Я видела дядю Осю всего несколько раз, когда летом гостила у бабушки. К его приходу баба всегда пекла пироги и, надо заметить, в этом деле она была великой мастерицей. Колдовать над пирогами она принималась поздно вечером. Сначала грела молоко, разводила им дрожжи, добавляла муку. С благоговением что-то шептала, замесив все в мягкий ком, пальцем вылавливала на нем крест и отправляла ночевать в просторную кастрюлю. Спала баба вполглаза, караулила норовящее убежать тесто и, ни свет ни заря, вновь бралась за него. Выкладывала на припорошенный мукой стол, быстро делила раздобревшую массу на кусочки, скатывала их в колобки, потом разминала, начиняла, защипывала. Над столом стелился мучной туман, с квашни пахло кисло и сытно, в чашке высилась желто-зеленая горка из яиц и лука. Маленькие, густо усеянные веснушками бабины руки, будто порхали в удивительном танце. Колобки доставались и мне. Повторяя за бабой, я старалась вовсю, но, рядом с бравыми бабулиными красавцами, мои поделки выглядели невзрачными уродцами. К счастью, на сковороде они немного выправлялись, становились аппетитнее. Дед пробовал их первыми и, конечно, превозносил до небес. Приготовив пироги, бабуля снаряжала деда в магазин за колбасой, хлебом, конфетами «Кара-Кум» и бутылкой водки. Пьяниц баба терпеть не могла, сердилась на деда за пристрастие к пиву, сама предпочитала домашние наливки, но, угощая брата, беспрекословно выставляла на стол и водку. Дед, шевеля губами, пересчитывал деньги в портмоне, брал хозяйственную сумку и уходил. Я выбегала на балкон, и с азартом ждала, когда из подъезда покажется его худая долговязая фигура. – Деда, деда! – Эгей! Деда я обожала. Терпеливый, немногословный, он умел мягко пресечь докучливые нотации бабули и редко наказывал сам. Лишь однажды крепко всыпал мне, когда я с приятелем удрала смотреть, расцветивших вдруг небо парашютистов. Приземлялись они, казалось, за соседними домами и мы рванули. Поймали нас, глупых шестилеток, довольно далеко. «Группу захвата» возглавлял дед. Надо было видеть его грозно-испуганное лицо! Тогда я не знала, как он, с одним здоровым легким, рисковал. Пока дед отсутствовал, баба хлопотала на кухне, а мне поручала вымыть пол. С улицы доносились голоса резвящейся детворы, автомобильные гудки, топот ног по асфальту; где-то играла музыка, высившийся вровень с окнами тополь умиротворенно шелестел. Я ползала с тряпкой, баба гремела посудой. Была бабуля жуткой чистюлей, думаю, не последнюю роль в этом сыграла её длительная работа хирургической медсестрой. Ни одна пылинка не укрывалась от голубых с серым оттенком глаз. Родом из деревни, сызмала приученная к тяжелому монотонному крестьянскому труду, баба полжизни провела в городе, но так и не приобрела некой, присущей горожанам праздности, и совсем не умела отдыхать. Целыми днями она без устали мыла, варила, чистила, стирала, штопала, вязала и никогда, никогда не принимала участия в посиделках у дома. Среднего роста, вся какая-то кругленькая, приветливо-уютная, она обладала неуемной энергией, и язык не поворачивался назвать её старушкой. Возвращался дед. Все вместе мы быстро делали окрошку. Квас для неё баба ставила сама, непременно на слегка обжаренных в духовке горбушках черного хлеба. Квас получался темным, крепким и душистым. По случаю гостя накрывали в комнате. Под нарядной клеенкой старый самодельный круглый стол преображался, будто списанный боевой конь при звуках военного марша; намытые полы лоснились, в вынутом из серванта хрустале дробилось солнце. Гость появлялся к обеду. Баба с дедом встречали его в узком, заставленном всяким скарбом коридорчике, заменявшем в однокомнатной хрущобе прихожую. Я в новом платье чинно сидела на диване. – Проходи, Ося, проходи, – приглашала бабуля брата. – Здрасте, – робко кивала я приземистому бородатому старику. Его сходство с бабой улавливалось сразу: такой же, как у неё, короткий, картошечкой, нос на широкоскулом лице, та же веснушчатость и та же курчавость. Только баба собирала волосы в пучок и скрепляла гребенкой, а у дяди Оси они свободно кудрявились серебристым полукружием. Дед подавал шурину стул. На диван дядя Ося садиться не любил. Ему было неудобно с него вставать, да и передвигался он тяжело, опираясь на трость. При этом тело его все время дрожало. То едва заметно, вдругорядь – конвульсивно, резко. У нас он бывал всегда в одном и том же темном, видавшем виды костюме. Дед помогал гостю снять тесный пиджак, под которым обнаруживалась великоватая, как с чужого плеча, рубашка. От одежды плыл запах нафталина и каких-то лекарств. Разлив окрошку по тарелкам, бабуля звала к столу. Дед откупоривал бутылку. Мне полагался бокал с морсом. – За встречу! Стопки дзинкали. Как-то, втихаря испробовав водки, я знала её жгуче-противный вкус, и всякий раз гадала, чем она по нраву взрослым. Пили они со странным выражением отвратительного удовольствия, и эта нелепица ставила в тупик. Куда понятнее было дружное поспешное закусывание. – Как Маруся, внуки? – Ни-ще-во, шпа-сибо, – отвечал брат. Речь давалась ему с трудом: на лбу выступали росинки пота, лицо страдальчески кривилось. Он вынимал из кармана брюк не слишком свежий платок и вытирал шею. Внимательно проследив за ним, баба хмурилась, распалялась как разгневанная квочка. Она считала жену Осипа грязнулей и весьма болезненно воспринимала не совсем опрятный вид брата. Дед умоляюще приподнимал брови и учинял отвлекающий маневр: – Жарко сегодня. Открой-ка, Нина, дверь! Я тотчас брякала балконной дверью. В комнату врывался сквозняк, тюль вздувался кружевным пузырем. – Ха-ва-шо, – признательно улыбался гость. Кушать он стеснялся. Ложка подрагивала в тряских пальцах, окрошка пачкала бороду, капала на стол. – Дай я тебе помогу, – взяв его ложку, ласково говорила баба. Она пережила пятерых братьев, Осип был последним, и она относилась к нему с особой нежностью и теплотой. – Ничего, ничего… Саша вон, тоже не как все ест. Дед маялся с зубами. Вернее, зубы напрочь отсутствовали. Он носил искусственные, казенные, как выражалась бабуля. Что-то с ними не ладилось, кусать дед не мог и всю твёрдую пищу резал на мелкие кусочки. Застолье продолжалось. Взрослые вели обстоятельный разговор, ели, звонко чокались, а я всеми силами старалась не глядеть на гостя. Я боялась. Меня пугала дрожь его немощного, издающего неприятный лекарственный дух тела, нечленораздельные, с натугой сказанные слова, но более всего я страшилась смотреть ему в глаза. В них, затуманенных линялой старческой пеленой, смешались покой и тревога, благодарность и стыд. А еще в них жила боль. Глухая. Вековечная. И обида. Словно он все время пытал судьбу – за что? Эта горечь, эти муки вызывали во мне такую жалость, такое чувство вины, будто именно я была причиной его недуга. «Жалость унижает», – обронил как-то отец. Эта мысль поразила, запала в душу. Безжалостный – значит злой. Тот, кто жалеет, не может быть злым. Тогда почему жалеть нехорошо? Все это не укладывалось в голове. Сидя напротив дяди Оси, я не знала, как правильно себя вести, и в то же время мной владело до неприличия острое, наивное любопытство, вспыхивающее у любого ребенка, столкнувшегося с чем-то необычным. После нескольких стопок, дядя Осип точно сбрасывал невидимый гнет, заметно веселел, расслаблялся. Лицо его разглаживалось, глаза прояснялись. Дрожь слегка унималась, становилась мельче. Баба зорко приглядывала, чтоб дед подливал ему по чуть-чуть и, следуя каким-то своим приметам, четко улавливала, когда надо было перейти к чаю. Дядя Осип удрученно косился на полупустой графинчик, но сестре не перечил, только выразительно вздыхал. – Ося, конфеты твои любимые! – придвигала к нему вазочку бабуля. – Вот мед, варенье. Мы с бабой пили чай по-деревенски – с блюдечка, мужчины – из стаканов с тяжелыми, в металлических завитушках, подстаканниками. В них даже простые стекляшки смотрелись празднично и солидно. – Шлав-на-я у те-бя, Катя, ро-ва! На окне цвел куст китайской розы. В ярко-зеленой зубчатой листве рдел багрянец бутонов. Прелестные махровые цветы жили недолго. Сутки – и подоконник усеивался увядающими бутонами, а на смену им распускались другие. Баба щедро делилась черенками с родней и соседями, но не всем удавалось вырастить подобное чудо. К концу чаепития, гость сидел красный, распаренный, как после бани. Пот катился с него градом, темнел пятнами на рубашке. – Идем, Ося, я тебя ополосну. Как раз и сорочку новую тебе припасла. Саша, закажи такси и помоги мне. А ты, Нина, убери со стола. Баба с дедом уводили Осипа в ванную, принимать душ. Они вообще были на редкость дружной парой. Уже вечерело, когда мы провожали гостя домой. Бабуля протягивала брату увесистый сверток: – Ося, тут гостинцы твоим. Немного с делами управлюсь, зайду. Обещала Владьке брюки сшить, надо мерки снять. – Шпа-щи-бо, Ка-тя. Прибывшее чуть раньше условленного срока такси вызывало легкую суматоху. Все поспешно обувались и выходили к машине. Бабки на скамейке оживлялись, беззастенчиво глазели и перешептывались. – Внуков поцелуй, Марусе поклон. Ну, ступай с богом! – целовала бабуля Осипа в лоб. Дед помогал Осипу разместиться в автомобиле и усаживался сам. С тихим урчанием «волга» трогалась. Помахав вслед, мы с бабой поворачивали назад. – Братика проводили, Екатерина Кузьминична? – сюсюкали приподъездные сплетницы. – Да, – светски улыбаясь, холодно роняла бабуля ехидным старухам. Дома, помогая бабе мыть посуду, я несмело спросила: – Почему дядя Ося… такой. – Война, – печально сказала она. Было в её голосе нечто, удержавшее меня от дальнейших расспросов. Каким-то шестым чувством, незрелым детским умишком я поняла, что говорить об этом бабе мучительно и больно. Со временем облик дяди Осипа затерялся в гуще моих отроческих воспоминаний. Лишь потертый бабушкин альбом преданно хранил его грустный образ. Как-то раз, мы с мамой листали пожелтевшие страницы альбома, и она поведала мне щемящую душу историю Осипа. Когда началась война, ему было восемнадцать лет. Его мобилизовали сразу, в горячие июньские дни. До фронта он не доехал. Эшелон, в котором везли новобранцев, разбомбили на подступах к передовой. Осип был контужен, изранен, долго лечился в госпиталях, а потом ему дали инвалидность и списали в тыл. Позднее его признали ветераном, назначили пенсию и разные льготы. Всего этого он стыдился до слез, тяготился незаслуженным, по его мнению, вниманием, считал себя обманщиком и подлецом. Несмотря на увечье, он женился, вырастил пятерых детей. Выучился на бухгалтера, жизнь вел скромную, тихую и только девятого мая, изрядно приняв на грудь, буйствовал, доказывал несправедливость оказанных ему почестей, каялся, плакал и просил скорой смерти. Но, словно в насмешку, судьба отмерила ему немалый срок. Дядя Осип застал и сладкоречивую волну перестройки, и отрезвляющую смуту девяностых годов. Давно уже нет на свете ни деда, ни бабы, ни её брата. Жизнь катит своим чередом, оплетает суетной мишурой. – П-п-по-дай-те хри-с-с-та р-рад-ди, – услышала я однажды возле метро неуверенный басок. Я инстинктивно повернулась к просящему и замерла. В инвалидном кресле горбился паренек лет восемнадцати – двадцати. Русые волосы топорщились вихрами, над верхней губой едва наметилась пушистая скобка усов. Под застиранной камуфляжкой угадывалась нездоровая худоба, в расстегнутом вороте кителя белела тонкая ребячья шея с острым кадыком; протянутая людям рука судорожно дергалась, тело била дрожь. Что-то вскипело во мне. Глаза… Где я видела такие же смятенные, полные боли и отчаяния глаза…Дядя Осип! Это был он – юный искалеченный, так и не вступивший в первый бой. Обреченный на муки и жалость пацан… Спотыкаясь от волнения, я приблизилась к пареньку, выгребла из кошелька деньги, вложила в холодную шершавую ладонь: – Держись, парень… Слезы душили меня. Боясь разрыдаться, я закусила губу и ринулась прочь. – С-пас-с-си в-ва-с бог! – донес ветер. – Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи помилуй! – давясь слезами, истово взмолилась я, малодушно заклиная бога, избавить себя и родных от подобной участи. Ночью мне приснился дядя Осип. Таким, каким я помнила его с детства. – Ни-ще-во, ни-ще-во, де-т-ка, – приговаривал он и ласково гладил меня по голове. |