенок, и Йенсу казалось, что он пьёт маленькими глотками прощальный солнечный свет. – Всё в порядке, – сообщил Петер Лемес, кладя трубку, – дети – на месте. Доппельгангеры никого не съели. Да шучу, шучу. Это у нас слухи такие ходили в городе – будто они питаются младенцами. Человеческое воображение – страшная штука. Неуправляемая и агрессивная. Будь хоть половина вымыслов правдой, Земля давно превратилась бы в ад. Знаете что, Хоффман? Поговорите-ка лучше с Элькемом. Наверное, вам стоит кое-что увидеть. – Обязательно, так и сделаю, – заверил его Йенс и, неловко повернувшись, плеснул себе на брюки немного солнца, которое тут же обратилось в неряшливое бурое пятно. Часы на ратуше только-только пробили половину восьмого, когда он покинул, наконец, больницу, но не направился через центр города – домой, а свернул направо, к Кельтербургскому разлому. В ранних сумерках ландшафт переменился – выглядел хрупким, леденцово-марципановым. Белые домики с черепичными крышами, до самых труб увитые вечнозеленым плющом, таяли в малиновых лучах. Плющом были затянуты и все окна. Дома, точно слепнущие от глаукомы, надели зелёные очки, и Йенс подумал, что район давно оставлен жителями. Улица, вся в заплатах и колдобинах, напоминала порожистую реку, по берегам которой мягко колосились нестриженные газоны. Потом асфальт кончился, и под башмаками заскрипел гравий. Уродливый шрам, пересекающий Андсдорф, брал начало – и название – в окрестностях деревни Кальтенбург, поворачивал на юго-восток и заканчивался в районе Фрайлассинга на границе с Австрией. Подобраться к нему, не переломав ног, возможно было лишь в тех местах, где муниципальные власти успели разгрести вывороченные базальтовые глыбы и обломки стен старого Анда. По узкой земляной тропинке Йенс спустился под мост – из оврага ему в лицо пахнуло застарелой сыростью. Он шёл, отводя в сторону ветви, переступая через корни, похожие на толстых белых змей – а может быть, и через змей, похожих на древесные корни. Дубки перемежались с ёлками, цеплялись за штанины длинные плети ежевики. Вокруг становилось всё темнее. Какие уж тут грибы – Йенс с трудом различал носки собственных ботинок. Наврала девчонка. Подростки – такие: врут, как дышат. Он усмехнулся в темноте. Тропинка пропала, затерялась среди жидких кустиков мха. Ещё пара шагов – и Йенс чуть не оступился в очерченную тусклым свечением лишайников щель. Вернее, они не светились, а красновато поблёскивали, как медная посуда. Отражали невидимое солнце. Присев на корточки у самого края, Йенс заглянул вниз. Из щели веяло жутью, как из очень глубокого колодца, и не то что спуститься в разлом, а просто смотреть в него казалось страшнее, чем выйти в открытый космос. – Джессика? – шепнул Йенс. Как будто она могла его услышать... Или могла? Он застыл в неудобной позе, боясь пошевелиться. Весь обратился в слух, в ожидание, в глупую надежду. И вдруг – что это? Из глубины мха, словно поднимаясь по хрупким стебелькам, до него донёсся звук, который Сара не зря назвала манком. Он манил. Тихий, как ворчание подземного ручья, и тоскливый, как плач. Что бы это могло быть? Почвенные газы? Ключи? А может, там и в самом деле птица? Ворочается, хлопает крыльями, заливается сладкой трелью. Серая и тонкая, похожая на выпь... Йенс никогда не слышал, чтобы пернатые вили гнезда под землёй, но ведь он не орнитолог. Каких только странных тварей не бывает в природе. В какой-то момент Йенсу почудилось, что он узнаёт голос Джессики. Кинуться вниз головой, туда, к ней – вот чего ему захотелось, и не важно, что там, в пропасти – камни, скалы, звёзды... Он едва удержался. И, хотя светлее вокруг не стало, отчего-то увидел стволы деревьев по обеим сторонам разлома, и огромную корягу, упавшую поперёк, и чёрный, в оранжевых наростах валун, на котором беспомощно распластался раскисший от дождя самолётик. Здесь играли дети? Чудовищно. Или это были детёныши доппельгангеров? «А может, письмо, как на карнизе «Остерглоке»? – подумал Йенс и как будто даже разобрал голубые разводы чернил, бывшие когда-то буквами. – Куда только не приводит нас отчаяние. Слабые мы существа, люди». Его взгляд словно пробил землю и устремился вглубь, по гигантским базальтовым ступеням, по каменному лабиринту, на самое дно – к мёртвой реке, к древнему Анду. «Вот она какая, сумеречная зона, – шептал Йенс. – Видеть без света, понимать то, что постичь невозможно...» Как будто развеялись клубы дыма, и обнажилось яркое, чистое пламя. Он сидел и слушал, и чем больше слушал – тем меньше принадлежал себе. «Звук – это свет», – корябала в блокноте Торика чернильным карандашом, сточенным до крохотного пенька. Её платье было перепачкано красной глиной, а под ногтями синела грифельная пыль. Торика уместилась на плоском каменном уступе, подолом укутав босые ступни. У ног её лежал Анд. Она видела Йенса, сидящего на краю разлома, но писала не о нём. Что написать о человеке, который – незванным – подошёл к воротам? «Йенс, что ты ищешь у нас?» – могла бы она спросить, но не решалась приблизиться, чтобы задать вопрос. «Отражения следят за облаками, но облакам нет нужды беспокоиться о своих отражениях. Небо не смотрит в реку», – сказала бы она ему, но знала, что люди не нуждаются ни в чьих словах. Они говорят, но не слышат. Они считают, что Вселенная создана только для них, и не понимают, для кого некоторые птицы поют ночами. «...это свет, – писала Торика, – белый шум, бесконечное многоцветье белого. В нём больше полутонов, чем у земли и неба, вместе взятых, чем у бегущей воды или стрекозиного крыла. Только уловить его краски можно не глазом, а сердцем. Когда доппельгангер теряет зрение, потому что его зрачки выжженны солнцем – он освещает себе дорогу музыкой. Такова природа материи, в ней более половины составляет мелодия. Колокольчики слепых распускаются, как цветы. Их много, очень много – солнце не щадит никого. Слепые блуждают в сумерках – в стране, где нет обмана. День или ночь могут солгать, но на их границе рождается понимание. Когда я хочу увидеть мир настоящим, я встаю на цыпочки, закрываю глаза и тихонько напеваю. Восемнадцатое октября. Анд, Вилла Гретта». Глава 4 – … не реальные факты, а домыслы и слухи, за которые лично мне стыдно, – обыкновенно мягкий, чуть холодноватый голос Элькема звучал резко, сдобренный сердитой хрипотцой. С кем это он говорит? Йенс замер у двери, готовый войти, но удивился тону главврача и замешкался. – Разве кто-нибудь не знает, как происходит деление? Вы знаете и я знаю – этого достаточно. Они не воруют душу, а берут её – только родившуюся, мокрую, как птенец – и расщепляют надвое. Смотрите, Франц, если дождевого червя разрезать посередине, у одной половины отрастет голова, а у другой – хвост. Но разве первая лучше второй? – Дело не в том, кто лучше, а кто хуже, – возразил его невидимый собеседник, в котором Йенс тотчас узнал – да и как было не узнать его сочный басок – хирурга Франца Питерсона, – а в том, где мы и надо ли нам туда. А договор не должен ущемлять ни одну из сторон... «Куда ни ступи – а всё равно вляпаешься в какую-нибудь тайну. Тошнит уже от загадок», – поморщился Йенс. Его мутило со вчерашнего вечера. Манок не стихал в голове, словно поселился там навсегда, как пичуга в дуплистом дереве. – Заходите, Хоффман, не топчитесь на пороге, – гостеприимно пробасил пожилой хирург, и Йенс шагнул в ординаторскую. – Ладно, Поль, будем считать, что Вы меня убедили – но до первой жалобы. Мне надоело за всех отдуваться, – Питерсон встал и, стряхнув с вешалки плащ, направился к двери, на ходу просовывая руки в рукава, застегиваясь, обматывая вокруг шеи длинный полосатый шарф с кистями. – До завтра, господа. Всем приятного вечера. Йенс потянул носом: в ординаторской слабо пахло спиртом, но не медицинским, с ягодной ноткой. Не может быть, чтобы главврач с хирургом пили шнапс. Да нет, померещилось. Слуховые галлюцинации уже донимают, плюс теперь ещё обонятельные – и здравствуй, шизофрения. – Хоффман, кофе? Или чего-нибудь покрепче? – предложил Элькем и, выдвинув ящик стола, достал оттуда бутылочку в двести пятьдесят грамм, наполовину пустую. – По глоточку? – Ну, что ж, – задумчиво протянул Йенс, и Элькем плеснул немного шнапса на дно кофейной чашки. – Спасибо, это то, что нужно, – отхлебнул, немного подержал во рту, смакуя вкус и аромат. Сглотнул – и нервное напряжение слегка отпустило. Мир не изменился, но чуть-чуть потеплел, а заоконный свет – еще минуту назад пронзительно белый, острый – растёкся яичным желтком... – Да, я собственно, хотел... Он кратко пересказал вчерашний разговор с Лемесом. Упомянул и красную темноту за металлической дверью, и фрау Вернике со свёртком. Неловко получилось, едва не оклеветал человека – но кто бы на его месте не ошибся? – Двери, будь они неладны, вечно закрытые двери... Цельно-гладкие, ни замков, ни ручек. Такое ощущение, что открываются они только с другой стороны, с тёмной половины. Вдобавок, тайный ход – из родильного отделения – защищён цифровым замком. Элькем кивнул. – Правильно. В крыло доппельгангеров можно попасть только с первого этажа. И не кому попало, а тем, кого они согласны впустить. Таково было их условие, Хоффман. – Вот как, – не выдержал Йенс. – Что это за эксперимент такой, если они к нам ходят, когда захотят, отключают электричество и пугают пациентов, приказывают и наблюдают – а мы, как лабораторные крысы за зеркальным стеклом, только и делаем, что давим на рычажки? Даже не представляю себе, что такое деление, но нам-то оно зачем? Людям? Бутылочка из-под шнапса полетела в мусорную корзину – и тотчас её место заняла другая, виртуозно извлечённая откуда-то из недр шкафа с медикаментами. – Вы только не опьянейте, пожалуйста, Йенс, – устало улыбнулся Элькем. Вид у него был измученный. Пергаментная кожа в старческих пятнах. Круги под глазами. – Ни черта вы не поняли, Хоффман. Это не наш эксперимент, это их эксперимент. Пойдёмте. Йенс нетвёрдо поднялся на ноги. Музыка в голове смолкла, и воцарилось приятное безмыслие. Вслед за Элькемом он спустился на первый этаж. Скучно плакал младенец, будто кто-то тянул за хвост кота. В коридоре было пусто. – Деление – естественный процесс, – объяснял между тем Элькем, – как ни дико звучит. Составная часть природного круговорота. Самки... эм... женщины доппельгангеров не способны к зачатию и вынашиванию детей. Их детёныши рождаются вместе с человеческими – но появляются на свет не до конца сформированными... иногда это недоразвитые близнецы, а бывает, что просто какие-то ошмётки, мы называем их биоматериалом. «Он пьян, – подумал Йенс, – или сошёл с ума. Этакий изысканный абсурд: женщины рожают детей-невидимок, о которых не знает никто, кроме фрау Вернике и доктора Элькема. Ну, хорошо, пусть в Андсдорфе, а в других местах? Там, где и слыхом не слыхали ни о каком эксперименте? – Так вот, биоматериал мы и передаём доппельгангерам, а они помещают его в инкубатор. Это не сделка, Йенс. Это – принадлежит им. Вы, наверное, в курсе, Хоффман, что в любой клинике есть подземные этажи... Йенс кивнул. Да, правда, в больнице, где он раньше работал, таких было целых три – настоящее подземное царство. Там хранилась списанная аппаратура, койки, сантехника и один Бог ведает, что ещё. На самом деле, Йенс, как и большинство его коллег, понятия не имел, что творилось на резервных этажах. Ему хватало дел наверху. Но кто-то, вероятно, знал и наведывался туда отнюдь не ради больничного хлама. В каждой клинике есть своя фрау Вернике, – понял он. – … и километры тёмных коридоров. И всё-таки что-то не давало Йенсу покоя. «Они появляются на свет...» На свет? Он никогда не слышал, чтобы роды проходили при полном затемнении, а уж про кесарево и говорить нечего. Хирурги не оперируют в темноте. – Биоматериал не боится солнечных лучей, – рассеял его сомнения Элькем, – равно как искусственного освещения. Светонепереносимость развивается у них позже. Видимо, какие-то процессы в инкубаторе тому причиной... А впрочем, мы пришли. Есть вещи, о которых бесполезно говорить – с ними надо встретиться лицом к лицу. Его пальцы торопливо пробежались по клавиатуре замка. Снова Йенса окатили хвойно-лиственная сырость и звериный дух, которые вкупе с инфернальной подсветкой вызывали гадливость и тошноту, почти непреодолимую. Или это рассказ Элькема так на него подействовал? «Лесенка в ад», – пробормотал Йенс. – Тут узко, проходите вперёд, Хоффман. Я – за вами. Надеюсь, у вас нет с собой карманного фонарика? Здесь любой источник света приравнивается к оружию. А в настоящий ад лесенки не ведут... Ад – это пропасть, обрыв. В него не сходят чинно, по ступенькам, а летят – кубарем на дно. Навсегда. Вот так-то. Йенс перекрестился мысленно – хоть и считал себя атеистом, но бывают случаи, когда атеизм делается тесен, жмёт, и приходится сдирать его, как маску – и шагнул в дверной проём. Жалобно хрустнул пол. Как будто не камень под ногой, а подгнившее дерево. Все чувства притупились: красный туман запечатал глаза, от вони заложило нос, язык точно облеплен ватой. Пропало ощущение верха и низа. Исказились время и пространство. Йенс не понимал, долго ли он идёт, поднимается с первого этажа клиники Санкт-Йосеф на второй или спускается в преисподнюю, и куда запропастился Элькем. Вроде и лестница неширокая, так что одному еле-еле протиснуться, а сколько ни разводи руки – стен не достать. Исчезли. Как новорождённый котёнок, слепой и беспомощный, тычется носом куда попало, так Йенс крутил головой, пытаясь отыскать в темноте хоть какой-то ориентир. Вокруг – шорохи, скрип, шаги. Кто-то поддержал его за локоть и тихо рассмеялся. – Сюда, Хоффман, – не Элькема голос, чужой. – Не бойтесь, не укусим. Мрак всколыхнулся, слегка побледнел и оформился в худой высокий силуэт, над головой которого покачивалась багровая корона. «Похоже на инфракрасную съёмку, – подумал Йенс. – Господи, жара-то какая! Будто в кузнице. Не хватало только хлопнуться здесь в обморок». В крыле доппельгангеров и в самом деле было жарко и душно. Окна задраены, как иллюминаторы в подводной лодке – двойники пережидали день. Не только свет – воздух не проходил сквозь щели. – Желаете увидеть инкубатор, – произнёс худой силуэт. Йенс энергично закивал. Он сам себе казался маленьким и глупым, как в четыре года, когда отец, ухватив его за шкирку, заталкивал в гараж, встяхивал, точно щенка, и точно таким – осуждающим – тоном спрашивал: «Хочешь увидеть трактор?» На что тебе трактор, дурачок? Ведь ты пришёл не за этим. – Не смотрите долго, – предупредил доппельгангер. – Излучение инкубатора опасно: вызывает ожоги роговицы и сетчатки. Ну и взгляды у них – словно крючками цепляются за внутренности и выворачивают всего тебя наизнанку... Неприятно и больно. Как будто оперируют без наркоза. Вот только цель операции – не ясна. «Может, и не со зла это, – успокаивал себя Йенс. – Может, и не хотят они ничего плохого». Он решился. Вытащил из-за пазухи портмоне, раскрыл – там, на развороте должна быть фотография. В темноте не разобрать – тусклое пятно, но двойник-то видит. – Я ищу жену, Джессику... Она умерла два года назад. Силуэт качнулся в сторону, взмахнул перед лицом Йенса рукой в смутно-красном рукаве. – Ваша жена умерла, но вы её ищете? – Она должна быть среди вас, – Йенс протягивал доппельгангеру портмоне, как нищий на паперти протягивает ладонь, – вернее, не она, а её дубль. Джессика теневая... Джессика-из-сумеречной-зоны... – при этих словах двойник отшатнулся, но Йенс ухватил его за рукав, продолжая умолять. – Мне всё равно, какая, лишь бы она... Лишь бы Джессика. Скажите, как её отыскать? Мне надо – очень надо – поговорить с ней. – Смотрите на инкубатор и уходите, – отрезал доппельгангер. Глухой пинок, скрип дверных петель... какое же у них тут всё старое и ржавое... Не верится, что такое возможно в современной больнице. Лёгкое движение воздуха – и вдруг из мрака воссиял гигантский аквариум, полный тусклой красноты, пронизанной пунцовыми бликами, всплесками и шевелением. Исходящий от аквариума свет не столько рассеивал темноту, сколько раздирал ее в клочья. Йенс увидел нагромождение стульев в углу, обмотанную тряпкой капельницу, какая-то громоздкая зачехлённая аппаратура у стены и – совсем близко – острое, похожее на волчью морду, лицо доппельгангера в чёрных очках. – Послушайте, ведь я спросил... Ему почудилось, что собеседник улыбается... впрочем, видно было плохо... Но когда доппельгангер ответил, в его голосе не чувствовалось насмешки. – Эту девушку зовут Торика, – сказал он, и Йенс понял свою ошибку. С чего он взял, что у доппельгангеров человеческие имена? – Если бы она хотела, чтобы её нашли – вы бы её нашли. У вас три минуты, Хоффман. Если не собираетесь всю оставшуюся жизнь ходить с колокольчиком. Он явно не собирался оставлять человека одного в «святая святых». Но Йенс не отозвался – его взгляд был прикован к инкубатору. Среди багрового мерцания слабо шевелились разъятые потроха. Кишки, оборванные мышцы, комок в форме сердца... Живое сердце – пульсирует... и тут же – почти целый младенец с недоразвитыми конечностями и почему-то с зачатками крыльев. Странно, ведь под землёй крылья не нужны, так что, вероятно, это рудимент, как жабры у человеческого эмбриона. Больше всего Йенса поразила грязь – рядом с тем, что должно быть стерильно. Там и здесь валялись бурые листья, еловые шишки, комки глины, и даже нечто, напоминавшее лосиный помёт. Йенс едва подавил рвотный позыв. До чего он болезненный, этот красный цвет. Не только глаза выжигает, но и нервы, сосуды, мозг. По щекам потекли слёзы – как раньше, воскресными вечерами, когда Джессика резала на кухне лук. Она нарезала его аккуратно, тонкими кружочками, прозрачными, как лепестки, и укладывала – в форме цветка – в горячее масло на сковороду. Йенс любил яичницу с луком, но сырой луковый сок заставлял его рыдать в четыре ручья. И как она сама выдерживала? Хоть бы слезинку уронила. – Ну, хватит, – прошипел у него над ухом остролицый. Дверь закрылась. Погасло свечение инкубатора, будто подули на свечу, и темнота позеленела. В ней вспыхивали изумрудные молнии, травяными стеблями извивались кишки и ползали зелёные младенцы, а Йенс плёлся сквозь неё, держась за глаза и чуть не теряя сознание от боли. Доппельгангер подталкивал его в спину. А потом за окнами догорал закат, и пол ординаторской ходил ходуном, и стены пьяно шатались. Йенс лежал на кушетке, а Элькем суетился возле него с нашатырным спиртом и холодными компрессами. – Ничего, ничего, пройдёт. Это всего лишь свет. У всех такое бывает. Я тоже в первый раз боялся, что ослепну, но на самом деле, всё не так страшно, как кажется. – Страшно, – пробормотал Йенс. После духоты «тёмного» крыла его знобило, и дышалось трудно, словно в лёгких осела пыль. В груди ныло... вроде ничего ужасного не произошло, но его не покидало тоскливое ощущение потери. Если бы не тот, остромордый, его встретил, а... Торика – да, так её зовут – какими удивительными красками расцвёл бы чужой мир! Джессика мертва, её тело стало пеплом и упокоилось в земле. Дерево добралось до него корнями, выпило, обратило в листву... и та листва уже давно облетела. Мёртвые не воскресают. Но Торика, вылепленная в инкубаторе из органических отбросов, глины и лесного мусора, она – живая. – Подождите, Хоффман, пока стемнеет, – наставлял Элькем, – надо пару дней избегать солнца. Даю вам отпуск до следующего вторника, посидите дома, обдумайте увиденное... Отдохните. Или написать до среды? – Да, – выдавил Йенс. Теперь он, по крайней мере, знает её имя. Это даёт некую власть... или иллюзию власти над человеком, надежду, что можно встать посреди ночной улицы и прокричать – и тебе откликнутся. Или написать письмо и оставить на карнизе «Остерглоке», где оно превратится в крохотный мокрый шарик, такой же, как десятки других. Умеют ли доппельгангеры читать? Солнце зашло, и сумерки окутали город, как морская соль обволакивает остов затонувшего корабля. Выйдя из больницы, Йенс понял, что с его обожжёнными глазами что-то не так. Тьмы как ни бывало, а вместо неё по улицам расплескалось холодное молоко. Сначала он подумал, что выпал снег. Необычный для середины октября каприз природы, но случается и такое. Однако, нет – серебряно блестел ровный асфальт, голые стены и чистая мостовая гладко белели, на ветвях лип и тополей одинокие листья горели, как фонарики, вот только светлее от них не делалось. Не то чтобы в белом мраке было легче видеть. Скорее, наоборот. Белизна – коварнее черноты – искажала контуры, растворяла цвета и топила мир в сплошной вязкой мути. Йенс брёл наугал, оскальзываясь в лужах, и звал Торику. То-ри-ка... Как до-ре-ми... Три ноты, без которых не сложится ни одна мелодия. Он чертыхался, натыкаясь на фонарные столбы-невидимки, и вытягивал шею, пытаясь ослабшим зрением выхватить из тумана знакомый тонконогий силуэт. Йенс узнал бы её из миллиона – в любой одежде, в толпе, в темноте, и даже в этой манной каше – но улицы оставались пусты. Он и не заметил, как свернул на Банхофштрассе, просто едва уловимо изменился звук шагов – по брусчатке каблуки стучали глуше – и стало просторнее. Под смутно-желтоватой вывеской стояла группа людей – или доппельгангеров? – в чём-то, напоминавшем древнеримские тоги. Йенс рванулся к ним, и чуть не расквасил нос о стекло. «Привет, парни! – сказал он манекенам. – Тут девушка не пробегала? Волосы, жаркие, как солнце, талия – в руку толщиной. Да, это жена моя. Эх, вы, дурачьё...». Теперь он без труда сориентировался. «Н & M», магазин молодёжной моды, соседнее здание – бывшая колбасная, а за ним – «Остерглоке». Амбарный замок исчез. Из-под двери сочились голоса, шёпот и негромкая, отрывистая музыка. – Торика! – снова позвал Йенс. – Ты здесь? Торика, пожалуйста... Он подтянулся на карнизе, нечаянно уронив на землю с десяток «писем», подёргал крепко запертые ставни, но стальной шпингалет не сдвинулся ни на миллиметр. – Пожалуйста... ты должна быть здесь... Йенс распахнул дверь и ворвался в кафе. Там шарахнулись по углам тени, но Йенс, как ни вглядывался, ни в одной из них не признал свою любимую. Тогда он вернулся на крыльцо и, присев на ступеньку, тихо заговорил. Он просил у Торики прощения – за свою тугоухость и неуклюжесть, за то, что любил вполсердца и переломал всё, что было хрупко. Слова, которые Джессике некогда приходилось вымаливать, теперь сами шли на язык. Жаль, что адресат их не слышал. А если и слышал, то не выдал себя. Слова пролились впустую и не принесли облегчения. «Я видела, как он мечется, охваченный болью, и мысли его тянутся ко мне сквозь пустое пространство – яркие, будто разноцветные нити. Красные ниточки надежды, чёрные – обиды, и хрупкие золотые паутинки... любви? Глупости, бессмыслица, не может человек любить доппельгангера. Я стояла у окна, завернувшись в занавеску, и Йенс прошёл совсем близко, повторяя моё имя. На меня дохнуло его отчаянием, но он не заметил меня». Торика дернула плечом, и капля чернил, сорвавшись с конца пера, расползлась кляксой во всю строку. «Любовь» посинела, распухла, выпустила кривые лапки, точно уродливый паук. Оборвались паутинки надежды. «В какой-то момент мне стало его жаль, настолько, что захотелось подойти, взять за руку и проводить домой, как заплутавшего в чужом городе ребенка. Но я сдержалась. У меня нет права вмешиваться в его жизнь. Ему не нужна такая, как я. Ему нужен человек, способный сострадать и заботиться. Люди умеют это гораздо лучше нас. Он спешит, потому что скоро зима, но наши границы охраняет страх. В подземном Анде не бывает ни зимы, ни лета. Но это не значит, что я не чувствую смены времён года. Когда наверху осень – река темнеет, а в душе делается уныло и холодно. И облетают – пусть не листья, но бесполезные мысли и мечты, всё не написанное, не высказанное, не додуманное до конца. Я отпускаю жалость по течению реки... Девятнадцатое октября. Андсдорф, Остерглоке». Глава 5 Йенс долго болел. Зрение более или менее восстановилось к утру – правда, появилось стойкое, противоестественное отвращение к зелёному цвету – но началась лихорадка, ломота в костях, бред. Плюшевый диван в съемной квартирке вдруг сделался огромным, как мир – и Йенс, сколько ни напрягал мышцы и волю, никак не мог его покинуть. Всё, на что он был способен – это лежать в обнимку с диванной подушкой и навязчиво перечитывать «хаусорднунг» на двери. «Не шуметь, не курить в коридорах, не мусорить, зашторивать окна в тёмное время суток...» Как ни странно, с каждый новым прочтением в незамысловатом документе всё сильнее ощущалось нечто глобальное. Бредом казался и весь предыдущий день. «Это всего лишь грипп, – бормотал Йенс в редкие минуты просветления, когда жаропонижающие помогали и температура опускалась ниже тридцати девяти. – Не было ничего... не было. Такое и не выдумать – разве в кошмарном сне увидеть». Охваченный досадой, он сдирал с себя мокрую от пота майку, а вместе с ней – липкую красноту инкубатора, и туман андсдорфских улиц, и жутковатую пустоту разлома. Он гнал прочь наваждение и давал себе слово быть разумным. Но не проходило и получаса – и Йенс снова трясся в ознобе, метался и звал Торику, потом – Джессику, оправдывался, умолял вернуться – хоть живой, хоть мёртвой – и выслушать его, обещал, что всё будет иначе... Клялся не мусорить в коридорах и курить при закрытых окнах. За ним ухаживала хозяйка квартиры – фрау Шмельц. Урсула Шмельц. Просто Урсула, сдобная, кроткая, с мягкими, умными руками. Кормила, меняла бельё, ходила в магазин и в аптеку. Разобрала, наконец, его злосчастный чемодан и аккуратно разложила вещи в шкафу, по полочкам. Утешала, как маленького – в тяжкие дни его болезни – и развлекала беседой, когда он начал поправляться. Выспрашивала – но ровно столько, сколько ему самому хотелось рассказать. Ничего не скрывала, но и не утомляла откровенностью. За три недели она умудрилась стать для него чуть ли не родной душой. Доброй фрау было за пятьдесят, и Йенсу она – с некоторой натяжкой – годилась в матери. Но будь ей и в два раза меньше, он всё равно воспринимал бы её, как мать или сестру. Не как жену, нет. Жена – это другое. Не та, от кого принимаешь заботу, а та, о ком заботишься, за кого отвечаешь. «Ох, Йенс, – удивлялся он сам себе, – давно ли ты это понял?» «Наверное, лучше поздно, чем никогда, но бывает и слишком поздно – ведь правда?» – Почему женщину надо потерять, чтобы полюбить? – спрашивал он Урсулу. Горячее блюдце обжигало ладони. Над ним поднимался упругий ароматный пар, которым так приятно дышать, зажмурившись и опираясь локтями на стол. Йенс ещё не достаточно окреп, чтобы выходить на улицу, и сердобольная хозяйка отпаивала его травяными чаями. – Такая натура у нас, людей – подлая, – ответил он сам себе, – что и пяти минут не можем побыть счастливыми. Не разрешаем себе – и точка. Всего-то нам или слишком много, так что и не знаем, куда от этого деваться – или чего-то не хватает. Вот, как была она рядом – Джессика – и говорить могли – дни и ночи напролёт. Прикасаться. Быть вместе. Так не ценили, отшатывались друг от друга, искали одиночества. Нет, я отшатывался. А сейчас что? Ищу вчерашний день. Или даже позавчерашний. Урсула тихонько вздыхала, колдуя над заваркой, настаивала и разливала в узкие кувшинчики янтарную жидкость. В один – светлую, на липовом цвете, в другой – потемнее, на зверобое. А в третий – зеленоватую, душистую, на каких-то белых лепестках. Старомодный пузатый чайник заботливо укутала шалью, точно простуженного ребёнка, а сверху – в довершение сходства – натянула вязаную шапку с помпоном. – Что я ищу, Урсула? Она качала головой, и глаза у неё были, как у человека, которому многих довелось любить и терять. – Просто разреши себе жить, Йенс. Это проще, чем ты думаешь. – Нет. Он потянулся и откинулся вместе со стулом, пытаясь выглянуть в окно. На стекле – соляные разводы, за которыми – всё та же белёсая каша, манка-размазня, белая слепота. – Что там, снег? – Да, в этом году рано выпал. Морозит. Долежит, даст Бог, до Рождества. «Опоздал!» – мелькнула испуганная мысль. – Помню, в 19**-ом, чуть ли не весь декабрь – лужи, на дворе плюс пять... – Урсула окунулась в прошлое и забыла про чай: пар, вьющийся над кувшинчиками, медленно истончался. – Ливни сутками напролёт. А мы с Лориком о белом Рождестве мечтали, так, чтобы ёлка перед ратушей – в алмазах, и чтобы гирлянды отражались в снегу. Сказки хотелось. Тогда ещё доппельгангеров не было в Анде и позволялось вешать на окна световые гирлянды. И вот, в ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое – повалило, будто пух, прости Господи, из рваной подушки. А Лорик-то... Лорик... Задумчиво прикусив губу, Урсула принялась раскутывать чайник. – А как Джессика мечтала, – тотчас подхватил Йенс. Умом-то он понимал, что надо подтолкнуть разговор – поинтересоваться, хотя бы из вежливости, кто такой Лорик – но ничего не мог с собой поделать. Не слушать его тянуло, а говорить. – Как она мечтала... сначала путешествовать, мир посмотреть, ну, пусть не весь мир, но как можно больше новых мест увидеть... Как будто не все места на свете одинаковы. Потом квартиру мечтала купить, а ещё лучше – домик на отшибе, где-нибудь за городом. Свой собственный уголок, такой, чтобы ни родителей, ни соседей – только для нас двоих, и всё по-своему сделать – обои, занавески, мебель всякую и обязательно цветы на балконе. Потом о ребёнке мечтала. Ей нельзя было рожать, она с одной донорской почкой жила. Беременность от меня скрыла, я заметил, но поздно. Сынок наш умер на второй день, а Джессика – через три месяца. – На что же она надеялась? – На чудо, наверное. Бывают ведь на свете чудеса, вот только происходят они, увы, не с нами. А в последние недели ей ничего уже не надо было – только жить. Ещё день, ещё два дня... Мучилась сильно, а уходить не хотела. – Мечты растут вместе с человеком, – кивнула Урсула. Йенс давился остывшим чаем. Морозило сильно. Настолько, что каждое утро солнце едва пробивалось сквозь пушистые стёкла. Урсула приходила с рассветом – стараясь двигаться осторожно, чтобы не разбудить Йенса, открывала ставни, готовила завтрак и ждала у накрытого стола. Они ели вместе, обласканные серебряной тишиной, затем хозяйка убегала по каким-то своим делам, а квартирант до обеда валялся на кушетке или забирался с ногами в кресло-качалку и читал. Зима – ленивое время. Ничего не хочется делать, ни заканчивать старое, ни затевать новое. Только сидеть и таращиться в окно на сонный город, а ещё лучше – лечь и проспать до весны. К середине ноября его силы худо-бедно восстановились, и Йенс отважился на первую недолгую прогулку. Он шагал, как цапля по болоту, с трудом вытаскивая ноги. Дворников словно сдуло зимним холодным ветром, и снег никто не убирал. Лишь по середине Банхофштрассе редкие пешеходы протоптали дорожку, от которой – ещё более узкие – отходили тропинки к дверям магазинов. О приближении Рождества напоминали разве что тонкие струйки разноцветного ёлочного дождя на карнизах некоторых домов. «Оттепель, – сообщила ему сегодня Урсула, – завтра обещали оттепель». Йенс встрепенулся, чувствуя, как внутри у него оттаивает что-то давно замёрзшее, погребённое под толстой коркой льда. «С юга повеяло, прости Господи, – сказала фрау Шмельц. – Ветер-то переменился. Значит, жди тепла». Йенс заглянул в пару лавочек и купил моток верёвки, красный фонарик с набором полупрозрачных насадок и высокие рыбацкие сапоги, после чего отправился домой. Тащился нога за ногу, хлюпая мокрыми ботинками. Снежная муть начала подтаивать, и следы его быстро наполнялись водой. Четыре дня дул южный ветер, и принес в Андсдорф если не лето, то обычное слякотное межсезонье. Снова зазеленели газоны и покрылись белыми звёздочками маргариток. Сливные решётки то тут, то там забились мусором, поэтому на улицах стояли глубокие лужи. Накануне выходных Йенс позвонил в клинику. К телефону подошёл Петер Лемес и обрадованно закричал в трубку: – Хоффман, это вы? Поправились? Хватит грипповать, ждём вас! Он казался чем-то возбуждённым, вдруг и не к месту прервал свою речь коротким смешком, но Йенс не поинтересовался, в чём дело. Ему было всё равно. – Я приду в понедельник, – ответил вяло. – Поправился, да. Кстати, а как там девочка эта, Сара? Уже выписалась? – Позавчера. На костылях, конечно, на амбулаторное долечивание и физиотерапию. Кстати, всё о вас спрашивала: «доктор Хоффман да доктор Хоффман»! Она почему-то уверена, что вы захотите её навестить. Понятно, сирота, – добавил с лёгкой заминкой и как будто сожалея – не то о Саре, не то о Йенсе. – Без отца растёт девчонка. Так что, если надумаете, она живёт... – и Петер продиктовал адрес, но Йенс не стал записывать. Ночью ему приснилось, что он всё-таки зашёл к Саре Кельтербах. Её комнатка напоминала больничную палату – те же плакаты на стенах и косметика на тумбочке, но кровать другая – массивная, совсем не похожая на больничную койку. Вся гладкая, цельно-деревянная, и спинка резная, с лаковыми завитушками. «Из того дубняка, что у разлома», – почему-то решил Йенс. – Нравится? – спросила Сара высоким и каким-то очень взрослым голосом. – И тебе сделают такую. У нас в Андсдорфе каждый рано или поздно получает дубовую кровать. А мне подарили на восемнадцатилетие. – Ох, нет, – испугался Йенс, – тебе же месяц назад четырнадцать было? Сказал и понял, что ошибся. Не ребёнок сидел перед ним, болтая узкими, беззащитными ступнями в шлёпанцах, а бледная рыжеволосая девушка. Худые, длиннопалые руки едва помещались в несуразные рукава. Ключицы выпирали. Одета чудно. То ли платье на ней, серое, нескладное – где-то чересчур обтягивает, где-то топорщится – то ли обыкновенный мешок. – В будущем подарили, – возразила Сара. – Нет, как это правильно сказать? Подарят, если останусь в Андсдорфе. А я не хочу! – выкрикнула со злостью и невесомым кулачком ударила по дубовому завитку. – Господин Хоффман, пожалуйста, давайте уедем отсюда! – Хорошо, – согласился Йенс. Во сне легко давать обещания. – Только сперва встречусь с одним человеком. С громким хлопком упали на пол шлёпанцы. Девчонка вскочила с кровати и, босая, подбежала к Йенсу. Вцепилась в рубашку – того и гляди, пуговицы оборвёт. – Зачем, господин Хоффман? Йенс, зачем? – Чтобы стать свободным, – ответил он, отворачиваясь от её взгляда. – Я должен, Сара, прости. Она плакала, как маленькая девочка, всхлипывая и размазывая слёзы по веснушчатому лицу, и с каждым всхлипом словно таяла, делалась тоньше, прозрачнее. – Йенс, не ходи туда! Пожалуйста, Йенс! Не ходи! Туда! – Не надо, Сара, – он неловко погладил её по волосам и прикусил язык, пытаясь проснуться. Однако пробуждение оказалось трудным. Почему-то он не очнулся – мгновенно – в собственной постели, а долго блуждал по ночному Андсдорфу, по незнакомым и полузнакомым кварталам, и никак не мог отыскать свой дом. Луна блестела на мокром асфальте так ярко, что ни один доппельгангер не выдержал бы. Йенс и сам едва терпел острую резь в глазах. И всё-таки кто-то шёл за ним сквозь болезненный ртутный свет, отставая всего на шаг. Не человек – люди не ступают так вкрадчиво. Кто-то хрупкий и тоненький шёл за ним следом и повторял – все время повторял: – Йенс, пожалуйста... Йенс... останься... не ходи туда... пожалуйста... Зачем она тебе? – Я должен услышать, что она меня простила, – отвечал Йенс, не оборачиваясь. – Прикоснуться к ней... Просто увидеть её живой. Он и сам не понимал, что ему нужно от Торики. Вернее, понимал, но высказать не мог. Самое и естественное и простое часто не облекается в слова. «Остаться? А может, и правда, не нужно никуда ходить... а то и Сару погублю... Стоп, – Йенс рывком сел на кровати. – Бред какой-то... при чём тут, вообще, Сара?» Остатки сна ещё зудели над ухом, как голодные комары. Сара – бедовая девчонка, разломом меченая, что c ней может стрястись? Всё будет хорошо. Не полезет она второй раз в разлом. Йенс мотнул головой, отгоняя липкий ночной страх, включил свет и начал собираться. Верёвка, фляга с водой, сэндвич – в фольгу завернуть... всё равно сейчас кусок в горло не идёт... фонарик. Потом надел сапоги и тёплую куртку. Он приоткрыл ставни – рассвет, мучнистый и холодный, туманил островерхие черепичные крыши домов, а на плоских жестяных – лежал серыми сгустками. Йенс хотел уйти до появления фрау Шмельц – так уж он был устроен, что ненавидел прощаться – но не успел. Урсула по своему обыкновению два раза деликатно кашлянула за дверью, и тотчас в замочной скважине повернулся ключ. Фрау Шмельц вступила в комнату – нарядная: поверх коричневого платья надела нитку янтарных бус. В руках какая-то книжка... Несла Йенсу, собиралась показать или подарить, но, увидев рюкзак, остолбенела на пороге. – Куда ты? Это прозвучало как «уходишь всё-таки», или «я так и знала, что ты не удержишься, но всё-таки надеялась...», или «ну, вот и всё, жаль, что так скоро...» – Я ненадолго, – ответил Йенс. – Только поговорю со своей женой. Урсула кивнула. – Что ж... раз тому быть... Погоди Йенс, я дам тебе кое-что. Он стоял в куртке и сапогах и ждал, пока она вернётся. – Передай это Лорику... – попросила Урсула, и на ладонь Йенсу опустилось кольцо с маленьким красным камешком. Рубин, должно быть. Изящное колечко и сразу видно, что дорогое, нештампованное – две тонкие золотые веточки, затейливо перевитые, а камень так и лучится, искрит алым. Знать бы ещё, кто такой Лорик. – Лора, дочка моя. На свадьбу ей подарить хотела, да не пришлось... Пусть у неё будет. Отдала и спрятала руки в складках платья, точно боясь, что он откажется, не возьмёт колечко. Осанка – строгая, а голос сырой, дрожит. – Вот она, взгляни... – сказала, протягивая ему чёрно-белое фото. Любительский снимок, нечёткий и старый. На нём – гладковолосая девушка лет восемнадцати-двадцати, с высоким лбом и бровями – по-детски вздёрнутыми – спиной привалилась к берёзке. Обычная внешность – не запомнить, да ещё черты мелкие и тень в половину лица. – Не беспокойся, Урсула, – бледно улыбнулся Йенс и сунул кольцо в карман. – Отдам непременно. «Как же я её узнаю, Лору эту? – размышлял он, сбегая по ступенькам. За спиной трепыхался полупустой рюкзак. – А впрочем, в темноте все кошки серы. Как-нибудь». В овраге, под мостом, ещё лежал островками снег – льдистый и дырчатый. Под ногами проседали моховые кочки, пузырясь на поверхности тёмной влагой, и Йенсу чудилось, что он переходит вброд широкую, медленную реку. У разлома было светлее, чем в прошлый раз, потому что на дубках совсем не осталось листьев. И сам разлом как будто сузился, запал, как беззубый рот. Набухли талой водой красноватые лишайники по его берегам. Потемнели, утратили свой медный блеск, сделались неприятными и склизкими на вид. Воздух полнился журчанием и звоном капели... где-то под землёй, невидимые, текли ручьи, где-то вода сочилась сквозь камень. Йенс поставил на землю рюкзак, извлёк из него флягу и отпил глоток. В горле першило. «В ад лесенки не ведут... – вспомнились слова Элькема. – В него не сходят по ступенькам, а летят – кубарем на дно». «Ничего, обойдёмся без лесенок, – пробормотал Йенс, – но кубарем – уж извините», – и принялся обвязывать верёвкой ствол росшего над разломом дубка. Он радовался, что вокруг так много звуков, что можно не различать их, не вслушиваться – но сквозь посвистывание птиц, сквозь журчание и капель всё яснее пробивались совсем другие ноты: чистые, хрустальные, не лесные, но и не человеческие. Как будто глубоко под землёй ветер касался напряжённых струн. Совсем близко, и в то же время бесконечно далеко – нигде и повсюду, вся земля пела, просвеченная странной музыкой, точно рентгеном – и Йенс вдруг понял, что там, в глубине, лежит огромное зеркало, от которого отражается его печаль. Он больше не раздумывал, а, обмотав вокруг кисти другой конец верёвки, начал спускаться в разлом. С уступа на уступ, великанскими шагами – а крошашиеся эти уступы и в самом деле напоминали гигантские ступени – пока не очутился в узкой расщелине. Задрал голову и подивился: как по такой отвесной стене поднимаются доппельгангеры? Не иначе двойники и в правду крылаты? Даже по верёвке обратно ему не вылезти. «Прощайте», – тихо сказал Йенс болотистому лесу, и клинике Санкт-Йосеф, и уютной квартирке в мансарде. Коридор уходил вниз, к подземному городу Анду, в «сумеречную зону». Он долго блуждал по пещерному лабиринту. Тропа то поднималась и, казалось, вот-вот пробьётся к поверхности, то ухала вниз – и Йенс скользил, обдирая ладони об острый камень. Фляга опустела, и он слизывал со стен мутную известковую жидкость, а когда потолок опускался совсем низко – вставал на четвереньки и полз вперёд. Он различал издалека плеск реки и стремился к нему, слабея с каждым часом, но сил оставалось всё меньше и меньше. А потом ход расширился в подземный зал, на дне которого Йенс приметил озерцо света. Не дневного и уж тем более не электрического – нет, это был свет иной природы. Дымчатый, лёгкий, видимый не глазам, но сердцу. Туманное золотое сияние, Йенс нырнул в него с головой, вдохнул неожиданный сладковатый аромат. Не цветами ли пахнет, может быть – жасмином? Но откуда в пещере жасмин? «О, ты ещё не знаешь всего, что тут есть, – сказала Торика и взяла его за руку. – И цветы, да-да, настоящие цветы, и деревья, и ручьи, и камни, которые умеют петь». «Ты?» – прошептал Йенс. Голос почему-то пропал, и язык онемел, но она – слышала. «Конечно, я. Разве не ко мне ты шёл? Идем, осталось спуститься совсем немного, и я покажу тебе Анд». «Что там, внизу?» – спросил он, с трудом шевеля губами. «То же самое, что и у вас, на поверхности, – засмеялась Торика. Совсем как Джессика, только веселее, задорнее. Джессику Йенс и не помнил такой весёлой. Неужели с ним она никогда не была так счастлива, как Торика – одна? – Разве в реке – не то же, что в небе?» Йенс хотел ответить, но не смог. Веки отяжелели, сомкнулись сами собой, и нереальное золотое свечение угасло. Он спал. «Он попал в озеро ядовитого газа, – писала Торика, – самое крупное в этих местах. Я была рядом и смотрела, как он умирает. Человек в такие минуты прекрасен – в момент смерти в нём вспыхивает самое яркое. Самое лучшее, то, что он копил годами, освобождается в последний миг, а мы ловим это – неуловимое – как бабочку, в раскрытые ладони. Йенс уходил с улыбкой. Безмятежно, легко, как умирает струйка пара, восходящая от нагретой земли. Какой-нибудь человеческий поэт сказал бы, что он был красив, как падающая звезда, но я никогда не видела падающих звёзд. Шестнадцатое ноября. Анд, Вилла Гретта». |