Глава 7. В языке, на котором говорил Саул, и который считал родным, в отличие от греческого, слово «нагота» обозначалось тем же словом, что и «тайна». Но тайна может быть великолепной, потрясающей, прекрасной… Он так не считал. Он ненавидел само это слово, и в основе этой ненависти лежало еще одно воспоминание, вернее, череда их, тоже относящаяся к поре юности. Она оказалась богатой на впечатления и воспоминания, юность Саула, и от этого было уже не уйти… Мариам он любил из женщин — после того, как возненавидел мать. Мать, на словах бывшая воплощением всего святого, оказалась обычной грешницей, в глазах Саула — блудницей, находившей радость в совокуплениях с ненавидимым обоими отцом. Ладно, это не было забыто, но отодвинуто куда-то в дальний угол души, куда он старался не заглядывать. Но Мариам никогда не лгала, она была такой, какой была. Ровной, со всеми без исключения ласковой, веселой и доброй. Как заявила себя во время первой встречи, такой и оставалась, и дом ее с мужем был приютом для Саула, родным домом все эти годы. Под крышей этого дома он находил всегда постель, добрую еду, а главное — участие. Все годы учебы он жил в этом доме, когда их отпускал Гамлиэль, как и Иосия. И ощущал себя родным, не менее любимым, чем друг. Это излечило его душу от страданий, связанных с матерью, или, вернее, залечило, вкупе с быстротекущим временем. Там, в глубине, залеченная рана еще существовала. Но он забыл о ней. До того самого дня, когда понял, что Мариам — тоже женщина… В тот день Гамлиэль отпустил их раньше обычного. Предстояла предпасхальная суета, подготовка к празднику. Отроки могли бы оказаться нужными дома, тогда как Гамлиэлю в этот период — нет. Ибо Гамлиэль не собирал их ко дню праздников во дворе Храма, не считая нужным подвергать опасности в толпе. Поцелуи, смех, объятия, всеобщая радость, — вот что было уделом для учеников его школы в праздники. И вот, Саул с Иосией пришли домой чуть раньше обычного. Мариам не вышла к ним, мальчикам было сказано, что она у себя. Такое случалось редко, но уважалось всеми. Был жаркий день, хамсин нес удушье. Женщина, утомленная вечными хлопотами, могла прилечь отдохнуть. Учеников сытно покормили, была ли хозяйка или отсутствовала, в этом доме о насущных нуждах не забывали. Иосия сразу после еды ушел поспать немного. Мальчик был хрупкого телосложения, в отличие от Саула, крепко сбитого, вечно бодрого. Правда, все, кто знал их близко, сказали бы, что Иосия, напротив, крепок душой, а Саул болезненен и слаб, хотя силен внешне. Но об этом не кричали на перекрестках. Общительная и веселая Мариам умела крепко сжать губы, чтобы не вырвалось лишнего слова, если это касалось чужих тайн. Не говоря о том, что умела закрыть рот прислуге при случае. Удивительно, как она умела быть строгой и доброй одновременно… Саулу не спалось. В ожидании пасхи мог ли он заснуть?! «Исполняй заповеди Божии с любовью. Не одно и то же исполнять их из любви к Богу или же из страха перед Ним», — говорит Учитель. И если это так, то как можно упасть и, закрыв глаза, выпасть из жизни, как это делает Иосия? Не надо ли готовиться, очистить себя изнутри, и, может, быть, даже снаружи? Праведный Гилель, идя в баню, говорил, что задумал богоугодное дело, так рассказывал его внук, Учитель Саула. Удивленным своим ученикам Гилель объяснял, что держать в чистоте свое тело — значит оказывать уважение Божьему созданию. Так может, пока нет поручений иных, и занять себя нечем, стоило бы помыться? На кровле дома была устроена купальня, каждый член семьи мог поплескаться в воде, смыть с себя усталость и грязь. Солнце, щедрое, порой излишне щедрое солнце в небе Иерусалима, согревало воду, трудясь изо дня в день. Не оно ли было причиной проливного пота и грязи, оно же и благодетельствовало людям, служа им ежедневно… Саул, прислушиваясь к тишине дома и стараясь не разрушить ее очарование, пробрался на кровлю. Не правда ли, в знойный послеобеденный час, когда в доме царствует прохлада и всеобщий сон, так приятно почувствовать себя единственным живым, бодрым существом, берегущим всеобщий покой? Стрекот цикад во дворе, неожиданно-яркие лучи солнца на кровле, бесшумные шаги в сторону округлого бассейна из камня, ожидание приятного облегчения и звуков плещущей воды… Он был абсолютно, невероятно счастлив в это мгновение. Мгновение совершенного одиночества и собственного стремления к совершенству, к очищению всего существа. Пасха уже жила в нем со всеми ее красками, хоть только стояла у порога. Он ждал приношения пасхального агнца, и вкушал уже пресный хлеб, и слышал хвалебные и торжественные песни, и увеселял свое сердце. В мечтах своих ждал поездки за город, где при ясном свете луны по прошествии первого дня пасхи начнут они в лунном сиянии жатву ячменя… А тем временем глаза Саула уже остановились на неподобающем, на мерзком… Раскинув бесстыдно руки и ноги, подняв к небу округлые груди, лежала в воде Мариам. Глаза ее были прикрыты, на лице написано полное блаженство, негой пронизанное тело белело сквозь воду и лучи солнца, падающие сквозь неплотный навес на кожу, отражались от нее, ослепляя, дразня. Она не могла видеть Саула, была свободна и смела в поведении. Вздохнув удовлетворенно, видимо, оттого, что тело ее отдыхало и расслаблялось в слегка теплой воде, она подняла вверх свою точеную ногу, погладила бедро, уложила ногу на ногу. Потрясенному Саулу довелось увидеть то, что не предназначалось порой даже для мужа, ибо полагалось быть женщине скромной, а мужу — эту скромность щадить и лелеять…Он смотрел на нее и плоть его, впервые, дерзко и неожиданно для него, взбунтовалась, и восстала, а он все смотрел и смотрел… Когда он наконец закрыл глаза, в паху было мокро и гадко, но почему-то и душа осквернилась этим. Он вспомнил мать с отцом, в ужасе от свершившегося плотно зажмурил глаза, захлопнул их для окружающего мира. Он знал, что осквернил праздник собой и этой нагой женщиной, и что пасха, быть может, навеки теперь, осталась вне его скверного тела. Он шел, смежив веки, не открывая глаз, в воцарившемся вокруг мраке чувствуя себя немного более защищенным. Ничего, что задел рукой и уронил на пол что-то по дороге. Ничего, что споткнулся и полетел с лестницы, гремя на весь дом, ничего, что перепуганная насмерть прислуга не могла оторвать его рук от закрытых и без того глаз. Свет ее тела слепил его и без этого. И во мраке он видел Мариам, и оттого ненавидел ее с каждой минутой сильней. Он осознавал теперь, что и сам, и Иосия, и ее дети, этой бесстыдной нагой женщины там, наверху гладящей бедро рукою, все они — плод греха и грязи. Той грязи, что раздражала его пах теперь своею нечистотой… И, однако, грязь эта была необходима. Несмотря на свое отвращение, он понимал это отчетливо. В конце концов, писание изобиловало рассказами об отношениях мужчин и женщин. Все начиналось, по сути, первородным грехом для человечества. Грехом первоначальным женщины, и, лишь косвенно, мужчины. Проклят был род человеческий ее старанием. Уже потому женщина казалась всегда…не самой лучшей? Нет, хуже, значительно хуже мужчины! Но! Не было до сих пор понимания того, что и ему впрямь придется этим путем идти. Учить Торе нельзя, не будучи женатым! Гамлиэль не откажет ученику. И смиха будет дана Саулу, и будет произнесено: «Может ли он решать? Он может решать. Может ли он судить? Он может судить». Но первая заповедь Торы «плодитесь и размножайтесь», а значит, следует жениться, а женившись, берешь на себя обязательства. «Когда человек берет женщину в жены, он становится обязанным кормить ее, одевать и оказывать супружескую близость[1]». Он был готов, — и кормить, и одевать. Но оказывать близость…Саул стискивал зубы. Мешались в воображении сцены. Мать на коленях у отца, проклятая предательница. Мариам, ее белая кожа, и гладкое-гладкое бедро. Боль в паху. Отвращение к тому, чем это кончается. А потом, он ведь болен, Саул. Не так, как раньше, да. Он больше не бьется в судорогах, и никто не скажет, что он одержим. Никто. Ему повезло с врачевателями. Вначале греческий врач, которого привел в дом отец. Пусть язычник был неприятен. Но его настои принесли несомненную пользу. Грек, в конце концов, знал свое дело. Как знал его и Гамлиэль. Учитель возлагал свои теплые, ласковые руки на голову ученика. И говорил с ним, с Саулом. Саул, в сущности, не запоминал того, что говорилось. Он ощущал радость и облегчение. День за днем… Приступы теперь возникали редко. Это было помутнение сознания, несколько потерянных из жизни мгновений. Говорят, у него дрожали веки, подергивался углы рта или глаза. Он мог застыть, словно пригвожденный к месту. Уронить вещь, что держал в руках. Он не помнил эти мгновения, просто понимал, что отстал, потерял нить происходящего. И еще — взгляды окружающих, на нем, на Сауле. Он приходил в себя, и эти взгляды говорили о многом. Когда нечто случилось с ним возле купальни Мариам, Саул испугался. Те несколько мгновений, что пережил благодаря Мариам, потрясли его. Про эти минуты он также ничего не помнил. Разум покинул тело, они были разобщены, потеряны. Не означало ли это, что совокупление с женщиной и его, Саула, давняя болезнь могут иметь одну природу? Если одно у них проявление: отсутствие мысли и уход из жизни на время. Если даже вид матери, что была с отцом, вызвал в нем болезнь, то, что же сделает с ним собственно совокупление? Он недоумевал, он терялся. Он страшился всего этого. Мама вспоминалась ему в то мгновение, когда он застал ее с отцом. Разве не оторвалась она от любой мысли о Боге, разве не ушла в небытие, прихватив с собою и отца? И разве не было в этом вызова? Он не хотел женщины, он ее ненавидел. Женщина могла встать между ним и будущим, между ним и Богом. Как мог он любить ее? Имма-шалом, жена Рабана. Она приходила покормить учеников. Заботилась об их одежде. Зажигала свечи Шабата в доме Учителя. Гамлиэль говорил, что его женщина и впрямь сотворена Всевышним как помощник напротив него, мужчины[2].И, однако, она с ним…Помоги мне, Всевышний, ведь у Гамлиэля есть сын! А потом, говорил также Учитель, что может быть женщина противником мужчины, обладающим страшной разрушительной силой. И когда, если не в совокуплении, проявлялось это? Когда, если не в совокуплении становилась женщина противником? Друг против друга в вечной борьбе, в которой она уводит мужчину от Бога… И Хава свершает ошибку. И навсегда потерян для человечества рай, и общение с Богом… Разве неверно то, что лучше сжечь Тору, чем объяснить ее женщине? Либо Тора, либо она! Все эти мысли терзали его, мучали. Поделиться ими он не мог ни с кем. Ему казалось, что это постыдно: рассказывать о таком. Не Мариам же? Или с Учителем говорить о неподобающем? Иосия же был безмятежен и спокоен. Никогда бы не подумалось, что его волнует подобное. Саул ощущал себя в сравнении с Иосией таким дурным человеком! Все то, что он давил в себе днем, прорастало ночью в его красочных цветных снах. Он видел большой корабль с пурпурными парусами. Сверкающие серебром весла взлетали над водой. Пели арфы и флейты. Женщина в наряде Афродиты лежала на ложе, усыпанном лепестками роз. Ее окружали девушки почти совершенной красоты в полупрозрачных нарядах, но они казались дурнушками в сравнении с той, что в окружении лепестков манила Саула пальцем. Он подходил к ней, касался ее грудей, прижимался к ней бедрами… Просыпался он от неприятного чувства мокрого в паху. Он понимал, что это было, негодовал. Но был не властен над снами. Вспоминал недобрым словом Зехави, старую няньку свою, давно покинувшую их, но оставившую ему эту картину на память. Маленьким Саул не любил оставаться перед сном один. Ему было скучно, ему было страшно. Зехави ложилась рядом с ним, затевала рассказ о чем-либо интересном. Интересного в жизни няньки было не так много, во всяком случае, из собственных впечатлений. Тору мальчик любил и узнавал из уст учителя. Потому, бывало, он сердился на Зехави: — Ты все перепутала, старая! Я знаю лучше! Давай я расскажу! Зехави соглашалась, Саул рассказывал: интересно, обстоятельно. Няня кивала головой, улыбалась лукаво. Рано или поздно, но речь Саула, утомленного днем занятиями с учителями, работой среди мастеров отца, замедлялась. Язык, казалось, распухал, наливался тяжестью. Глаза норовили закрыться, как бы не таращил глаза мальчик. На каком-то из слов он прерывался, засыпал. Зехави удовлетворенно кивала головой, прикрывала ребенка и уходила. Бывало, он слышал ее бормотание сквозь сон: — То-то, перепутала! Зехави старая, Зехави глупая. Спи теперь. Вот и видно, что твоя мать никогда тебя не солила![3] Но, случалось, находила Зехави в памяти интересное, из своей жизни. Вот это и мучило потом Саула в его снах… — Я ведь тоже была ребенком, Саул, а потом и девушкою молодой. Ты не смотри, что щеки у меня в сетку, сморщенные, как ты говоришь: «Зехави — печеное яблочко». Была Зехави когда-то молодой, была. И даже замужем была Зехави, только не родила она мужу, а ждал он десять лет первенца, вот и отпустил Зехави, дал ей развод. Теперь уж верно, внуки у него. А вот тот случай, про который рассказать хочу, то раньше случилось… Саул, теряя нить рассказа, снова сердился на женщину. — Рассказывай! Или снова я начну! — Не торопи меня, детка. Давно это было, припомнить надо. Твоя мать бережет тебя ото всего на свете, и есть у нее на то возможность и желание. Это тебе из квартала нашего не выйти, не смешаться с толпой в гавани, не ходить мимо колоннад и мраморных дворцов. Ты города и не знаешь. А я с малых лет работала у чужих людей. Это, правда, только так говорится, что у чужих, потому что наша община в городе и без того не слишком велика, все друг друга знают. Все скученно живут, почти закрыто от остальных. Вот как-то вышла я на рынок по хозяйскому поручению. Можно бы коротко добежать, но Зехави молодая была не то, что нынче. Обрадовалась, что вырвалась на мгновение, да пошла в обход, да с заходом на прямую улицу, из тех, что больше и длинней. Смотрю — толпами народ к гавани бежит. В нашем-то городе, Саул, все степенно и величаво всегда. Ты мало это видел. Но я-то знаю: каждый, кто о себе представление имеет, тот важно ходит, а то и в носилках плывет над толпой. Не принято бегать у нас по улицам, Саул. Разве оборванец какой-то побежит, да и то, видно, своровал что-то на рынке иль в богатой лавке, вот и бежит…А тут! И старики побежали, и молодые, и те, что важные, и те, что не очень, и те, что на носилках, тыкают в раба палкой: быстрее! Быстрее! В гавань! Да ведь и женщины бегут, Саул, смотришь, мать, подхватив одно дитя, тащит за руку другого, и бежит ведь. Я такого никогда еще и не видела, а, наверно, и не увижу уж… — Ты испугалась, Зехави? — заглядывая в лицо няне, волнуясь за нее, спрашивает Саул. — Испугалась?! — Испугалась, конечно. — Старая женщина улыбается Саулу. — Поначалу, да. И знаешь, не пристало бы мне бежать рядом с гречанкой, не зная куда; не смешиваемся мы с толпою здешней! а ведь полетела, побежала… — У римлян, детка, был большой военачальник. Говорят, полководец великий, и большой в Риме то был человек. Звали того человека Марк Антоний. Он был в те времена в Тарсе. Я-то об этом не знала, конечно, мне никто не рассказывал. И тогда, и сейчас Зехави не рассказывают, когда кто-то из великих мира этого прибывает в Тарс. Это я уж в гавани узнала, Саул. Тот полководец отдыхал после большой битвы при Филиппах, в Тарсе. Без разрешения Зехави, конечно. И ждал женщину. Мужчина, если он большой человек, редко кого ждет, разве что женщину. А она не простая ведь тоже. Не Зехави ее звали, не Мариам, мой Саул. Не Эсфирь. Она царицею египетской была. Кипатра…нет! Ох, стара стала, а ведь как женщину эту запомнила, как сейчас ее вижу, бесстыдницу. Кажется, Клипатра… — Клеопатра, — снисходительно говорит Саул. — Мой учитель-грек зовет так свою кошку. Он говорит, что египтяне поклоняются кошкам, как богам. И, когда она гнет спину, шипя, он говорит: «Царица ты моя!». — Да! Клеопатра! Верно. И вот, мальчик мой, она ведь, говорят, того полководца имела причину бояться, имела. Она его врагу помогала, а теперь-то он ведь мог бы ей немало горя причинить. И вот что она придумала, детка. Я расскажу тебе. Я видела, сама видела, своими глазами. Мне никто ничего не рассказывает, и никто не испрашивает разрешения ни на что. Но это я видела, и могу рассказать! Саул весь превращается в слух; и воображение его работает вовсю. По зелено-голубой глади воды плывет в гавань Регмы египетский флот. Корабли как корабли, много их только. Белые паруса трепещут по ветру, белое полотно на лазоревом фоне неба и зеленой воды. Но самый большой корабль, идущий впереди, он просто немыслим, невозможен здесь, в гавани! Таких кораблей не бывает на свете! Трирема, три ряда гребцов друг над другом, а весла-то у каждого гребца серебряные! А паруса, разве могут быть у корабля алые, пурпурные паруса? Солнце на закате алеет, конечно, но паруса Клеопатры багровеют ярче! А корма у корабля позолочена! Толпа на берегу вдыхает запах курящихся благовоний. Толпа на берегу слышит музыку, которой не удостаивались, кажется, небеса. Тают в воздухе звуки арф, гаснут, исчезают, начинает мелодию флейта. А потом вдруг удар, немыслимый удар по ушам, это победно и радостно трубят трубы! Вдоль всего корабля девушки в красивейших нарядах, каждая и сама подобна утренней заре. Под расшитым золотом балдахином лежит на ложе, осыпанном лепестками роз, женщина. Ее обмахивают пышными опахалами пухленькие мальчики с луками в руках. Белоснежный ее наряд мало что прикрывает, к тому же прозрачен. Если глаз не увидел чего-то, то домыслит все оставшееся поплывшая голова… — Афродита! Афродита! — слышен шепот на берегу. Он растет, он ширится, он все громче; полетели в воздух шапки… — А теперь представь себе, мой мальчик, как мужчина, который ждет, усевшись на трон посреди главной улицы Тарса, вдруг оказывается в гордом одиночестве. Он ждет женщину, которую хочет наказать. Это красивый мужчина, большой даже для римлянина, мощный, сильный…Он для этой женщины готовит наказание! Он возвеличиться хочет над ней! А те, кто окружал его, постепенно расходятся, разбегаются, расползаются; со стороны гавани доносятся непонятные крики. И вот он один почти что, остались лишь самые преданные, самые верные, но и те порываются сходить узнать, что случилось. А уйдут, так не вернутся, он это понял уже! — Зехави, он сам пошел к ней? — догадывается Саул. — Сам? Что-то не нравится старой женщине в вопросе Саула. Она всматривается в лицо мальчика. — Сам, сам. А теперь уж спать пора. И мама будет спрашивать, что так долго. — Что потом? Что было с ними потом, Зехави? — Ко мне не ходили с ответом ни Клеопатра, ни Антоний Марк этот. Я же говорю, что Зехави никто не рассказывает. О старой женщине никто не вспоминает. Да и зачем это тебе? В последних словах Зехави есть недоговоренность. Саул вцепляется в одежды женщины. — Скажи, — требует он. — Скажи! Ты же не хочешь, чтоб спросил я у мамы?! Зехави и впрямь этого не хочет. — Что, что! Любовь была потом. Она принесла им гибель. Да и Египту тоже, как говорят. Только Зехави этого не знает… — потому что Зехави никто ничего не рассказывает, — заканчивает Саул. Он знает, что завтра обязательно расспросит грека-учителя о том, как любовь принесла погибель Египту… [1] Мишне Тора, Законы брака, 12:1, 2. [2] Тора, Берешит 2, 18 [3] В ветхозаветные времена ребенка заворачивали в пеленки при помощи свивальных лент, таким образом, чтоб дитя не могло шевелить руками и ногами, и в таком виде он проводил весь первый год жизни. Возможно, это был своеобразный пережиток кочевых времен, когда подобный способ пеленания существенно облегчал дневной переход с младенцем на руках. Конечности ребенку с целью закаливания натирали солевым раствором. Недаром пророк Иезекииль, говоря о париях, указывал, что их «не солили» и «не пеленали». И в наши дни в арабских странах нередко можно слышать аналогичные упреки, обращенные к излишне изнеженному мужчине. |