Что и в какой момент испортило их с Луиком дружбу, Свен не знал, хотя задумывался над этим все чаще. Он вообще был склонен к излишней рефлексии, что делало его болезненно уязвимым, злым и несчастным. Нет в мире большей муки, чем ежечасно и ежеминутно раскладывать по полочкам собственные эмоции, анализировать каждую мысль, искать объяснение любому, и даже самому бессмысленному своему поступку. Как получилось, что его искренняя симпатия к Луику, сострадание к несчастному и другие, красивые и благородные чувства вдруг переродились во что-то совсем не красивое? Может быть, всему виной зависть? Но глупо завидовать инвалиду. И ладно бы — успешному, богатому и хоть кем-то любимому... Нет, одинокому получателю социального пособия. Такого жалеть надо. Но то, что испытывал Свен, думая о Луике Ноэле, не было жалостью. Скорее, ощущением некой вселенской несправедливости, обиды на весь мир, за то, что вот кому-то, нищему и убогому, дано выйти за свои границы, а ему, Свену Краузе — нет. Он бьется о них уже двадцать один год, как бабочка о стекло, но только обломал себе крылья, а ничего не достиг. И не так важно, рассуждал Краузе, границы эти шире или уже, главное, способен ли ты их раздвинуть. Луик родился слепым. Лет до полутора он просидел в кроватке, монотонно качаясь, словно пытался размашистыми движениями тела очертить и заполнить темное пространство вокруг себя. Как маятник, вперед — назад. Мать и отец не понимали, что происходит с мальчиком и не знали, как с ним общаться. Его мир оставался для них закрыт. Ребенок и на слова реагировал неохотно. Не впитывал жадно, как обыкновенно делают незрячие, а словно отмахивался от них, как от надоедливых мух. И слушал — все время прислушивался к чему-то, неслышимому для других. Качался и слушал, и пощелкивал языком. Прикосновений дичился, но потом, держась за мамин палец, понемногу начал вставать, а к двум годам — пошел. Вот тут-то и проявилась его странность. Сперва медленно и шатко, а затем все ловчее маленький Луик перемещался по квартире. Он ходил, слегка волоча ноги и широко расставляя ступни, замирал у препятствий, цокал, как бельчонок — и сам вытягивался столбиком, рыжие вихры торчком, как беличьи уши — и не коснувшись стола или шкафа, поворачивал обратно. Еще через пару месяцев он уже гулял во дворе. Бродил по детской площадке, не натыкаясь на качели и горки, осторожным полукругом огибал песочницу. - Он видит! - захлебываясь волнением и надеждой, говорила Элька Ноэль, урожденная Краузе, на приеме у врача. Офтальмолог качал головой и, в который раз, направлял сначала в левый, а потом — в правый глаз Луика тонкий, как иголка, луч. Зрачки малыша не реагировали на свет, а значит, видеть он не мог. - Он гуляет сам, без поддержки, и дома не задевает предметы, - спорила Элька. - Как будто знает, где они находятся. Если не видит, то как он их чувствует? Луик, пройдись! Мальчик послушно делал несколько шагов и останавливался у стола или стула, или обходил их по неширокой дуге. «Ваш сын ориентируется по звуку, - объясняли Эльке врачи. - Как летучая мышь в темноте, при помощи эхолокации. У слепорожденных, как правило, слух развит сильнее, чем у зрячих, а Луик, очевидно, способен издавать и улавливать звуки очень высокой частоты». Такая была у него удивительная способность. Все необычное — притягательно для людей, а чужое уродство или мутация вызывают, кроме того, нездоровое любопытство. На Луика таращились на улице, потому что двигался он чудно и выглядел чудно. Его даже приглашали в ток-шоу, и множество телезрителей прилипли к экранам, наблюдая за гибким, как прутик, мальчуганом с тонкой шеей и смешными вихрами на макушке, действительно, чем-то похожим на летучую мышь. Острая мордочка, блестящие, круглые глаза - не мигают и не щурятся. Пока Элька Ноэль распиналась перед камерами, он вертелся у нее на коленях, как самый обычный ребенок, и все время щелкал языком. Эта его нелепая, звериная какая-то привычка могла бы раздражать — но люди знали: малыш таким образом осматривает студию. Им чудилось, что рыжие вихры топорщатся, навостряясь, как уши. Им казалось, что Луик напуган и отчаянно цепляется за мать, тогда как на самом деле он чувствовал себя в съемочном павильоне точно так же, как в любом другом месте. Они умилялись и чуть не плакали, потому что мальчишка выглядел трогательно и жалко. Так и рос Луик, в мире — не теней даже, потому что не бывает тени без света, а расстояний и размеров, твердых и мягких поверхностей и расплывчатых контуров. Он с трудом описывал словами формы и, разумеется, не имел ни малейшего понятия о цветах. Так бы он и провел жизнь в своей лишенной красок вселенной, если бы однажды не случилось чудо. Один профессор из Гавра предложил семье Ноэлей операцию. Он не давал никаких гарантий, напротив, подчеркивал, что эффект может оказаться непродолжительным. Но в любом случае, они теряли только деньги. Ребенок все равно слепой, и при самом плохом раскладе — останется слепым. Родители Луика немного поспорили — а вернее сказать, поспорили они крепко — и согласились. Когда с глаз ему сняли повязку, мальчик закричал. Сжимая ладонями голову, как человечек с картины Мунка, он заходился криком, настолько яркими, невероятно выпуклыми и жгучими были ворвавшиеся в мозг картины. Они заполнили его внутренний мир до краев, вытеснив оттуда все — звуки, запахи, прикосновения. Затопили красками бесцветный ночной ландшафт его души. На несколько жутких минут, сознание Луика вышло из берегов, как река в половодье. Понемногу он пришел в себя и, раньше, чем повязку успели вернуть на место, затих, покорно отдавшись удивительной трансформации. Словно в темной комнате отдернули шторы и впустили солнечный полдень — так отчетливо высветились в ней не только все предметы, мебель и ковер на полу, но и каждый штрих на обоях, и каждая пылинка в воздухе. Все стало другим. Свет привнес понимание и ясность, так что теперь сколько ни погружай комнату во мрак, уже не забудешь, какая она и что в ней находится. Гавра Луик почти не запомнил, разве что уголок больничного сада с чахлым розовым кустом да тусклые больничные коридоры. По пути домой он задремал в машине, привалившись к теплому маминому боку, и не видел, как въехали они на знаменитый Pont de Normandie, под паутинную арку самого красивого в Нормандии моста. Мальчик спал, не зная, что внизу широкой лентой искрится Сена и впадает в туманный голубой простор. Он не видел ни песчаной отмели, похожей на расплесканный по блюдцу кофе, ни чаек в ослепительно синей пустоте, ни блестящих на солнце, словно игрушечных автомобильчиков, съезжавших по мосту, ни густых пятен зелени, ни маленьких, словно карманные зеркальца, озер. Зато сны ему снились красочные. Не расстояния, голоса и смутные формы, а первые в жизни «зрячие» сны, пусть и не такие прекрасные, как дорога от Гавра до Хонфлера. Pont de Normandie... Птица с ажурными крыльями. Серебряный змей в полете, легкий и гибкий, дерзко выгнувший спину. Сколько раз Луик представлял его Летучим Голландцем, дрейфующим по сизому морю облаков! Сколько раз любовался сквозь него закатами! Мальчик обожал Хонфлер — единственный город, который ему посчастливилось узнать. Это была любовь с первого взгляда — и на всю жизнь. Он любил его слегка размытые акварельные пейзажи, узкие разноцветные домики, опрокинутые в темное зеркало залива, и яхты с высокими мачтами. Тесные улочки с нарядными витринами. Пальмы в кадках — вдоль обочин. Открытые летние ресторанчики — столики и стулья, расставленные прямо на тротуаре под разноцветными тентами. Скованная бетонной набережной Сена. Расплывчатость красок в том месте, где ее легкая, серо-голубая вода вливается в темно-синюю, плотную воду Ла-Манша. Высокие нормандские приливы и отливы — такие, что кажется, море ушло, оставив после себя бескрайние просторы мокрого песка, еще ребристого от волн, лужицы с мелкой рыбешкой, водоросли и студенистых, умирающих на солнце медуз — ушло, и уже никогда не вернется. Жаль, мама не пускала его одного на пляж. Он совсем еще маленький, а море коварно. Если бы Элька знала, как мало у него остается времени. Ведь должна была знать? Разве не об этом говорил ей профессор из Гавра? Луик и не догадывался, как хрупко его чудом обретенное зрение, но почему-то все равно торопился — смотреть, ощущать, наслаждаться светом. Он гулял без устали, разглядывая дома и деревья, и легкомысленно одетых туристов, толпящихся у киосков с открытками и сувенирами. Удивлялся каждой чайке в небе и каждому муравью под ногами. Он даже начал рисовать — сперва цветными мелками на брусчатке, потом — на ватмане. Карандаши Луику на нравились — тонкие грифели царапали шершавый лист, разве что растолочь их камешком в цветную пыль, а затем растереть пальцами... Если аккуратно втирать грифельное крошево в бумагу, получится равномерный фон — морской или небесный. Но морю надо еще придать текучесть и блеск, а небу — глубину. И снова окунаются пальцы в синий порошок, затем — в белый и в золотистый, и ложатся темные штрихи поверх голубизны, и снежно пенятся гребешки волн, и тонет солнце в прозрачной лазури. Мальчик с упоением экспериментировал. Видя его рвение, родители купили сыну краски и записали его в художественную студию. Луик успел взять несколько уроков у настоящего художника, и это было для него огромным счастьем. Все равно что научиться говорить, только не на убогом человеческом языке, а на правильном, гармоничном языке вселенной. Только сейчас Луик понял, что несколько лет жизни провел не только слепым, но и немым. Теперь он наверстывал упущенное, как пчела, собирая красоту с каждого цветка и наполняя ей невидимые соты в своей душе. Не зря... потому что зрение стало быстро гаснуть. На это раз, увы, необратимо. Болезнь наступала, стремительно возводя между Луиком и миром высокую стену мрака, но душа, однажды прозревшая, не желала возвращаться во тьму. Ему по-прежнему снились «зрячие» сны, а днем — то, что не видели глаза, восполняла память. Она у Луика оказалась поистине феноменальной. Все хранилось в ней — от камня до бабочки, от разноцветных купальников в хонфлерских магазинчиках до церкви Святой Катерины. Мальчик снова начал цокать языком, возвращая себе расстояния и формы, которые — теперь уже сам — щедро наполнял красками. Уверенно шагая по улицам, он видел их немного другими, не такими, как на самом деле, но живыми и яркими. Вокруг него расцветало все то же солнечное царство — теперь наполовину воображаемое, но что это меняло? И правду сказать, Хонфлер как стоял, так и стоит, и все в нем по-старому. Ничего не переменилось. Та же брусчатая мостовая — и что ей сделается? Та же лавочка с бижутерией... Ну, пусть бусы на прилавке — другого цвета. Пусть модная одежда в этом году не зеленых, а красных оттенков, а туристы обзавелись какой-то новой моделью фотоаппарата. Те же — или почти те же — люди и те же дома, и море все так же то приходит, то уходит. И тают на солнце медузы, словно кусочки льда на лотке мороженщика, растекаются мутными лужицами и впитываются в песок. Луик продолжал рисовать. Ла Манш, Сену, фонтанчик в парке и над всем городом парящий, ажурно-крылатый Pont de Normandie... Вода и небо — две извечные стихии, как две сестры-близняшки, одинаково чистые и бездонные, нежно заключают Хонфлер в свои ладони. Их можно без устали писать красками — акварелью или маслом, или пастельными мелками, и все будет мало, и ни одна картина не повторит другую. Луик не мог больше заниматься в художественной студии, но звонил пару раз по телефону своему учителю. Спрашивал, как делать то или это. Хвастался новыми идеями. Учитель не знал, что его ученик ослеп. Первый класс Луик Ноэль отучился в Хонфлере, в школе для слепых. Потом его родители развелись, и Элька увезла сына в свой родной город, Саарбрюккен. Мальчик с трудом выдержал переезд. Два дня в низкой металлической коробке, которой ему представлялся автомобиль, духота и непонятная тряска. Протекающих за окном пейзажей он видеть, конечно, не мог и, не ощущая движения, мучился тошнотой и необъяснимым страхом. - Где мы? - спрашивал он поминутно у мамы, и усталая Элька терпеливо отвечала: - Мы едем домой, сынок. - Но где мы сейчас? - Проезжаем березовый лес, - принималась рассказывать Элька, и Луик понемногу успокаивался, - наверное, искусственный — деревья выровнены, как по линеечке... а сейчас озеро, блестящее и круглое, один берег пологий и песчаный, другой зарос камышами... бензоколонка, яблоневый сад, пастбище — коровы щиплют траву под деревьями, пьют из корыта... макдональдс... виноградники... дома с балконами... большие магазины... Она едва успевала описывать окрестности и следить за дорогой. Мальчик хмурил тонкие белесые бровки и пытался все это себе представить. Что-то получалось лучше, как настоящее, а что-то — хуже, мелькало бледным, расплывчатым фантомом. В Саарбрюккене Элька сперва поселилась в доме своих родителей, а потом сняла для себя и сына - крошечную двухкомнатную квартирку, без кухни, но с кухонной нишей в гостиной. Тесновато, зато место хорошее. Пять минут пешком — до парка на берегу Саара, десять минут до центра. А Луик... он так и остался жить в Хонфлере. Ведь никакого другого города он не знал, а значит, и увидеть не мог. Бодро поцокивая, он вышагивал по Банхофштрассе и чувствовал, что она раздалась вширь, и здания по обеим ее сторонам подросли и оделись стеклом, и откуда-то появились фонтаны, и скамейки, и какие-то люди, сидящие у обочин с собаками. И все-таки это была знакомая ему хонфлерская улица, запруженная разноперой толпой туристов, которых яркие тенты над летними ресторанчиками приглашали пообедать в уютной тени. Он бродил по набережной Саара, изжелто-черного, зеркально отражающего высокие берега, а видел перед собой мутную, серо-голубую Сену. Чайки над его головой кричали вороньими голосами, а городской шум вполне мог бы сойти за рокот прибоя, но... Однажды Луик прошел дальше обычного, до конца парка. В этом месте набережная кончалась, и тропинка сбегала к песчаному пляжу. Голому в часы отлива — потому что после полудня как раз начинался отлив — еще хранящему зыбкие отпечатки волн. Пахнущему йодом и водорослями, сплошь усеянному ошметками медуз. В предвкушении Луик раздул ноздри — и остановился, растерянный, зацокал громче, завертел головой. Море исчезло, а вместо него была какая-то стройка. Лязг, пыль, жаркая духота, много вонючих машин. Снова, как пару месяцев назад в тесной коробке автомобиля, Луика охватила паника. Он не понимал, где находится. Вернее, понимал, но не мог принять. Да, ему говорили, что в Саарбрюккене моря нет, но всю последующую ночь он ворочался без сна, размышляя, куда оно делось? Ведь не бывает на свете таких мест, где за парком не открывается мокрый пляж, блестящий лужицами и медузами, и где вместо прохладной соленой голубизны клубится душная пыль. Их не должно быть и не может — как не бывает рек, не впадающих в моря. Его била дрожь, и разрастался в груди мерзкий холод, и весь его продуманный и логичный маленький мирок грозил рассыпаться, словно карточный домик. Больше Луик не гулял по набережной, а вместо этого распаковал забытые на дне чемодана мелки и краски, и, словно одержимый, принялся рисовать. Сперва на бумаге, акварелью. Затем — писать красками на холсте. Каждый день, приходя из школы, он торопливо заглатывал обед, а затем уединялся в своем «творческом» уголке. В художественной студии его научили грунтовать холст и натягивать его на подрамник, и мать помогала, как умела, а потом еще и кузен объявился — сын Элькиного брата. Свен Краузе. Высокий, тощий паренек на два года старше Луика, он жил по соседству, в почти такой же, как у Ноэлей, съемной квартире. Правда, с отдельной кухней. Учился Свен в обычной школе — но не очень успешно. Учителя считали его не то чтобы глупым, но неорганизованным и ленивым, скучным и лишенным каких бы то ни было талантов, а одноклассники — недолюбливали и не то чтобы обижали, а просто смотрели на него, как на пустое место. Пустым местом он себя и чувствовал — пока в его жизни не появился Луик. Ущербный. Слабый. Беспомощный. Мальчик, которому можно протянуть руку и на его фоне ощутить себя добрым и сильным. Рядом с которым легко забыть о собственной ничтожности. В первый же день знакомства Свен Краузе взял над ним шефство. Он помогал младшему кузену во всем — буквально во всем, до чего мог дотянуться. Разогреть оставленный в холодильнике обед. Сложить посуду в посудомоечную машину или повесить куртку в шкаф. Искать в квартире разные вещи. Раскладывать краски и промывать кисточки. Луик и сам бы справился, ведь справлялся же раньше, но Свен отстранял его с добродушной улыбкой, словно говоря: «Я сделаю. Для тебя это проблема, а мне не трудно». Он прибегал к Ноэлям сразу после школы и торчал у них до самого вечера, пока не приходила с работы Элька. - Я немного присмотрел за Луиком, - говорил ей застенчиво и, едва дождавшись дежурного «спасибо», отправлялся домой. Он очень гордился собой. Иногда они с Луиком выходили погулять, и тогда Свен держал кузена за руку, предусмотрительно оповещая его о поворотах дороги, лестницах и фонарных столбах. В эти минуты ему очень хотелось встретить кого-нибудь из знакомых, чтобы все видели — он заботится о родственнике-инвалиде. Луик, хоть и досадовал в душе, вел себя смирно. Он, вообще, был покладистым и никогда ни с кем не спорил. Вдобавок, он верил в искренность двоюродного брата и принимал его дружбу, как растение принимает дождь — с тихой благодарностью и в то же время, как нечто естественное, не отделимое от обычного хода вещей. Мальчики росли, и росло самое главное в них. Вместе со Свеном Краузе вырастала его никчемность. Не видная глазу, она сидела у него внутри и становилась очевидна каждому, с кем юный Краузе пытался заговорить. Вроде, обычный паренек и даже как будто неглупый, но... стоило ему открыть рот, как сразу же ощущался недостаток чего-то, какая-то неправильность, почти уродство, которое отличало его от остальных. Будь он и в самом деле уродом, не имей руки или ноги — все было бы по крайней мере понятно и объяснимо, и не оставался бы после каждой попытки сблизиться с себе подобными тягостный осадок обиды. До чего же больно и страшно, и ужасно несправедливо уродиться таким: вроде бы нормальным человеком, с которого мир спрашивает, как с нормального — а вроде бы и нет. Из всех школьных предметов Свену нравилась география — наука интересная сама по себе, но совершенно бесполезная в плане профессиональном. Стоит ли удивляться, что он так ничего и не добился, и, окончив школу, работал асфальтоукладчиком. Это было именно то, что он больше всего ненавидел — физический труд, жару, горячий пот, льющийся по спине, и асфальтовый дух в лицо. Вместе с Луиком Ноэлем росли глубина и прозрачность Хонфлерского неба и полноводность Сены, и яркой бирюзой загорались волны Ла Манша, а Pont de Normandie истончался, делаясь еще ажурнее, и сверкал на солнце, как паутина, такой же серебряный и невесомый. Он парил над облаками, не касаясь опорами земли, и нерукотворная, птичья его природа угадывалась теперь с первого взгляда. Картины Луика становились многомернее, объемнее, шире. Наполнялись воздухом и светом. Как правило, почти монохромные — синева вверху и синева внизу — они играли множеством оттенков, тончайшими переходами цвета, тем более удивительными, что наблюдать их собственными глазами Луик не мог. Значит, переливы эти шли из сердца, из его внутренней вселенной, которая понемногу созревала, наполняясь новыми красками. Он, как и его кузен, не преуспел в жизни. Полотна со скромной подписью: «Луик Ноэль» никто не покупал. А они были чудо как хороши! Но известно ведь, что художника делает другое: умелый пиар или вовремя случившийся скандальчик, способность держать нос по ветру, связи, наконец, а вовсе не хорошие работы. Один из рисунков — застекленный набросок мелками, красно-белая лодка и ее отражение в воде — согласился взять чиновник биржи труда для украшения своего кабинета. И то — в подарок. Но Луик не отчаивался. Он и не ведал, что это такое — отчаяние. Мир казался ему прекрасным, а люди в нем — искренними и чуткими. Он же не видел их лиц, не видел гримас презрения и злости, и каждого встречал такой доверчивой улыбкой, что голоса невольно смягчались. А Луик мог судить о человеке только по голосу. Он и представить себе не мог, как брезгливо кривятся губы его любимого кузена, когда тот смотрит ему через плечо на готовую картину. Нет, Свен, конечно, не завидовал — не было в нем благоговения перед талантом. Да и рисовать он не любил. Разве что географические карты, да и те — не рисовать, а раскрашивать. Но было во всем этом что-то неправильное. Какой-то вызов — ему, здравому смыслу, всему миру. Ладно, талант, воображение... но художник без глаз — это противоестественно, богомерзко. Хотя при чем тут Бог? И тут Свен, человек отнюдь не фанатично-религиозный, пожимал плечами. Разве не Бог создал Луика слепым? То, что он рисует, и пишет красками, и даже то, что разгуливает по городу без полосатой палочки и без трех черных, на желтом фоне, точек на рукаве — не бунт ли это против Всевышнего? Не уступка ли темным силам, которые когда-нибудь да потребуют с него плату за все эти вольности? Не то чтобы Свен тревожился о душе ближнего. Он и своей собственной не очень-то задумывался. Разве что как о чем-то отвлеченном, абстрактном, что, может быть, существует, а может, и нет. Просто как любой нормальный человек, он испытывал здоровое отвращение ко всему, выходящему за пределы нормы. Во всяком случае, так он себе это объяснял. Краузе мыл кисти и расставлял в определенном порядке баночки с красками, и вслух восторгаясь картинами, болезненно морщился, но речь его текла — сладкая, как мед. Он, как и раньше, готов был по первой же просьбе кинуться что-нибудь искать, убирать на место, складывать одежду в шкаф или разогревать обед. И Луик ни о чем не догадывался. Он, как в детстве, принимал доброту кузена за чистую монету. Подобно многим инвалидам, Ноэль не сумел повзрослеть и так по-настоящему и не узнал жизни. Он идеализировал себя и других. Так и писал бы Луик Ноэль никому не нужные приливы и отливы, рассветы и закаты, если бы им снова не заинтересовались на телевидении. Там планировали снимать передачу о людях с необычными способностями, и слепой художник, как нельзя лучше, вписывался в сценарий. Сначала он хотел отказаться, потому что не любил суету и плохо себя чувствовал в незнакомой обстановке. Но потом вспомнил, как сидел в студии на коленях у мамы, и по сердцу словно прошла теплая волна. Эльки к тому времени уже не было в живых, но детское воспоминание пахло теплом ее рук. Да и студия казалась не такой уж страшной. Так что Луик подумал и согласился, спросил только, что ему нужно делать. - Рисовать в прямом эфире, - ответили телевизионщики. - А мы будем снимать вас за работой. Возьмите с собой краски и все, что может понадобиться. И тросточку захватите, и наденьте черные очки. - Я хожу без очков и тросточки, - возразил он. - Все равно. Для нас главное — образ. Трагедия и талант. Ведь как мыслит зритель? Стереотипами. Значит, все должно быть наглядно. Конечно, серьезную картину за сорок минут не напишешь. Эскиз, разве что, или фрагмент эскиза. Как получится. Но Луик решил постараться и произвести хорошее впечатление. Ради мамы, и Свена, и далекого, оставшегося в Хонфлере отца, и своих учителей. Ради всех, кто в него верил. Он и сам не понимал, чем важна для него эта передача, но почему-то очень волновался. Все, что Луик хотел и надеялся донести до людей, это что он зрячий. Несправедливо и обидно, когда тебя считают слепым, а ты живешь посреди такой красоты. Красоту — вот что он собирался им показать. - Я напишу закат над Сеной, - поделился он с кузеном накануне съемки, - и Ла Манш вдалеке. Золотой и туманный, как мед с молоком, так что не разберешь, вода там или облака, или все вместе. А Сена блестит, как медное зеркало. И Pont de Normandie на переднем плане, а вровень с ним — чайка. Мост слегка расплывчатый, а птица — четкая и темная на багровом фоне, и на крыле у нее сверкает солнце. Как ты думаешь, им понравится? Свен пожал плечами. - Почему бы и нет? Скучно только — закат, река, мост... Им овладело почти непреодолимое желание сказать другу что-нибудь неприятное. - А что же делать, - забеспокоился Луик, - чтобы не было скучно? Пожалуй, я напишу домик на берегу. Белый, с шиферной крышей и высокой трубой. Я видел его в другом месте — но это ведь не страшно. В искусстве можно фантазировать. И человека у крыльца поставлю... ну, например, женский силуэт с раскинутыми в сторону руками. Как бы летящий по ветру. Только в масштабе он получится маленьким. - И зачем он тогда? - Ты не поверишь, - оживился Луик, - чтобы уравновесить чайку. Крылатый силуэт в правом верхнем квадрате, и почти такой же — в левом нижнем... - Ну, делай, как считаешь нужным, - покривился Свен. Он уже ненавидел эту картину — еще не рожденную, но такую выпуклую и живую. «Хоть бы у него ничего не получилось, - мелькнула стыдная мысль где-то на задворках сознания, но раздраженный Краузе не спешил прогнать ее. - Хоть бы у него от волнения руки дрожали, или споткнулся, что ли...», - подумал Свен и нетерпеливо прошелся по комнате. Он представил себе Луика, как тот цепляется ногой за какой-то кабель и падает, роняя ящичек с красками. Все, конечно, кинутся ему помогать... вот только никто, кроме Свена, не знает, как правильно расставить баночки. Это их с Луиком система. И как же слепой кузен будет рисовать, если он понятия не имеет, где какой цвет? Замечтавшись, он сам споткнулся и больно ударился коленом о стул. Баночки полетели на пол. - Ой, черт! Прости. Я соберу. - Ничего страшного, - улыбнулся Луик. - Спасибо. Вроде бы оттаяло что-то внутри от этого простого слова, и улыбка кузена выманила на его губы ответную улыбку. Но обуяла Свена какая-то неожиданная лень, а может быть, рассеянность. Он сгреб краски и вывалил их в ящичек — кое-как, без всякого порядка. Это всего лишь глупое шоу. Стоит ли из-за него хлопотать? Все равно передачи потом — монтируют, даже те, которые якобы идут в прямом эфире. Так успокаивал он себя, потирая ладонями горячие щеки. В студии Луику не понравилось. Не ощущалось теплой, расслабленной атмосферы, как на съемках того наполовину забытого ток-шоу из его детства. Наоборот, все было пропитано нервозностью, все куда-то бежали, говорили сердито и громко, кричали друг на друга и на растерянных, сбившихся в кучку героев передачи. К счастью, Луика быстро вывели из общей толпы и усадили на стул за полотняной ширмой. Он не видел направленных на него камер. Голоса гудели вдалеке — не очень внятно — и совсем не мешали. Так что можно было не обращать внимания на остальной балаган. Он «огляделся» и почувствовал себя в безопасности. Ему принесли подрамник с натянутым на него холстом, кисти, мольберт, ящичек с красками... Ведущий бодро представил самодеятельного художника Луика Ноэля и попросил рассказать немного о себе. Луик молчал, потому что не знал, что ответить. Тогда ему стали задавать вопросы. Чем занимается, где учился, слеп ли он от рождения, откуда родом, где живет... - В Хонфлере, - не задумываясь, выпалил Луик, но запнулся, решив, что для людей в студии — это ложь, и поправился. - То есть, нет, в Саарбрюккене. Привыкший всегда говорить правду, он покраснел от стыда. Тут что ни скажи, все будет враньем, хотя бы наполовину. Но как объяснить им, что в Саарбрюккене живет только его тело, а память и душа — в Хонфлере? - Как вы рисуете, если не можете видеть? - спросил ведущий. - Сейчас покажу, - улыбнулся Луик. - Я ведь для этого здесь, правда? Он углубился в работу. Закат... алый, золотой. Тон картины будет теплым. Для золотого цвета нужно взять десять частей желтой, три — оранжевой и одну часть красной краски. Рука потянулась к баночкам, на мгновение, только на мгновение беспомощно зависла, словно ощутив подвох, и выбрала нужные. От усердия Луик закусил язык и больше не цокал. Расстояния исчезли. Смазались формы, еще больше отдалились голоса, музыка, восклицания, чей-то смех. Осталось небо, словно облитое яркой оранжевой глазурью, рваный лоскут зелени, приютивший хрупкий домик, и белые, перистые крылья моста. Высокие песчаные берега. Сена, текущая в туман. Иногда к нему кто-нибудь приближался со спины и махал раскрытой ладонью перед глазами. Луик не обращал внимания. Он явился на передачу без темных очков — потому что терпеть не мог, когда что-то давит на лицо — и чувствовал себя виноватым. А еще — он очень торопился, чтобы успеть, не зная, дадут ли ему закончить картину после передачи. Оставить ее незавершенной, все равно что для женщины родить недоношенного, мертвого ребенка. Больно и тоскливо. Так он думал, и, хоть и не знал на самом деле, что испытывают женщины, любил скороспелый эскиз мучительной, почти материнской любовью. Как и все свои картины. К финалу съемок из-под кисти Луика выползло нечто странное и страшное. Даже не уродливое, а прекрасное какой-то жуткой, неестественной красотой. Ведь на месте алой краски оказалась зеленая, вместо желтой — черная, и вообще все перепуталось, все находилось не там, где надо. «Закат над Хонфлером» - такое скромное имя дал картине художник, но это был, скорее, закат на другой планете, в другом измерении, где угодно, только не в маленьком французском городке. Черная лента реки, которую язык не повернулся бы назвать Сеной, блестящая и скользкая, как гадюка. Изумрудное зарево во весь небосклон, то ли северное сияние, то ли восход зеленой звезды. Кроваво-серые пески, и крохотный железный человечек, вскинувший руки навстречу огромному крылатому ящеру, каким почему-то предстал в этом диком ландшафте Pont de Normandie. Луик испугался бы такого пейзажа. Хорошо, что он видел его золотым и теплым, самым обычным закатом в его родной Нормандии. Передача, конечно, не шла в прямом эфире. Ее показали по немецко-французскому культурному каналу три недели спустя, и, не успела трансляция окончиться, как в студию позвонил некий коллекционер и заявил, что желает приобрести картину Луика Ноэля. Он предложил за нее неплохие деньги. Этим бы все и кончилось, но историей заинтересовался журналист из «Саарбрюккен Цайтунг». «Слепой художник прозревает суть вещей», - кричал газетный заголовок. «Молодой незрячий француз обнажил холодную сущность цивилизации, - говорилось в статье. - В его последней работе прошлое, аллегорически представленное ожившим скелетом динозавра, вступает в жестокую схватку с будущим...» Свен давился от смеха, читая подобную галиматью, но кузену о газетной публикации рассказывать не стал. С тех пор дела у Луика пошли в гору. Его скромные пейзажики вдруг полюбились очень многим, а толстосумы заказывали модному художнику Ноэлю свои портреты. «Слепые видят сердцем, - отмахивались они от возражений Луика, - вы нарисуете наши души, а не лица, а это нам и нужно. Лица каждый способен изобразить. Уж если так приспичит, то можно и сфотографироваться». Луик не хотел их огорчать и рисовал милых, симпатичных людей, потому что других он просто не успел разглядеть за короткое время своей «зрячей» жизни. «Так вот что я за человек на самом деле!» - удивлялся какой-нибудь толстосум, и, восхищенный портретом своей души, изо всех сил пытался ему соответствовать, и сам делался чуть-чуть добрее. Так понемногу на Земле воцарялся чудесный, Луиком Ноэлем нарисованный мир. |