Глава 16. Болезнь. Безумие. Убийство Гемелла. Есть люди, способные на насмешку по поводу собственных бедствий. Их не так мало; часть из них наделена счастливым даром оптимизма от рождения. Кстати, им обычно везет: судьба любит живущих с улыбкой, и число бедствий, посылаемых ею, значительно меньше обычного. Случается и так: характер человека выковывается в тяжелой обстановке, еще и опасной смертельно. Он долго живет в жизни без всяких прикрас, где царит победоносная несправедливость. Допустим, что у такого человека есть собственный кодекс чести, определенный местом рождения, условиями воспитания, наследственностью, наконец… Итак, кодекс чести, включающий и великодушие, и справедливость, вступает в противоречие с жизнью. Каким станет человек, подвергнутый подобной ломке? Вот одна из возможностей. Он будет ожесточен, и, обладая от природы чувством юмора, обречет насмешке все, что его окружает. Эта насмешка – лишь демонстрация веселья, чтобы нести всем своим видом окружающим: «Убить вы меня можете, покорить – никогда!». Таким представляется Калигула до своей болезни. Сын благородных, умных и честных родителей. Он год за годом был игрушкой в руках человека, истребившего его семью. Он стал по-змеиному холоден, стал мудр, чтобы выжить. Это о нем пишут: ходил на пытки, предписанные Тиберием другим, чтобы выработать необходимую «невозмутимость». И всегда улыбался! Почему предполагается, что он вырабатывал только привычку смотреть равнодушно на чужую боль? Почему забывают, что он готовился к собственной казни? Ждать ее можно было каждую минуту. И при этом Калигула всегда улыбался! Еще до истечения первого года пребывания у власти император заболел; болезнь была из тех, что ставят на грань смерти. Она выжгла значительную часть зрелой личности. Разрушила кодекс чести. Зато развязала всегдашнее ожесточение, презрение к обычным нормам жизни его современников. Вкупе с абсолютной властью его склонность к насмешке сделалась страшным явлением. О специфическом чувстве юмора императора, как и о его жизни в целом, стали складываться легенды. Ужасом веет от тех легенд! Итак, с конца лета до октября семьсот девяностого года от основания Рима (год консульства Гнея Ацеррония Прокула ) молодой принцепс тяжело болел. Лихорадка терзала Калигулу, головная боль. Нарушился сон. Все, кто был по долгу службы или зову сердца у ложа императора, отметили красноту лица, шеи и груди, покраснели и глаза. Больной метался в постели без сна, изнурительная слабость мучила его, а иногда слабость и рвота. Через три-четыре дня от начала, когда уже ждали облегчения от неведомой «простуды», стало еще хуже. Калигула неоднократно терял сознание, началась череда судорог, руки и ноги теряли чувствительность и подвижность… Вся страна молилась за здоровье императора, в разных храмах, разным богам, но в едином порыве. Калигула большинству далеких от двора римлян казался идеальным правителем, да и тем, кто был вблизи (с поправкой на молодость, некоторые предпочтения, которые он оказывал близким), тоже. Люди пережили длительное и мрачное правление Тиберия, было с чем сравнивать. Повсюду приносились жертвы, давались обеты богам. Находились люди, обещавшие отдать собственную жизнь в случае исцеления императора в жертву богам-спасителям. Недалек уже тот час, когда им вменят в обязанность выполнить клятву. И сделает это тот самый принцепс, о выздоровлении которого они горячо молились… А пока – вымолили! Выпросили! Дождались! Лекарь Харикл, унаследованный поначалу правящим ныне семейством от Тиберия, был отстранен от своих обязанностей молодой Друзиллой по истечении острого периода болезни. Старик не стал скрывать правду от женщины, без того удрученной. За это и поплатился. – С конца лета и до месяца Германика , и даже больше, проболел принцепс. Кто был у его постели, тот видел, однако, напомню. Странная была эта болезнь. Лихорадка со слабостью, тошнотой да рвотой; не ты ли просила у меня противоядий? Император не спал, метался, ты плакала о брате, потому что чем-то похожим болел и отец ваш. Не так ли ты говорила? Когда начались припадки, судороги, и вовсе не стало мне житья, все кричали, что цезарь отравлен. Друзилла кивала головой, роняла слезы, вспоминая ужас прошедших дней. Тогда казалось, что роковая судьба их семьи настигла брата. В расцвете молодости, на вершине власти. Она и сама умирала с каждым приступом, с каждой судорогой, что сводила тело Калигулы. И, может быть, действительно трясла старика-лекаря каждую минуту, требуя вылечить, найти противоядие, спасти. Даже пригрозила смертью, так что? Кто не бывал на краю, тот не поймет… – Я указывал всем вам на начало болезни. Всем показался малым и незаметным тот случай, только мне-то нет. Помнишь, я вытащил из-под кожи на ноге у императора маленького, незаметного клеща? Ты назвала его мерзким, ты убежала от моих объяснений, не стала слушать. Что же, я не ждал от женщины интереса к медицине, не стал настаивать. А когда началась сама болезнь, меня и вовсе не стали слушать. Кричали одно: «Спаси, не то сам погибнешь!». – Если не можешь вылечить, на что нам тебя? Приказ отдать недолго! – Друзилла теряла терпение, болезнь ушла в прошлое, но брат был странен, поступки его порой необъяснимы и страшны, и хотелось знать, что будет потом. А лекарь все поминал старое… – Да не то! Когда бы я боялся смерти, что за лекарь я был бы тогда? На острове Асклепия , среди больных рабов искал я когда-то ответов на загадки болезней, и уж тогда-то не боялся. У Тиберия не боялся, а нрав его известен! – Зачем ты мне говоришь про рабов? Я хочу знать, что будет с братом, когда, наконец, исчезнут последствия болезни, вовсе не прошу тебя поведать о своей судьбе, что мне за дело до нее! – Не про судьбу я, кому она нужна, моя судьба, мне, одинокому старику, и то не интересна! Уж очень, должно быть, интересна судьба раба-медикуса женщине, римлянке, сестре принцепса, я-то понимаю! – ворчал старик. Друзилла вздыхала, едва сдерживая гнев. Старик действительно был из рабов. То, что Тиберий дал ему волю, мало тронуло лекаря. С изрядной долей зловредной гордости продолжал Харикл носить галльскую рубашку, одеяние рабов. Он на удивление умел быть свободным – и когда носил ее в силу рабского положения, и теперь, не будучи рабом. Того, кто от Тиберия не раз уходил прочь на остров Асклепия, кого возвращали и не наказывали, просили остаться, трудно напугать гневом женщины. Как правило, в столице рабов не лечили. Хозяин считал, что он вправе не оказывать никакой помощи заболевшему. Его отправляли на остров Асклепия на реке Тибр и оставляли там умирать. Ничем не ограниченные, неконтролируемые отныне больные люди, обреченные на смерть, сами по себе были опасны. Харикл не боялся быть с ними, не боялся и гнева Тиберия, а уж Друзилла и вовсе ему не страшна. Он стар, он одинок, и если пришла пора умереть, сделает это без особых сожалений. Казалось, он сумеет сдружиться с самою смертью, так к ней привык… – Ну вот, на острове Асклепия лечил я и пастухов среди прочих. Болели они, как твой брат, да! И каждый мог рассказать, если расспросить хорошенько, что к нему присосался клещ. Я расспрашивал, я знаю. А уж потом начиналась болезнь, так-то! – победительно завершил Харикл. Друзилла приняла решение быть терпеливой. С удивлением рассматривала она низенького, смуглого грека с непропорционально большим, горбатым носом. Перед ней был человек, который интересовался жизнью клещей и рабов-пастухов! Видя, что молодая женщина слушает его без гнева, даже с долей интереса, старик смягчился и сам. Стал объяснять ей не торопясь, подробно. – Конечно, не каждый раз и не у всех одинаково протекает болезнь. Знаешь, почему показалось тебе, что похоже на отравление все это? Человек, он и есть человек. Изнутри все устроены одинаково, как и снаружи. Два глаза, две руки, две ноги, туловище, так? Ну, а внутри – мозг, печень, почки, мочевой пузырь. Ну, и много чего, тебе оно не надобно. Только разные болезни задевают одни и те же места, вот и проявляется одинаково все. Ну, у одного больного меньше, он сильнее изначально, или болезнь слабее, у другого – сразу все намного хуже течет. Я видел рабов, что цеплялись за жизнь с завидным упорством, им везло куда больше, чем господам. Хотел бы я и сам знать, как оно бывает и почему, но можно только догадываться, наблюдать… На лице у грека было написано глубокое внутреннее удовлетворение. Он наслаждался, рассуждая о равенстве людей в построении тел? О превосходстве рабов в борьбе с болезнью? – У брата твоего оказался задетым мозг. Я понятно объясняю? Вот откуда судороги, припадки… – Ну что? Что дальше, твои рассуждения не сказали мне о будущем! Пройдет ли безумие брата? Как долго он будет сражаться с собаками, страдать головной болью и бессонницей? Поступки его странны порой до невозможности, и начались пересуды. Такого не скроешь. – Мда… Грек задумался, бурчал себе что-то под нос, терзал рукой остренький подбородок. Друзилла стучала ножкой по мрамору пола, ждала. – Говорю же, – изрек лекарь наконец, – не знаю я этого. Не от меня сие зависит, и нет у меня ответа. Я уж с кем только не советовался. Я же понимаю, что не один я такой мудрый; что не все знаю, не все умею. Потому никогда не страшусь спросить, коли не знаю. Вот Цельс , которого Рим прочит в Гиппократы ; я спрашивал у него. Он посмотрел на больного, назвал делирием расстройство рассудка, которым принцепс страдал. Указал мне, мол, не важно, что вызывает болезнь, важно то, что ее устранит. Когда бы был он женщиною, как ты, я бы не стал удивляться подобному высказыванию. Что с женщины возьмешь? А этот-то! Уж, кажется, учен во всех областях, а такую глупость… Речь Харикла неожиданно прервалась. Друзилла потеряла терпение. Маленькая курильница для благовоний со звоном упала с круглого столика из лимонного дерева на ножке из слоновой кости, покатилась по мраморному полу, украшенному мозаикой… Харикл вздрогнул, пробежал взором по изящным предметам обстановки; как будто понял, наконец, где он и с кем говорит. Покачал головой. Продолжил торопливо, подводя итог: – Одно ясно, и тебя это не утешит. Коли уж прошел срок, настало время выздоровления, а принцепс все еще болеет! Бывает так, красавица моя, что болезнь остается внутри надолго, навсегда. Иногда обостряется, пугая новыми припадками, изменениями в личности человека, в характере его. – Хочешь сказать, что брат мой останется таким? – Голос изменял ей, срывался. – Был у меня один такой… Большой, сильный, добродушный такой молодец. Уж прости, рабом он был, рабом и остался до самой смерти. Не то, что твой брат, а такой же человек из плоти и крови, для болезни все равны. Но тоже все болел после укуса клеща, болел. И все удивлялись, как человек поменялся. Одно дело, что голова болит, и глаз правый не стал закрываться, оттого гноился вечно. И бессонница, и судороги порой, конечно, только не это главное. От былого добродушия и следа не осталось. Такой ненависти общей, как к нему у всех былых собратьев, я и не встречал никогда. По правде сказать, он ее заслужил, сделался мучителем ближних… Друзилла не простила этого приговора старому Хариклу. Она стала перебирать лекарей для брата, одного за другим. Окончательный выбор пал на Ксенофона. Уроженца острова Кос, потомка самого Асклепия , как говорили. Тот служил дяде, Нерону Клавдию. О дяде в Риме говорили всякое, чаще всего величали дураком. И, однако, Калигула относился к родственнику с уважением. Было в этом уважении много оттенков, даже доля снисходительного презрения к слабости дяди, его мягкотелости, что ли. Вместе с тем, ученость Клавдия, разнообразие интересов, его независимость – исключали открытое проявление презрения. Оттенки разных чувств по отношению к Клавдию отлично уживались друг с другом, и когда встал вопрос о выборе врача, Калигула сказал просто: – Дядя, может, и дурак в чем-то, да не в этом. При его-то собственной учености, станет он держать при себе неуча и бездельника? Зови, раз уж надо… Ксенофон не стал ни утешать, ни пугать. Отдал должное наблюдательности Харикла, опыту старого лекаря. Не стал унижать, отрицать, отмахиваться рукой на предшествующее лечение. Отметил, что сам о клещах знает мало, можно сказать, ничего не знает. – И при всем при том, что бы ни было началом болезни, налицо ее последствия. Взаимоотношения органов нарушены. Будем восстанавливать связи. Бороться с судорогами. Припадки сами по себе зло, и есть опасность для жизни. Посмотрим… Он окружил молодого принцепса заботой. Все волновало нового лекаря: и то, что принцепс ест, и то, как проводит день, и как спит. Благодаря новшествам, той системе чередующихся нагрузок и отдыха, что предложил Ксенофон, а также под воздействием снадобий, которыми поил его лекарь, состояние императора улучшилось. Судороги прекратились. Перестала дергаться правая щека, неимоверно раздражавшая Калигулу. И все же… Калигула знал, что помочь нельзя. Звенья цепи, которые он выковал сам, должны были быть спаяны воедино, и рано или поздно, цепь должна затянуться на шее. Будет преемник во власти. Преемник во власти! Когда он метался в бреду на огромной своей постели, скрежетал зубами, рвался из рук сестры, что видел он внутренним взором? Видений было много. Страшным приходил к нему отец. С перекошенным лицом, с кровавой пеной на губах. Поначалу все же лицо его было узнаваемым. Но лоскуты кожи отрывались, сползали, обнажая кости. Окровавленные кости, с белыми нитями сухожилий и кусками мышц. Потом исчезали и они. Оставался голый череп, пригвожденный стрелой к дереву. С пустыми глазницами, но у этих глазниц был взор! Неведомо откуда, принцепс знал, что череп видит его, из глубины отсутствующего лица шел свет. Свет этот ширился, нарастал. И вместо черепа вставало перед Калигулой лицо сенаторского племянника. Он не пел, едва шевелились губы, и они, эти губы, шелестели: «Но за что, за что же? За поцелуй?». Вдруг меч рассекал изнутри это лицо, и тысячи осколков разлетались в стороны. Император представал перед ним, и, насмешливая улыбка расцветала на мерзком, в морщинах, лице Тиберия, проклятого старика: «Чем ты лучше? Все мы – одно. И ты таков, как я. Убийца…». – Я не убийца! – кричал он в ответ. – Ты, ты убийца! Вспомни Агриппу Постума ! – Либо убийца, либо жертва, да, верно, – отвечал старик, – и что же ты выберешь? На твоем месте выбор ограничен, а ты ведь долго шел к этому месту, и пришел! Калигула знал, о чем разговор. Имя преемника отдавало в ушах болью. Звали преемника Тиберий Гемелл … За два года до собственной кончины Тиберий назначил Калигулу, сына Германика, и родного внука, Тиберия Гемелла, своими сонаследниками. Тяжкое это было наследство для внука императора. Ничего хорошего оно принести не могло. Правду ли говорят, что смерть одного из близнецов сводит в могилу и другого? Что тоска по родному телу, еще в утробе матери бывшему рядом, неизбывна? Трудно сказать, так учит опыт; но ведь многократно повторяемое не есть еще обязательное. При взгляде на маленького Тиберия Гемелла казалось, что он недолго останется тосковать без брата. Им было четыре года, когда Германик Младший оставил брата-близнеца доживать на земле все, чего не хватило самому. Странная это была история, темная. Вначале от неведомой болезни ушел отец близнецов. Сын императора, наследник, видный полководец, молодой и красивый человек. Вскоре его вдова, красавица Ливия Ливилла, вновь зашлась рыданиями. Не успев просушить слезы вдовьего горя, стала еще и несчастной матерью, потеряв Германика Младшего. Тиберий же Гемелл – лишился опоры, второго своего «я», зеркала, в котором отражался с самого рождения. Это было заметно. Он рос тихим, незаметным мальчиком, здоровье его было слабым, был он каким-то хилым, тощим. Няньки перешептывались, делая большие глаза, о том, что мальчик не жилец на свете. – Ох, говорю я тебе, дорогая, недолог будет его век. Все он головку клонит к земле, никогда не задерет ее кверху. Все вниз она опущена, будто мальчик ищет чего-то, найти не может. – Я и сама это вижу, Корнелия. Зовет его брат-близнец. Как бы не было в доме «несчастных» ночных похорон… Вопреки этим причитаниям, вопреки собственным болезням, мальчик рос и мужал. Ему суждено было стать полным сиротой, потерять всех своих близких, прежде чем сбудутся мрачные предсказания женщин… Ему было всего двенадцать лет, когда умерла его мать. Он узнал, что он – сын отравительницы и клятвопреступницы в свои двенадцать лет, тогда же, когда стал сиротой. Мать его заморили, она умерла в муках голода, проклиная весь свет и свою несчастливую судьбу. Ее любовника казнили самой позорной смертью, он был удушен. Тело было вытащено на всеобщее обозрение к Гемониям, поругано. Мальчика не преминули сводить к этой знаменитой лестнице, полюбоваться. Он видел изуродованное тело Сеяна, человека, чуть было не ставшего ему отцом. Он знавал заботу и ласку этого человека. Отцовской не знал, не довелось. Дед, Тиберий, посматривал на него странно. Может, и любил по-своему, кто знает. Но глядел брезгливо, с недоумением. Мальчик ведь был не только сыном Друза Младшего, но и Ливии Ливиллы, презренной и ненавидимой. Сын убийцы… Завещание императора Тиберия, оглашенное в сенате префектом претория Невием Серторием Макроном, было объявлено недействительным. На основании того, что человек в твердом уме и при здравой памяти не мог назначить наследником, наряду с совершеннолетним Калигулой, мальчика, который не мог еще заседать в сенате. Впрочем, Калигула усыновил сироту. Император заявил тогда: – Я хочу, чтобы тот, в ком течет кровь моего дяди, в соответствии с желанием Тиберия, разделил со мной императорскую власть. Калигула оглядел сенаторов победно, ничуть не сомневаясь, что поймут, разделят его мнение. Он только что покорил Рим своим благородством. Отдал почести Тиберию, какие полагались родственнику и императору. Почтил своих близких, не побоявшись в бурю отправиться за прахом матери и братьев, дав им покой в Риме, рядом с Тиберием. И снова совершал благородный поступок, усыновляя Тиберия Гемелла. Все должны были оценить, разглядеть его такт, чистоту его помыслов. Он достоин тысяч жертвенных животных и тысячи тысяч огней, что зажглись во имя его. Сейчас они в этом убедятся. – Однако вы видите сами, что он еще ребенок, которому нужны наставники, учителя, педагоги. Так же очевидно, что нет ни одного человека, который бы взял на себя столь тяжкое бремя воспитания, что, впрочем, не умаляет нашей ответственности. Что касается меня, стоящего над педагогами, учителями и воспитателями, то я провозглашаю себя его отцом, а его – своим сыном… Сыграть в благородство – это одно, к тому же единожды, на глазах у многих людей. Быть благородным на деле каждодневно неимоверно трудно, и Калигуле пришлось в этом убедиться. Мальчик не вызывал у императора теплых чувств. Напротив, только неприятие, только брезгливое чувство. Внук Тиберия! Носящий имя своего проклятого деда! Позже пришел страх. Не сам пасынок его вызывал. Тот был еще никем, еще точнее – ничем. Никто не относился к нему всерьез. Никто не награждал его титулом «август», не видел за ним реальной власти. Мальчик стал совершеннолетним, и, казалось, ему это давало право на все, таков был закон. Но никто на свете не наделял его таким правом, а сам он, казалось, не задумывался ни о чем, плыл по течению своей одинокой, внешне счастливой и обеспеченной жизни. Может ли притворщик поверить в чужую неспособность притвориться? Обманщик поверить в чужую честность? Убийца – в невозможность преступить черту, за которой смерть ближнего? Калигула не мог. Всматривался в безмятежное, всегда спокойное лицо, искал на нем следы притворства. Приставил к Тиберию Гемеллу слуг, подсматривающих и доносящих. В присутствии мальчика те говорили то, о чем не следовало говорить. И ждали ответа, о котором бы следовало донести. Его толкали на неосторожный поступок, хотя бы речь. Но, как когда-то и сам Калигула, мальчик, а затем и юноша, молчал. Это не радовало императора. Он сам когда-то молчал, стиснув зубы. Он знал, что ничего это не значит. Вернее, может означать многое! Потом пришла болезнь. Калигула страдал. Его мучила лихорадка, слабость, выворачивало наружу при каждой еде. Кто первым произнес слово «яд»? Он не помнил, но услышал его четко, не слухом, а всем разумением своим. Стало страшно, как никогда ранее. Муки отца остались в памяти; он не хотел, он не принимал смерти, такой смерти! Никакой не хотел он, едва дорвавшийся до вожделенной власти, счастливый обладанием всем, о чем мечтал… В бреду он действительно видел многое. Снова гибель отца, и упрекающего Тиберия, и «удар Германика», кроваво прерывающий жизни… Но самым страшным было другое видение. Он видел себя беспомощным, лишенным сил, прикованным к кровати болезнью. Все оставили его; последней уходила сестра, красноречиво попрощавшись с ним глазами. Его оставляли все, убедившись в смерти властителя, а он лежал живой, но лишенный сил, вплоть до возможности говорить. В страхе молил он их беззвучно: «Не уходите, не уходите же, я еще жив, жив!». Но ни слова не могло сорваться с губ; дверь закрывалась за близкими и родными, захлопывалась громко и уверенно. Лишь дверь клетушки, в которой должен бы быть преторианец его гвардии, была приоткрыта. Он знал, что опасность идет оттуда. Обливаясь холодным потом, беззвучно стенал Калигула. Зная, что смерть подстерегает его. Дверь клетушки слегка приоткрывалась. Сердце стучало в ушах, ужас накатывал ледяной волной. Кто там за дверью? Он знал, знал, но не хотел признаваться. На цыпочках, крадясь, подходил нему убийца… Тиберий Гемелл! Это его ненавистное лицо, с правильными чертами, но вялое, безжизненное. Лицо молодого Тиберия, однако лишенное воли, свойственной сыну Ливии… Однако теперь на нем улыбка удовлетворения! Будь проклят преемник во власти, любой! Выбора нет, ты либо убийца, либо жертва! В руках у Тиберия Гемелла одеяло. Он приближается! Он накидывает одеяло на лицо Калигулы. Холод и мрак родового склепа близки, как никогда. Калигула задыхается… Он был во власти бреда за время болезни неоднократно. Он сотрясался в судорогах, его мучили припадки. Приходя в себя, оглядываясь, вздыхая с облегчением или с тоской, он вспоминал: «Тиберий Гемелл!». Он спрашивал себя постоянно: «Жертва или убийца?». Он говорил себе, что не оставит больше близких. Вот так. Без всякой надежды на будущее. Если суждено умереть, то Друзилла должна придти к власти. Никто, кроме членов его семьи, не должен остаться у сената... Лишить, лишить сенат возможности выбора. Поставить их перед свершившимся фактом. Не дать созреть убийце. Пусть будет жертвой. Так Тиберий Гемелл перестал быть загадкой и дилеммой. Участь его была решена. Он станет жертвой, так лучше для всех… Приказ был отдан императором трибуну лично… Войсковой трибун, один из ангустиклавов ХХ легиона , был знаком Калигуле еще с детских времен. Тогда тот был молод и горяч, ныне стар. Трибун от службы давно устал, в лучшее будущее для себя не верил. В первых рядах когорты заработать что-либо, кроме славы, невозможно. Это в лучшем случае, которого жди и не дождешься еще. В худшем можно погибнуть с честью, получить страшную рану, оставшись больным и ненужным человеком. Трибун осознал это давно, да выхода не видел. Предметом зависти для него была чужая, и такая близкая вроде бы жизнь, а вот не дотянешься… Родной брат, избравший для себя иную стезю, бывший публиканом , не только богат, но и счастлив. Нежно любит жену-красавицу, сохранившую былую красоту, несмотря на годы. Окружен детьми и даже внуками. Не то, что сам трибун, вечный солдат. Храбрый воин, да, искусно владеющий мечом и щитом, уважающий себя и уважаемый в легионе, но и только. Без всякой надежды на повышение, на подобие устроенной, благополучной жизни. О жене и детях уже не думалось, поздно, казалось… Взгляд Калигулы упал на трибуна во время одного из смотров. Нечто смутно знакомое было в этом лице, может, несмелая улыбка, с надеждой на узнавание. Император все вспоминал, да не мог вспомнить. И все же знал, что трибун – человек из прошлого. Подозвал к себе, спросил. Ответ был утвердительным: служил под началом твоего доблестного отца, рад служить сыну… Что же, когда рад, это неплохо. Что-то подсказывало Калигуле, будет действительно рад, готов на многое. Едва ли не на все. Император умел видеть червоточину в других. В нем самом было столько темного. Выверни наизнанку душу – испугаешь людей до смерти. В день, когда пришла пора умереть Тиберию Гемеллу, император вспомнил о войсковом трибуне. Тому следовало показать, насколько рад служить сыну, как служил отцу! Однако же и разговор сложился у них, нелегкий, тягостный разговор… несмотря на готовность идти навстречу каждого из них. Трибун откровенно перепугался, узнав, в чем будет состоять поручение. – Кто я и кто он, – трясясь весь, говорил он. – Внук императора, сонаследник, а я…Ведь случись что, с кого спрос? С того, кто принес смерть, кто вынудил… – Кто может спросить у тебя, кроме меня? Принцепс старался придать голосу уверенность, держался надменно. Однако бледность и выступившая на коже лица влага многое могли сказать человеку наблюдательному. Войсковой трибун и был таковым. Он видел немало новобранцев в их первом бою. Он учил их не страшиться… Сегодня, однако, он и сам был не на высоте положения, и страх императора, ощущаемый безошибочно, отдавался дрожью в собственных коленях и руках. Тошнота подступала к горлу. – Сенат…Народ… Рим…, – бормотал трибун, выдавливая из себя слова, вряд ли осознавая их значение. Просто привык к этим словам, слышал их неоднократно от своих начальников, привык и сам произносить их перед подчиненными. Здесь, в присутствии Гая Цезаря Августа Германика, они казались нелепыми и смешными. – Я повелеваю тебе! Тиберий Гемелл – заговорщик, достойный смерти. Оставить его жить, значит обречь Рим на смуту. На войну. Иди, выполни долг, трибун, и я воздам тебе должное. Ты не пожалеешь, что послужил Германику. Ужас, томивший душу, несколько ослаб. Пробивалась неясная надежда. Некоторое радостное томление. Будущий убийца вдруг подумал о том, что можно будет поставить на место вконец обнаглевшего юнца, трибуна-латиклава . Гордясь принадлежностью к сенаторскому сословию, латиклав, чья карьера только начиналась, возомнил себя всеобщим начальником. Каждый из шести трибунов выполнял свои обязанности поочередно, в течение двух месяцев в году, и в это время был помощником начальника легиона, его заместителем. Один сенаторский сынок с этим не соглашался. Он мнил себя выше всех, норовил отдавать приказы круглый год. Даже легату , не только ангустиклавам или префекту легиона . О легионерах уж что говорить, те и вовсе не принимались в расчет новоявленным диктатором… Воин сдержал пробивающуюся радость. Следовало обезопасить фланги, чтобы в действительности насладиться победой. Трибун обычно упускал счастливую возможность. Можно сказать, всю жизнь! Представившийся случай был исключительным. Он обязан был его использовать! – Дай приказ, и я его исполню, – напыщенно произнес трибун, – пусть это стоит мне жизни! Он был смешон: плечи развернуты, грудь выпячена, глаза вытаращены. Весь красен, весь навыпуск, что ли… – Я уже дал тебе приказ, милейший, – не мог не улыбнуться Калигула. –Иди, солдат, все ясно уже. – Письменный! – выдохнул трибун. – Письменный приказ, нет у меня перед сенатом защиты, кроме честного слова. А в сенате оно недорого стоит, слово солдата. Твое же, это другое дело. Пусть у меня будет твое слово! Калигула хмурил брови. Он негодовал, он завидовал Тиберию. Ах, ну где он, служивший Тиберию, действовавший со всей решительностью кентурион! Застигший Агриппу Постума врасплох и безоружным! Не спросивший ни клочка пергамента, ни личного приказа. Где они, готовые служить беззаветно, где? Почему Тиберию повезло и в этом? Так и останется в памяти: не то Ливия приказала убить Агриппу, не то сам Октавиан перед смертью решил убрать внука. «Постум», родившийся после смерти отца, вызывал сомнение в происхождении, Юлия была весьма неразборчива в связях. Не сразу признал Октавиан внука, усыновил лишь после смерти двух других, вот мол, и убрал его. Да глупо же! Зачем же признавал, если решил убить? Тиберий рвался к власти, Тиберий же и отдавал приказ. Приказы отдают те, кому это выгодно. Впрочем, так ли все это страшно, как представляется. Саллюстий Крисп советовал Тиберию не отчитываться перед сенатом. Не должно умалять силу принцепса, обо всем оповещая сенат, не так ли? И Тень говорит то же самое. Умные люди. Быть может, отдать приказ Тени? «Нет, размышлял Калигула, – нет, и нет. Для Тени Рим важнее, интересы Рима. Совсем как для моего отца. Должен быть наследник первой линии у Рима в запасе, каждое мгновение. Из моих близких на эту роль годился лишь я, сын усыновленного Тиберием Германика. Меня держали именно на тот случай, сохраняли, уже даже убив братьев, с мыслью: а вдруг? Вдруг не станет Гемелла, как не стало его брата? Если меня не станет, по праву наследником будет Гемелл, и следует сохранить Гемелла для Рима. У меня это не так…Я мыслю по-другому. Теперь я знаю точно, что Рим – это мы. Это я, Друзилла, Агриппина, Ливилла. Остальные для меня не Рим. Это комментарии к Риму, вот так». Калигула подошел к столику – с тигровой верхней доской, с бортиками по ее краю. Масляная лампа из терракоты, украшенная рельефом (борьба гладиаторов, мирмилон ждет секутора, пригнувшись, с опущенным забралом, сжимает в руке сеть), освещала доску. В стене был устроен ящик с пергаментом, из него-то император и извлек чистый лист. Несколько слов, начертанных его рукой, приговор Гемеллу. Росчерк пера. Все. – Иди! – сказал он трибуну. – Только пергамент этот… Тебе же лучше, чтоб потерялся, не увидел света. Если уж я не спасу, то разве перо мое всесильно? Трибун не посмел ответить что-либо, уж такой был тон у августа. Пререкаться не приходилось, и, пряча свиток, легионер уже пританцовывал от нетерпения, косил глазом на выход. Впрочем, Калигула позволил трибуну на прощание коснуться своей руки поцелуем. Это было великой милостью, он даже сенаторам редко протягивал руку… Чаще ногу! Его предшественник, Тиберий, отменил ежедневные поцелуи при встрече высокопоставленных лиц. Калигула тоже целовал очень немногих, члены высшего сословия в государстве не были избалованы им подобной лаской. – Цена услуги весьма и весьма понизилась в моих глазах, трибун, раз понадобилось письменное подтверждение ее, – прошипел Калигула тихонько, протягивая руку. Трибун сделал вид, что не услышал. И пока легионер убегал со своим помилованием в руках, молодой император, глядя ему в спину, вдруг отчетливо вспомнил! Он вспомнил далекую детскую пору. Калигуле принесли зайчонка, очередной подарок от воинов, желавших добра мальчику. Он мог бы, говорили они часто, этот ребенок, родня цезарям, ступать по мрамору дворцов, вдыхать ароматы роскошных парков. Но месил грязь дорог, запахи костров вдыхал и солдатского пота. Они ценили это, римские легионеры. Они хотели сделать его жизнь хоть чуточку радостней. Вот этот, что умчался сейчас прочь с приказом, он, пожалуй, не хотел. Насмешливое, с оттенком презрения, выражение лица молодого и весьма самоуверенного легионера встало перед внутренним взором императора. Калигула прикрыл глаза, опустил на них, ненужных в эту минуту, веки. Глаза видели настоящее, а император хотел видеть прошлое. Он задумался, вспоминая, проникая в детство свое, счастливое, далекое, далекое… Маленький Калигула, лаская зайчонка, млел от счастья. Но мысль о насущном взволновала его, вдруг вырвала из груди ощущение покоя. А так было хорошо, легко, когда он теребил маленькие розовые ушки, прижимал невесомое тельце к себе… – А где я поселю его, Фламинин? – стал он спрашивать одного из нянек своих, дарителя. – И чем мне его кормить, ведь я не зайчиха? Хохот легионеров. Громкий, режущий слух. Кони, и те так не ржали никогда… И – вот он, трибун, рядом, молодой еще, дерзкий… Калигула не успел охнуть, не успел защититься. Зайчонок был выхвачен из рук мальчика за уши и вышвырнут в придорожную траву. Защитники Сапожка ринулись было к дерзкому легионеру, да были остановлены пылающим его взглядом, а больше, впрочем, – выхваченным в мгновение ока коротким мечом. – Парень дурак, а вам не пристало! Мать его и сама как зайчиха плодовита, пятого носит под сердцем! Вы у нее спросите, что бы она вам сказала, когда бы ее детей расхватали глупые люди на забаву! – Так ведь он брошен был, под кустом, вот там, в лесочке, – стал оправдываться Фламинин, принесший зайца. Чего ему умирать, пусть уж поиграет с ним Калигула, ребенок же еще… – Дважды дурак, а туда же, схватил, принес! Да когда зайчихи с потомством своим рядом оставались. Покормила досыта, дня на три, да убежала. Запах от нее, по запаху ее с зайчонком враз найдут хищники. Она-то бегать умеет, а маленький нет еще. Она его от беды сберегает, бросив под кустом. На тебя, дурака, она не рассчитывала! Эх, донеси туда, где взял, и брось, да толку-то теперь! От тебя, верно, воняет посильней, чем от зайчихи… Принцепс открыл глаза, сбросил оцепенение, вызванное давним воспоминанием. Выругался вслух и с удовольствием. – Надеюсь, ты перестал быть защитником зайцев, трибун! – пробормотал Калигула сквозь зубы. – Надеюсь… В тот невероятно далекий от нас вечер, в который суждено было умереть Тиберию Гемеллу, октябрь по-имперски щедро разливал ароматы молодого вина на улицах Рима. Баловал солнцем и теплом. Небо было на удивление голубым, облака – легкими, стремительно разгонялись ветром. Жизнь пьянила... Тиберий Гемелл был еще очень молод для смерти. Да, сам он видел немало смертей. Пролил немало слез, как полагалось, скрытых от окружающих, ночных, тайных. Он не имел права на слезы явные. Как будущий цезарь, как внук Тиберия и сын храброго отца. Как сын недостойной матери – тем более. Но это не приблизило его к мысли о собственной смерти. Молодость во все времена, пусть самые суровые, ограждена от рассуждений о смерти невидимым барьером. Иначе ей не свершить великих дел, не достичь горизонта. Страх смерти лишил бы молодость ее возможностей. Природа позаботилась о том, чтобы лишь взросление и опыт приучали к мысли о смерти. В конце концов, облегчали расставание с жизнью. Иногда – делали ее желанной. Но в семнадцать-то лет! Он вчера хорошо повалялся с рабыней. Сочная девушка, с волосами цвета меди, а ее сопротивление лишь разожгло его страсть. Как будто она могла, имела право на сопротивление. Странно, оказалась невинной. Управитель обещал, но мало ли что обещают, такая красавица, и чтоб оказалась нетронутой? Не своя, не из деревни прислана, не охранялась заботливо для его забав, просто удачная покупка. Хороша! Он утер ей слезы боли после, потом. Обещал не обидеть. Он не зверь, конечно, только пришлось повозиться с ней, сама виновата. Не хочешь быть добычей, так не бегай. Он распалился, и, может быть, ей и впрямь было больно, когда он мял ей грудь, искусал губы. Да и взял ее грубо, подмяв под себя затрещиной. Ухватил за коленки, подтащил, и повозился, не слушая криков и мольбы. Так оно слаще, когда женщина неравнодушна. Привыкнет, научится находить в этом радость. Сама запросит еще. Надо придумать подарок, через недельку, когда надумает быть другой. Глаза у девушки синие, пусть управитель подыщет ей сапфир чище, под цвет глаз. Мигом слезы высохнут. Все же пусть лучше улыбается, чем плачет. Она красивая, ей идет улыбка… Он все еще улыбался своим мыслям, когда, не слушая никаких уговоров, бряцая оружием, ворвался в атриум войсковой трибун. Десяток легионеров разбросал всех, вставших на пути, и вот уже трибун стоит перед Гемеллом. Смотрит в глаза мальчику. Слова его жестоки. Предельно обнажено лицо смерти, вот оно, это неумолимое лицо трибуна, оно-то и есть смерть. Как все прозрачно, как вдруг понятно все… – Прими яд по приказу цезаря, заговорщик, и не ищи спасения. Все бесполезно. – Но я – не заговорщик… Прозвучало это беспомощно, по-детски. Да, летом Калигула торжественно надел на Тиберия Гемелла курульную тогу, дал титул принцепса. Он стал совершеннолетним. Да, люди той эпохи взрослели рано… Он был рано покинут отцом, и покинут матерью, и братом, он не знал ничьей любви. Дед оставил его на руках у молодого недруга, стремившегося к власти любой ценой. Бабка, Антония, не любившая его, тоже оставила на откуп любимому внуку, ставшему всесильным принцепсом. Никто никогда не воспринимал его всерьез. В свои семнадцать лет он был одинок, как никто другой в этой стране. Не было ни одного человека, готового если не сражаться, то хотя бы голос свой поднять в защиту обреченного. Ребенок в нем еще жил в ту минуту, оставленный всеми и никем не любимый. Он попросил: – Скажите цезарю, что я ничего не хочу от него. Мне совсем ничего не надо. Пожалуйста, не убивайте. Возьмите все, возьмите Рим, мне он не нужен! Он оттолкнул руку, услужливо протягивавшую походную флягу, руки его тряслись. Ужас одолевал его. – Если не примешь яд сам, залью его в глотку, – прошипел трибун. Старый лис, себя не проведешь. Он видел ребенка перед собой, не заговорщика, и знал, что замыслил убийство. Ему тоже было страшно, еще как, он молил всех богов о прощении, но остановиться уже не мог. Приказ императора оставался приказом; он подбадривал себя, страшась сдаться собственной совести. Тогда не только карьера, но и жизнь будут подвергнуты нешуточной опасности. Тот, кто отдал приказ убить ни в чем не повинного мальчика, родственника своего, шутить не станет. – А если выплюнешь хоть каплю, мой меч довершит дело. Эй, люди, ко мне, сюда! Трибун не хотел оставаться в одиночестве в таком страшном деле, как это. Топот сапог. Бряцание оружия. Дикие, нечеловеческие лица. Юноша не был опытен в прочтении лиц, да только большого умения не требовалось. Откровенный интерес был на этих лицах; пожалуй, и гордость, что они – участники такого события… Он мог бы заплакать, непролитые слезы жгли горло. Он мог бы закричать. Но трибун уже сказал, как отрезал – бесполезно. Тиберий Гемелл в одно это страшное мгновение из ребенка стал мужем. Он был еще жив, но обречен. Он услышал голос матери своей, проклинающей Тиберия. Он увидел внутренним взором отца, протянувшего ему руку. Брат-близнец улыбнулся ему в дверях родового склепа, сказал: «Иди, не страшно». Все, кто мог бы его любить, если бы им было это разрешено, были там. Здесь оставался трибун, со сворой своей, и это было неприемлемо, тяжело, непереносимо. Тиберий Гемелл протянул руку за флягой, сам. Это осталось в памяти у трибуна, и было проклятием совести до последних его дней. Он запомнил, что повзрослевший мальчик вдруг стал похож на деда своего, императора Тиберия, в молодые его годы. Впрочем, трибун ошибался. Пожалуй, сходство обоих Тибериев между собой привело бы заинтересованного исследователя к другому человеку, их деду и прадеду. Будь здесь, на этом месте, Ливия Августа, уж она бы разглядела в мальчике черты своего любимого отца. Это выражение лица, такое серьезное, такое вдумчивое, словно свысока, словно человек видит несовершенство мира, скорбит по этому поводу, весьма сожалеет… Прежде чем выпить свою смерть из облупленной фляги, Тиберий Геммел сказал спокойно, без особого накала чувств: – Скажите этому вашему Сапожку, что я жалею об одном... Будь проклят навеки дед мой Тиберий, глупец! Если бы он додавил последнего щенка из помета германской волчицы, Агриппины, вы бы сегодня не с этим пришли ко мне. Вы бы в ногах у меня валялись. Будьте вы прокляты тоже, вместе с нынешним принцепсом. Да так оно и есть, все вы прокляты… Глава 17. Величие. Можно ненавидеть власть предержащих за каждый упрек, не принимая его за справедливый. При условии наличия большой и неразделенной с окружающими любви к себе. Можно и по-другому: даже суровое наказание счесть справедливым. Если себя, любимого, при этом не считать пупом всей земли. Если есть славная черта в характере: признавать упрек и последующее наказание делом обычным. По формуле следующего содержания: заслужил – так получай. Плохое так же спокойно, как и хорошее. Тит Флавий Веспасиан обладал подобным даром. И пришлось ему это доказывать в бытность свою еще не императором, конечно, а эдилом . Случилось это при Калигуле, когда Веспасиан и думать не мог о собственном императорстве. А вспоминал этот случай будущий принцепс всю жизнь. Уже даже будучи императором. Без малейшего чувства стыда. Без злобы, без ненависти. С некоторым даже удовлетворением; в назидание ближним он любил рассказывать об этом. Строил Калигула в год второго своего консульства и консульства Луция Апрония Цезиана мост в Байях. Наплавной мост, в тридцать стадий . Перешёптывались недруги, что безумный император делал это в подражание Ксерксу , перегородившему Геллеспонт . Да не в том дело, что шептались. А в том, что однажды усадил Калигула Веспасиана в свой эсседий , и повез его по улицам Рима. Это не каждый день случалось. Можно представить, как перепугался магистрат. Не по праву оказана была честь! Веспасиан происходил из незнатного рода Флавиев. Дед его был кентурионом в армии Помпея. Выйдя в отставку, нажил себе состояние сбором денег на распродажах. Тем же занимался и отец его, бывший сборщиком налогов в Азии. А вот прославился отец. Многие города воздвигли статуи в его честь с надписью: «Справедливому сборщику». Это – да, это признание, конечно. Справедливо взимать неправедные поборы, это надо суметь. Но только ведь не это послужило причиной императорской милости? Род матери Веспасиана был гораздо более известным. Имя свое получил эдил и будущий император от деда с материнской стороны, Веспасия Поллиона, трижды войскового трибуна и начальника лагеря. Но опять же, император Гай Цезарь Август Германик, именуемый в народе Калигулой, войсковых трибунов повидал достаточно, и если ценил их более чем предшественники его, то все же не катал потомков в своих походных повозках каждый день. В благодарность за заслуги дедов. И собственные заслуги перебрал в уме Веспасиан, которого везли по улицам города в столь неподходящем для него обществе. Войсковой трибун во Фракии, после квестуры даны в управление Крит и Кирена, избран эдилом. Впереди грядет претура , там дальше, казалось, все хорошо в судьбе… а тут вот вызов к принцепсу. И тот улыбается как-то криво, говорит: – Послушай, любезный, денек-то сегодня солнечный! Я и подумал: не прокатиться ли нам с тобой к морю. Дорога не очень дальняя? Не устанешь? Ты ведь недавно женат, все в хлопотах ночных, нет? Веспасиан спешно закачал головой, чуть не оторвавши ее от усердия. Нет, мол, какие уж тут ночные забавы, все о службе радею. Улыбнулся император в ответ. Криво опять, недоверчиво. – А я вот в пути все. Да и ладно. Что мне дорога, когда мои магистраты день и ночь в трудах. Дороги мои в порядке. Гладкие да ровные. По ним кататься легко. Вот дед мой, Марк Випсаний Агриппа, лично обустроил Клоаку. Говорили мне, не брезговал по ней спускаться к Тибру. Я тоже строю, да ты ведь знаешь? И по дорогам моим ездить не боюсь! Веспасиан знал. И, сидя в хорошеньком, веселом эсседии молодого принцепса, перебирал. В уме перебирал невесело все возможные причины пребывания своего в нем. Ясно было только одно: недочет в этом самом строительстве, будь оно неладно. Только что за дело Веспасиану до моста в Байях? Он там не ответчик. Там своих хватает ответчиков. Говорят, Калигула скор на расправу. Не то, чтобы уж казнить виновных, как старик Тиберий, нет. Да напихают грязи за шиворот или лицом ткнут в кучу дерьма. Ох, не хотелось бы! Оставь меня, Pauenzia , своею заботой, обойди; узнать бы уже, куда едут, чем мучиться неизвестностью. И совсем было успокоил себя Веспасиан, говоря, что в Байях он не ответчик ни за что. Мало ли какое поручение у императора может возникнуть для эдила? А то, что молчит уж долго, так ведь не о чем с магистратом разговаривать. Доедут до места, там по делу и поговорят. Уж если рабам позволено жаловаться на господ, так почему бы и эдилу не проехаться с императором в одной повозке? Он к легионам благоволит, войсковые трибуны в почете. Помнит император солдатскую выучку. А на выезде из города облился вдруг холодным потом эдил. Вспомнил: дождь был вчера, к тому же ливневой. С окрестных, пусть и пологих холмов, стекается в низину вода. Не размыло ли дорогу? Не попутчик он императорам, не попутчик, и хмурое лицо императора тому порукой! Вот уж и выезд. Перегородила им путь лужа. Она легла от края и до края дороги. А по обеим сторонам – холмы. Кони, они по холмам не повезут. Но не пройти и человеку. Грязь размыло дождем, медленным потоком стекает она в лужу. Остановилась повозка. И немудрено: не очень-то понятно, есть ли дно у лужи. Пугающе темная, грязная вода неведомой глубины. – Ну, что? – спросил император. – Ровные да гладкие у меня дороги, Тит? Все ли, как дед мой, не брезгуют грязью? Все ли, как пчелки твои , от зари утренней до зари вечерней, трудятся?! И уже дверцу приоткрыл. Ох, какая же белая тога у эдила! Флавия Домицилла, истинная матрона римская, мать его будущих детей, она ведь блюдет мужа не только в делах любви. И здесь она на страже, настоящий Цербер , у врат стоящий! Вольноотпущенницу Цениду, наложницу Веспасиана, удалила от него так, что эдил и возразить не сумел. Даром, что сам трибун, и голос у него громкий. А только отпустил Цениду. Тихо так, без душевного с ней разговора даже. Нехорошо, некрасиво получилось. Да уж как получилось… Белая у него тога, у Веспасиана. А что делать? Спрыгнул эдил с повозки, глаза при том закрыл. Уж ступили кони в воду. Им, длинноногим, вода по брюхо почти, или это со страху показалось магистрату? Что дальше-то? И где тот камень, о который расшибиться эдилу, быть может, и суждено? Вот они сползают в воду тут с обеих сторон. – Не расшибся, Тит? – спросил принцепс ласково. – Не холодно? Не очень мокро? Привстал император с сиденья. На лице улыбка. В воду глядит, а выражение лица у него такое озорное. Как у ребенка, готового к шалости. Прыгнет ведь, он из тех, кто и сам любит все попробовать! Посторонился Тит. Но Калигула замешкался. Взгляд его упал на вереницу повозок, что встали за ними у края лужи. Не один Веспасиан принцепса сопровождает. Не всякому честь выпала присесть с Калигулой в одной повозке, зато и не купают их теперь в холодной луже на потеху остальным. Перевел взгляд император на свой кальцей . Хорош кальцей, высокий. Кожа отличной выделки. Другую обувь не носит принцепс. Кто же не знает, что император особенно придирчив к качеству обуви и ее внешнему виду. Сморщил лицо в недовольной гримасе Калигула. Жаль ему обувь. И роскошной трабее грозит лужа скопившейся в ней грязью, и всему остальному одеянию императора. А жаль только обувь. Улыбнулся теперь уж Веспасиан, когда откинулся Калигула вновь на спинку, так и не решившись прыгнуть. Мстительно так слегка улыбнулся. Не то, чтоб уж во всю ширь лица, это было бы слишком. Для человека, что отпустил без словца одного наложницу, по воле новоиспеченной громкоголосой жены. Принцепс пожал плечами. – И что? Вам же хуже, если намокнет. Ну, как полезете целовать! – ответил эдилу на невысказанный вопрос… А дальше ничего особенного, только мокро да грязно Веспасиану. Но не намного выше колена вода, и камня на долю эдила не нашлось. Пусть Флавия и змея, и ворона она непрестанно каркающая, вот кто! Но крепко просит она за мужа в храме женской Фортуны! Взял Тит Флавий Веспасиан коней под уздцы. И пошел между холмами по луже. Не споткнулись кони. И вывел эсседий на сушу Тит, будь проклята лужа, и непогода, и дожди! И Флавия с ними! Не нашел император эдилу дела в Байях. Молча дверь повозки закрыл. Ноги взвалил на сиденье, где Веспасиану довелось жизнь свою оплакать. Чтобы не замочить обувь и одеяния свои, как пришлось Веспасиану… Вознице крикнул император: – Трогай! И понесся эсседий по загородной дороге. Остался Веспасиан на ней. Прокатили мимо него остальные повозки. Ковиний, еще два эсседия, каррука. В них – смеющиеся лица, руки, вздетые в насмешливых жестах! И никто ведь к себе не пригласил, достало Веспасиану и прежней чести, не все с императорами ему кататься, хватит! А в город обратно через ту лужу идти. И ногу расшиб Тит, споткнулся-таки о камень. Обидно до слез. Хорошо, что ликторов не взял с собою. То-то потешились бы. Разговоров и без того будет! Калигула же, возвратившийся в Рим через несколько дней, проехал по той же, но ровной и гладкой дороге. Не хуже Аппиевой. Без следов лужи. Улыбался император на въезде в город. И ночь бессонная, кошмары мучили, и голова болит. А настроение отчего-то приподнятое. Нет-нет, да улыбнется Калигула… Повезло Веспасиану. Получил небольшой урок, всего лишь. И, став претором, радел о величии Рима не за страх, а за совесть. Самолично обходил улицы Рима, каждую улицу узнал «в лицо», о каждой пекся ничуть не меньше, чем о собственных крикливых отпрысках, которых стала рожать ему Флавия. Когда пришла в сенат весть о заговоре родных императора, предложил Тит крючьями стащить виновных к Тибру, оставить без погребения. И была в нем убежденность безграничная, что прав он в своем негодовании. Что такого, как Калигула, нет, и не будет императора в Риме. Императора, который и одной лужи не спустит магистратам. А что? Разве это плохо? Это не правильно? Только не каждый носил в сердце своем такую убежденность. Больше было тех, кто ненавидел императора и боялся. Зло, причиненное императором, возводил в ранг бесконечности. Собственные глупость, беспринципность, жестокость почитал пустяками, не стоящими внимания. Луций Кассий Лонгин был в их числе. Довелось Луцию Кассию быть консулом. Еще до прихода Калигулы к власти. А почему бы и не стать консулом представителю древнего рода Кассиев . Они верно республике служили, еще в те времена, когда Рим был и впрямь «общим делом» . Немало насолили Кассии нынешним цезарям. Вот Луций Кассий, например, был правнуком младшего брата Гая Кассия, убийцы Цезаря. Числить в роду своем человека, который решил судьбу отечества ударом меча, это вам не шутки! Это обязывает. Так считал Луций Кассий Лонгин. Правда, сам он мечом владел не очень. Говорят, свойственна ему была обходительность. А вот решительностью он не отличался. Знал за собой эту слабость Луций. И пытался бороться. Вот, например, в бытность свою консулом, Луций Кассий поддерживал Сеяна. И как поддерживал! Это он предложил в сенате казнить Друза Цезаря. По его обвинению был вынесен сенаторами приговор о взятии под стражу Друза Цезаря… Двадцать пять было Друзу Цезарю, когда он умер. Но умер до того и Сеян, бывший покровителем Кассия. Ветер переменился, так бывает. И вот уже Луций Кассий Лонгин, «решительный» молодой человек, внес новое предложение в сенат. О проклятии памяти Ливиллы, отравившей своего мужа. Ливилла была подругой Сеяна, и в угоду любовнику отравила сына императора. Луций Кассий Лонгин предпочел быстро забыть о дружбе. О том, что в доме Сеяна не раз воспевал прелести и нрав отравительницы. Проклятие бесстыдной! Всеобщее презрение негодной! Представился случай выгодно жениться. Друзилла, сестра погибшего и по его вине, в частности, Друза Цезаря, племянница осужденной всеми отравительницы Ливиллы, дочь проклинаемой вслух изменницы Агриппины, была женой Луция. Обходителен был сенатор. Прекрасно удавалось ему обходить все препоны, воздвигаемые совестью… Но обошел его на повороте Калигула, как обходил соперников на цирковой арене. Там, в цирке, благодаря Быстроногому, любимому коню. Здесь, в каждодневной жизни, благодаря тому, что обходительностью император не отличался. Зато решительностью обладал немалой. Куда там Лонгину! – Ты дашь ей развод, – сказал блистательный брат, едва вкусивший власти. – И близко к ней не подходи. Если хоть раз увидят тебя на расстоянии двадцати, нет, ста шагов от сестры… Было в лице принцепса нечто такое, что можно было и не договаривать. И без того позеленел от ужаса Луций Кассий. Вот и все, в чем повинен был Калигула перед патрицием. В том, что развел его с Друзиллой. По правде говоря, не самое страшное наказание. Человеку, оговорившему брата. Подвергшему посмертному проклятию тетку… Предсказано было императору, что погибнет он от руки кого-то из Кассиев. Пошутил было Калигула: – Не зять ли мой бывший? Или брат его, Гай? Зря оставил я Гая проконсулом в Азии. Не любит меня родня. Не послать ли кого из трибунов к Гаю проехаться? Проехаться к Гаю трибуну, но для чего? Не смерть ли примет проконсул, как довелось Тиберию Гемеллу? Ох, напугал император бывших родственников. Немало грехов за собой знали. Не было дома, в котором не шептали бы Кассии: «Отнял жену у мужа. Для кого, как не для себя?». Калигула же только пошутил. Молод был император. Окружен поначалу всеобщею любовью. Опьянен этой любовью. Почти страстью, что дарил ему Рим. Страсть не так уж редко оборачивается ненавистью взаимной, это бывает. Дай ей развиться, перегореть. Обернется вначале насыщением, потом усталостью. Потом выползет из-за угла скука. Там недалеко до неприятия. А вот уж и ненависть сторожит… И разделился Рим на любящих и ненавидящих. И стали судить молодого императора: где прав, а еще больше, где не прав, и где совсем уж виноват! Август, по собственному его выражению, превратил Рим «из города кирпича в город мрамора». Калигула же стремился во всем прадеда превзойти. «Великим созидателем Рима» назовет его один из историков последующего времени, заподозрить которого в симпатии к Калигуле трудно . Если даже недруг увидел, разглядел, оценил труд!.. Он любил свой Рим. Он находил его самым прекрасным городом в мире, хотел украшать его бесконечно. У Септы Юлия , близ акведука Девы, заложил Калигула новый амфитеатр. Не суждено ему было достроить свое детище, свою мечту, и в будущем звали его цирком Нерона. Но ведь начал строить, и лишь смерть ему помешала! Когда-то Агриппа, дед, провел сюда акведук по указанию некоей девушки. Грезилось деду, а вслед за ним остальным, что была то Минерва сама, пришедшая на левый берег Тибра для помощи Риму. Калигула хотел увековечить то место и случай… Смерть прадеда, Гая Юлия Цезаря, случилась в другом месте. У портика Помпея. Калигула не мог забыть того, что эти стены слышали последнее: «Tu quoque, Brute, fili mi!» . Видели, как первый Цезарь накинул на голову тогу, чтоб не видеть предательство и собственную смерть. В тот самый день шло представление в театре Помпея рядом, квириты приветствовали актеров. Не зная, что драма, поставленная самою жизнью, разворачивается напротив. Драма, которой суждено было изменить лицо мира… Калигула любил театр Помпея, когда-то величественное каменное здание, облицованное изнутри мрамором. Полукружный фасад из открытых аркад. Многоэтажную сцену, увенчанную храмом Венеры-победительницы. Прародительницы их собственного рода! Юношей он любил бродить с Друзиллой по аллеям сада, разбитого за театром, любоваться фонтанами. Став императором, захотел возродить былое величие этого места. Многое здесь обветшало, покрылось плесенью, разрушилось. Еще бы – Гней Помпей Великий приказал строить театр к моменту своего триумфа, а теперь былому великолепию исполнилось сто лет! Калигула заложил театр заново. Не успел достроить? Так это не по своей же вине! К числу заслуг Калигулы отнесем начало возведения новых акведуков, в дополнение к тем семи, что уже к тому времени снабжали водой Рим. Когда завершилось проведение одного из них, уже при Клавдии, он стал называться акведуком Клавдия, как цирк Калигулы назван был цирком Нерона. Не везло императору на добрую людскую память, на благодарность. Гай помнил о том, что дед его, Август, лично следил за состоянием дорог. То же делал внук, Калигула. Он приказал тем, кто строит дороги, чинить их за свой счет. Он отстранял от власти нерадивых и отдавал под суд тех, кто мошенничал, воруя государственные средства. Его правление было коротким, всего-то четыре неполных года, а римляне стали ездить по дорогам, полностью приведенным в порядок. И не только в пределах своего города. Тит Флавий Веспасиан мог бы сказать об этом больше, чем кто другой! Он строил дороги, потому что они были простым и непреложным выражением единства империи. В северо-западном углу Римского форума стоял позолоченный дорожный столб. От него разбегались веером дороги, построенные одинаково. На основании больших каменных плит – толстый слой гравия. Косо поставленные боковые плиты образовывали кювет. Дороги были примерно одной ширины – 5-6 метров, на каждой дороге установлено множество столбов. На столбах указано имя императора, год правления его, в который столб был установлен. Расстояние до ближайшего города. На каждой дороге на определенном расстоянии размещены станции, где по подорожным единого образца государственным людям и курьерам предоставляли лошадей и носилки. Все для быстрой переброски легионов, хлеба, почты. И если добавить, что расстояние между крайними точками империи было около пяти тысяч километров, а протяженность дорог составляла сто пятьдесят тысяч… Грандиозный размах подобного дорожного строительства не может не вызвать уважения. Многие из этих дорог используются до сих пор! Римляне, конечно, руководствовались во всем и всегда практической необходимостью. Но нельзя не отметить и символическое значение их дорог. Идущие через горы; реки, болота и пустыни, они словно завершали и скрепляли завоевание. Раз и навсегда. На пеструю картину народов и природы накладывался каркас и контур Римской империи. Римляне долго пытались покорить воинственные племена лигуров, населявших приальпийские территории на северо-западе Италии и востоке Галлии; сочтя, что покорение лигуров наконец завершено, Август в седьмом году н. э. проложил через их земли дорогу, которую назвал «Юлиевой-Августовой», и установил на ней трофей – символ завоевания. Так поступали деды и прадеды, Калигул стремился к тому же… О Риме и о зерне для Рима, о хлебе и о Египте Калигула знал все, и помнил тоже…«Ты в Риме, и Рим в тебе», – говорил Германик сыну. «Где бы ты ни был, помни, что ты – римлянин. Тот, кто владеет Египтом, владеет хлебом. Ничего не стоит – сжать горло Рима, душить город и страну, если закрыть дорогу для египетского хлеба. Дорога должна быть открыта. Каждый римлянин пусть помнит об этом. Я помню. Я закрыл уши для тех, кто предлагал мне дурное». Тогда Калигула не все понимал. Теперь знал и понимал все, что было на сердце у отца, что тот пытался сыну сказать. Именно Калигула перестроил порт Региум на берегу Сицилийского пролива и другие порты, что улучшило ввоз зерна из Египта. Он любил строить. Вся страна при нем строилась, преображалась. «Сооружая виллы и загородные дома, он забывал про всякий здравый смысл, стараясь лишь о том, чтобы построить то, что казалось невозможным. И оттого поднимались плотины в глубоком и бурном море, в кремневых утесах прорубались проходы, долины насыпями возвышались до гор, и горы, перекопанные, сравнивались с землей – и все это с невероятной быстротой». Калигула завершил строительство храма Августа, начатое Тиберием. Вообще все то, что Тиберием было оставлено недостроенным, Гай достроил. И это касалось не только Рима. В Сиракузах Калигула начал ремонт городских стен и отстраивал дворец Богов. При нем разработали план полной перестройки дворца Поликрата на Самосе, при нем завершилось бесконечно затянувшееся строительство храма Аполлона в Эфесе. Еще Калигула задумался об основании города в Альпах и мечтал прорыть канал через Грецию, соединив Эгейское и Ионическое моря. В год своего третьего консульства им была начата постройка длинной цепи лимеса в Нижней Германии. Он был истинным римлянином и сыном своего великого отца, что бы о нем не говорили. Лимес – это и дорога, идущая вдоль укрепленной линии, с ответвлениями внутрь провинций в целях обеспечения обороны в глубину. Это войска, осуществляющие надзор над населением и защищающие его от проникновений врага извне. Это сеть укреплений и укрепленных лагерей, где стоят войска, а также сигнальные башни. А сигнальные башни – это вовремя поступившие новости. Это знание, самое дорогое порой, много дороже денег… А германский поход Калигулы, что был продолжением дела отца? За год до начала строительства лимеса были созданы два новых легиона, XV Primigenia и XXII Primigenia , в конницу были добавлены союзные батавы , и уже осенью Калигула с двумя легионами пересек Альпы и достиг среднего Рейна, где были начаты военные действия. Зимой был построен форт, получивший название Преторий Агриппины . На Нижнем Рейне был построен новый форт, Лауриум, который Калигула использовал для похода против хавков . Во время этого похода Публий Габиний Секунд, легат Внутренней Германии, смог отвоевать орла одного из легионов, разгромленных в Тевтобургском лесу. Калигула мог считать это личной победой, и он был бы счастлив, вне всякого сомнения, если бы не одно «но». Историки утверждают, что быстротечная кампания на восточном берегу Рейна привела к патовой ситуации, ничего не решив в отношениях Рима и варваров. Наверно, это так, историкам виднее. Только нельзя не вспомнить, что кампания эта «увенчалась» заговором Гетулика и Лепида, заговор был раскрыт и подавлен, мятежные легионы для ведения дальнейших боевых действий не годились, наверное, использовать их было бы опасно. Момент этот оказался вдвойне тяжел для Калигулы. В заговоре участвовали не просто близкие. Самые близкие и любимые им люди. И если Калигула не сумел в такой ситуации преломить ход борьбы с германцами, если не довершил начатое, то он мог бы сказать в свое оправдание: «хотел, но мне помешали». Калигула строил флот. Военный и торговый, для перевозок всяческого рода. И здесь он был поистине совершенен. По приказу Калигулы был привезен из Египта, из самого Гелиополя , чудовищно тяжелый обелиск . Из розового гранита, с огромным шаром на вершине конуса. На поверхности обелиска не было иероглифов, как обычно, и не был сам конус гномоном солнечных часов, как бывало. Самое место этой огромной колонне на арене цирка, какая огромная, красивая, видная мета! Участнику игр и состязаний колесниц в Риме иначе не думалось. Как и Калигуле, владевшему Египтом. Нехорошо, конечно, заниматься грабежом, только принцепс так думать не мог по определению. Нелепо подходить к иной ментальности с мерками нашего времени. Калигула был повелителем населенного мира, по крайней мере, того, который Риму был знаком. Он вез в Рим свое, принадлежавшее ему по праву! То статую Зевса Олимпийского или Купидона Феспийского из Греции, то обелиск из Египта. Он считал Рим лучшим городом мира, и все лучшее из окружающего мира должно было быть собрано в Риме… Не в этом дело, в несовпадениях моральных принципов разных времен и народов. А в том, какой чудовищный вес пришлось поднять на корабль и везти! И что это был за корабль? Только мачта из ели в четыре обхвата. Только противовес обелиску с шаром и четырьмя гранитовыми к нему же плитами в основании: сто двадцать тысяч модиев чечевицы вместо песочного балласта. Длина корабля заняла большую часть левой стороны Остийского порта. Ничего замечательнее этого корабля, кажется, не было видано в море в те времена… А вот нет, не все это! Было нечто лучшее в запасе у Калигулы-строителя и творца. Не сам он возводил и строил, конечно, но хозяином был требовательным, с запросами. И под эти запросы работала мысль работников, ему подчиненных. На озере Неми , где многие римляне любили отдыхать в жару, соорудили по приказу Калигулы два плавучих дворца. Первый из них – для самого императора. Фактически, это был огромный плот, размером 49х16 пассов . Залы и кубикулумы на нем орнаментированы были мраморной плиткой и золотом, полы покрыты мраморной мозаикой. Корпус судна снабдили золотыми масками богов. Палубу дворца оттеняли ветвистые пальмы, мраморные статуи и колоннады. Было несколько бассейнов для омовения… Но это все атрибуты роскоши, что для императорского Рима не новость. Август был скромен, Тиберий бережлив, но и они не скупились при необходимости на излишества. В плавучем дворце Калигулы был применен ряд технических новшеств, как сказали бы современники. Пол судна подогревался благодаря системе глиняных трубок, заложенных под ним. Омывались водою горячей, как хозяин, так и гости. На барке был установлен механизм для подъема якорей, ранее считалось, римлянам неведомый: кривошипно-шатунный. А якоря имели современную форму, ее европейцы стали применять лишь в веке восемнадцатом. Гвозди, которыми пользовались при сборке, были покрыты специальным составом против ржавчины.Второе судно на озере Неми было ничем иным, как храмом Дианы. Немногим меньше по размерам, всего-то 40,5х13,5 пассов , но с мраморной вращающейся площадкой для жертвоприношений… Итак, было у Калигулы иное лицо, кроме привычного нам. В преподносимой нам и привычной истории. Поскольку Калигула все-таки был убит сенаторами, несмотря на все вышеперечисленное, следует предположить, что сенату император досадил чем-то всерьез и необратимо. Можно предположить: отказал во власти. Властвовал единолично, решения принимал сам. Не всегда устраивающие сенат решения. Ну вот, например. Светоний Транквилл пишет о факте отстранения от должности сразу двух консулов, указывая, что Калигула отстранил их в связи с тем, что они «забыли издать эдикт о дне его рождения». Вследствие этого «в течение трех дней государство оставалось без высшей власти». Отстранять консулов единолично – не только непривычно для Рима, но и просто неприлично. Сенат ведь все же имеется, и это его прерогатива. Действительно, Калигула проявил нетерпимость, четко обозначив границы власти своей. Кто из историков додумал: консулов-де высекли фасциями, после чего один из них ушел из жизни добровольно, не выдержав позора. Это уж прямой наговор на императора, никто другой не упоминает ничего подобного, история имени дорожившего честью консула не сохранила. Это странно, учитывая скандальный характер произошедшего в целом. Это не первая и не последняя легенда о Калигуле, что не находит себе подтверждения. Нехорошо, в самом деле, показывать, кто в Риме, в общем доме, хозяин. Однако задумаемся: ведь и консулы повели себя как-то…скажем, не слишком прилично. Не лояльно по отношению к Калигуле. Кто знает, не был ли ими забыт день рождения императора нарочно? С учетом того, что сенат и патриции без конца вставляли палки в колеса любым начинаниям Калигулы, что их противостояние существовало всегда. С самых первых дней. Молодой император, например, пытался вернуть народу выборы должностных лиц, восстановив народные собрания. Кто воспрепятствовал этому? Сенат. Выборы, явление, конечно, неоднозначное. Кого-то выберут, а кого-то и нет. Стоит ли рисковать сенаторам? Император раздавал деньги римлянам. Сенат возражал, если не вслух, на трибунах, это было бы неразумно! Но сенаторы сплетничали, шептались… Да, есть в этом что-то неправильное, раздаривать направо и налево государственные деньги. Но щедрые подарки народу, и тоже не из личных средств, делал в Риме каждый политик. Кто-то наживался на сборах налогов, кто-то на строительстве, кто-то увеличивал свое состояние на снабжении легионов во время войны. Все эти игры, раздачи, подачки для покупки голосов: разве Калигула их придумал? Император, по крайней мере, был честен. Он сказал Ромулу: возвращаю вам ваше, будьте счастливы рядом со мною. И любите меня: за щедрость, за желание быть вам полезным! Сенаторы не возражали, когда деньги попадали к ним, ни один не отказался, такое тоже стало бы известно… Калигула, входя во вкус власти, развращался. Вне всякого сомнения. Если во времена Августа уже молились по всей стране за его гений и строили храмы, то Калигула строил их сам. Во славу свою. Печально, конечно. Хотя можно понять человека, загнанного в угол смертями близких, собственной болезнью. Он боялся. Он хотел, чтоб его любили и за него молились. Это не оправдание, а лишь объяснение. Одно из многих. Патриции, сенат – они возражали против прижизненного обожествления Калигулы. Только как-то странно возражали. Заключалось это возражение в том, что они наперегонки бежали за жреческими привилегиями в храмах. Зубами вырывали друг у друга привилегии. А вот это осталось в истории. «Он начал притязать уже на божеское величие», – пишет Светоний. «Мало того, он посвятил своему божеству особый храм, назначил жрецов, установил изысканнейшие жертвы. В храме он поставил изваяние в полный рост и облачил его в собственные одежды. Должность главного жреца отправляли поочередно самые богатые граждане, соперничая из-за нее и торгуясь». Светоний не уточняет, почему патриции «соперничали и торговались» из-за чести отправлять должность главного жреца, если подобные действия Гая были столь неприемлемы для них. А он вот проявлял в таких случаях известную скромность и терпимость. Например, в Беотии была обнаружена копия письма императора на послание стратега Ашенской лиги, где он пишет следующее: «Познакомился с письмом, которое доставили мне ваши послы, и отмечаю, что вы дали мне доказательство большой преданности и большого уважения ко мне. Вы совершили жертвоприношения и провели церемонию в мою честь, удостоив тем самым меня самыми большими почестями… Что же касается статуй в мою честь, которые вы предлагаете установить, то я освобождаю вас от большинства из них». Калигула сражался со своей болезнью. С головными болями, со слабостью, с мышечной дрожью; особенно в правой ноге. Асклепий благословил, судорожных припадков не было больше. Хотя бы это! Пусть болит голова; главное – не упасть бы где-нибудь перед раболепствующими явно, но ненавидящими тайно патрициями, не забиться в судорогах, пуская пену с губ. Куда как хорошо: обмочиться, биться головой об пол, с выражением лица бессмысленным. Куда как лучше: не помнить об этом, и лишь по выражениям лиц, сожалеющим, с оттенком брезгливости, догадываться о произошедшем… Асклепий благословил, не случалось больше! И, однако, он знал, что судачили о болезни его бесконечно. Высказывали лицемерные сожаления, и тут же лгали, лгали о том, что он безумец. – Подумайте только, он собрался ввести своего Быстроногого в сенат! Грозится дать коню гражданство, найти ему среди нас место. Ну, не безумец ли, и под кем мы ходим! – Да, я слышал. Говорит, с мечом пойду на вас, отцы сенаторы! Говорит, оттачиваю свой клинок, и приду, рано ли, поздно ли… Может, с конем и придет, болен он, болен, говорю истину… Вот приблизительно так судачили. Но сам-то император прекрасно знал, что не безумие лежало в основе кривотолков. Он-то помнил, о чем говорил, зачем, с кем, почему! Об Инцитате действительно говорил. О том, что конь его – благороден. И родословная чище иной патрицианской, и благородства в нем больше, чем у казнокрада-сенатора. Будь его, Калигулы, воля, он предпочел бы встречаться в сенате с Инцитатом, нежели с ослами, что порочат, его, Калигулы, имя…. И о мече говорил. Когда готовился к речи в сенате, не спал ночь. Вот и сказал, что обнажает клинок, отточенный ночным бдением. А что такого: разве отменили в Риме риторику? Высокое искусство речи, поставленной, логически выверенной, украшенной цветистым оборотом иной раз, иной раз упрощенной до простонародной, если необходимо? Из благородных искусств более всех привлекало Калигулу красноречие. Вдохновленный примером дяди своего, Клавдия, молодой император засел было даже писать книгу, учебник по риторике… Калигула хотел дать своим чиновникам право отправлять правосудие единолично. Марий и Сулла воевали между собой главным образом для того, чтобы решить, кому будет принадлежать это право – сенаторам или всадникам! Прихоть глупца могла лишить этого права как одних, так и других: странное окончание спора, который зажег пожар во вселенной! Безумец, совершенный безумец… Император стремился восстановить комиции , отмененные Тиберием. Чем занимались комиции ранее? Да всем понемногу, например куриатные: утверждали кандидатуры высших магистратов, – консулов, преторов, ряда других, – вручали им верховную власть. Утверждали завещания, приговоры по уголовным делам, усыновления, вступления в род или смену рода, ежемесячное объявление календаря, а также решали ряд второстепенных, но сакральных вопросов. Все это перешло по наследству сенату, а теперь могло быть отнято… Он велел вновь публиковать «отчеты о состоянии державы», что было введено Августом и отменено Тиберием, то есть рассказывал каждому желающему о расходах государственных. Он изгнал из Рима людей, известных половыми извращениями, и с трудом дал себя уговорить, чтоб не топили их в море. Сколько было среди них сенаторских мальчиков?…Кто же это считал? Поставщиков живого «товара»? Из сословия эквитов, всадников, он изгнал немало лиц, запятнавших себя проступками. О, конечно, сенаторы могли называть Калигулу безумцем, и было им его за что ненавидеть… Их было много, и ненавидели они многогранно. И если одни корили его за манеру управлять, другие за непомерную любовь к сестрам, третьи за расточительность, четвертые… Четвертые корили его за отношение к бабушке, Антонии. О, Калигула многое мог сказать им в ответ. Если бы они говорили с ним, не шепчась за спиною, стремясь убедить мир и себя самих в том, что он и здесь проявил свое безумие. Но «безумие» пришло с болезнью. А бабушка умерла раньше, бедная. Он пришел к власти весной, бабушка умерла осенью. Как жаль, какая боль, очевидная, кажется, всем… и такая ненужная! В сердце Калигулы новый шрам. Он успел немного, чтоб порадовать: дал ей все привилегии, что были у Ливии Августы. Она была так счастлива, не передать. И так счастлива, следуя рядом, стремясь обучить его управлению государством. У нее было это право: много лет она была богатейшей женщиной Рима. Ей когда-то дали земли отца, Марка Антония, у нее было много клиентов и в Риме, и из Греции, Египта. Она умела править… Не по ее ли просьбе раздал он все, что причиталось по завещанию Ливии? Не по ее ли требованию раздавал деньги народу? И о комициях он мог не вспомнить, когда бы ни она… Он знал: она умерла счастливой. Может быть, пожила бы еще, если бы не сбылись все ее сокровенные мечты. Если бы надо было еще страдать рядом с внуком, беречь внука, бороться за его будущее. А так – все сбылось, все выполнено, все обретено. Она умерла счастливой, он знал это. Отошла тихо, во сне, и, говорят, с улыбкой на устах… Патриции говорили: несчастной. Сенаторы говорили: в разладе с Калигулой. Особо ненавидевшие говорили: а уж не он ли причиной? Ведь даже не почтил присутствием похороны. Юпитер свидетель: да как он мог! Сами они безумцы, говорившие! Он уже был Великим понтификом , он не мог видеть смерть, и он не настолько безумец, чтоб нарушить законы великого Рима в той их части, на которой Рим стоял испокон века! Даже ради бабушки, она первая не поняла бы и не приняла такое! Были и пятые. Пятые не давали ему покоя, обсуждая его семейную жизнь. Он молчал, если языки касались имен Орестиллы или Паулины . Что ему до этих глупых баб. Одна с радостью побежала с собственной свадьбы к нему, воспылавшему желанием. Видел он ее взгляды исподтишка, не к жениху обращенные. Удовлетворил цезарь желание, свое и новобрачной. Говорить им после было не о чем, страсть прошла. Кстати, и у нее тоже, как у него, а вот стремление поучать и вмешиваться в дела, ее не касавшиеся, государственные, росло и множилось. И Друзиллу она ненавидела! Вот уж повезло в свое время Пизону, что невеста ушла. Надоела она и Калигуле, выгнал. О красоте другой весьма был наслышан, вызвал Публия Меммия Регула издалека с его плебейской женою …Что и говорить, Лоллия была прекрасна. Но не вышло из них Августа и Ливии . Купидон заспался, что ли, или стрелу пожалел. Не сумел Гай Лоллию полюбить, а как хотелось! Он потом, как ее отпустил, долго вспоминал. То прекрасное чувство ожидания любви, какое испытал, пока ехали они с мужем. Ту надежду, что его согревала. Что касается Лоллии, стремление ее быть женою принцепса было куда более сильным, чем любое другое. После смерти Калигулы она повела борьбу за место рядом со следующим принцепсом; ей было все равно, кто принцепс. Важно было быть женой. Пожалеем о Лоллии Паулине?! Тем более, она проиграла! А что не дал им сойтись с мужьями и возлюбленными потом, так это плохо... но так объяснимо по-человечески! Еще чего! Станут обсуждать, сравнивать! Как будто вообще может быть сравнение с ним, Калигулой, в чем бы то ни было. Достанет им и того, что были его женами. Пусть утешаются. А вот Милония Цезония… Он не терпел разговоров о ней. Женщина, что ласкала его своими круглыми, полными руками, звала мальчиком своим, дитятком, была ему дорога. Она ничего не просила и не хотела. Просто дарила тепло, просто была рядом. Она его любила, он это чувствовал, и наслаждался тем, как любила. Он брал от нее и то, чего не захотела дать Агриппина. И то, чего не могла бы дать Друзилла… Обвиняют Калигулу в смерти будто бы множества из числа патрициев и сенаторов. Но вот начинают считать «по головам». Смотрят списки тех, кто входил в жреческие коллегии его времени. Из года в год четыре года одни имена. Никто не выбыл. «Сливки» общества того времени. Те, ради имущества которых он якобы казнил без счета. Они, сенаторы и патриции, только живые, вопреки россказням сплетников последующих времен. Обвиняют Калигулу в смерти людей, по обету поклявшихся умереть, если выздоровеет принцепс от страшной болезни. Странно: он никого не тянул за язык, не водил ничьей рукою. Он лежал в бреду и лихорадке, сражался за жизнь, как мог. Были люди, которые давали письменные клятвы биться насмерть ради выздоровления больного или отдать за него свою жизнь. Оба эти обещания были известным в Риме ритуальным актом. В храм посвящалась письменная табличка с обещанием лишить себя жизни, если боги снизойдут и исполнят просьбу молящего, или стать гладиатором, биться насмерть… О да, впервые римляне вознесли обеты ради одного лица за исцеление Помпея Великого , до того они давались за победу в бою, за процветание общины и страны в целом, когда нависала над Римом угроза. Верноподданнические обеты появились поздно; Цицерон считал их неискренними, притворными, звал проявлением лести и угодничества. Но с утверждением в Риме принципата они стали обычным явлением! Не Калигула их придумал, не он их и давал! Трудно представить себе, чтобы выздоровевший Калигула лично отбирал в храмах таблички с именами, разыскивал людей, которые клялись, призывал их к ответу… Верно другое: от исполнил свой долг как Великий понтифик. При добровольном обречении себя на смерть кого-либо из граждан Рима он обязан был присутствовать на церемонии; pontifex возглашал известную формулу – praeire verba. Обрекший себя на смерть стоял перед ним в тоге-претексте. Покрывшись с головою тогой, взявши себя за подбородок. А он, Калигула, жрец римского народа, подсказывал слова, которыми можно было обречь себя смерти во спасение другого. Призывал богов преисподней… Рим считал, что закон может быть суров. Но Рим чтил законы! Был-де Калигула плохим политиком; ради возвеличения самого себя устроил волнения в Иудее: велел поставить свою статую в бесконечно дорогой иудеям Храм. Но вот же документ, письмо легату Петронию, в связи с волнениями в этой стране: «Если ты уже успел воздвигнуть мою статую, то пусть она стоит; если же ты не успел еще сделать это, то не заботься более о том. Я не интересуюсь более постановкой статуи». Если это не попытка устранить намечающийся конфликт, пусть даже с ущербом для собственного самолюбия, то что же? Он был человеком, вокруг которого неизбежно копятся: клевета, ненависть… Зависть, тайные происки и подлое предательство, гнусные махинации, оскорбления, ложь. Он был человеком, который все это впитывал. Вольно или невольно. Неизбежно было ему, стоящему во главе этого трудного мира, меняться. И не в лучшую сторону. Он был человеком с истерзанной душой. Он рано потерял близких, и терял их без счета. Все, кого он любил, покидали его. Он был одинок. Он был человеком, которого поразила болезнь. От нее не знали лекарства в его времена. С ней сражались, ибо он был первым лицом в государстве, и впрямь не на жизнь, а на смерть, лучшие лекари его времени. Но бой был неравным. Болезнь не отступала. И, наконец, он был человеком, в руках которого сосредоточилась самая большая, самая огромная власть в мире… Так чего можно хотеть от Калигулы? Поставьте себя на его место, хотя бы на мгновение! И если возобладает разум, а не эгоизм, – ужаснитесь. Глава 18. Любимая сестра. Листопад. Когда Друзилла только-только появилась на свет, Гаю Юлию Цезарю, будущему владыке половины мира, было всего четыре года. Он к тому времени был крепким малышом, знавшим седло, мужскую опеку и бродячую жизнь легионера. Мать отдала его на руки солдатам, которым нежность была ведома даже менее чем ей самой, а она слыла женщиной суровой. Они Калигулу любили, да, но умения любить им явно недоставало. Более всего мальчик был привязан к отцу, однако Германик был вечно занят, казался недостижим. В редкие минуты общения Калигула робел, отмалчивался. Слишком часто приходилось ему видеть, как при появлении отца самые луженые глотки мгновенно затыкались, самые буйные головы клонились долу. Отцу подчинялись все, даже строптивая, резкая мать. Мог ли ребенок не перенять от них это отношение к полководцу? Он не знал, что значит нежность, что значит – радость сердца, когда любишь. Впервые это пришло к нему, когда появилась на свет Друзилла. У него уже была одна сестра, Юлия Агриппина, которую, в отличие от матери, звали Младшей. Но к моменту ее рождения Калигула был слишком мал, чтоб воспринять девочку как родное существо. Она поначалу раздражала его, пожалуй, как ненужный объект, отвлекающий от него внимание родителей. А потом ее вовсе отправили в Рим, к прабабке Ливии Августе. Потому для Гая все случилось в первый раз… Мать была неуклюжей и толстой, живот ее был пугающе велик. Что это может означать, Калигула не знал. Он старался вертеться повсюду, только бы подальше от нее – от ее окриков, да и тяжелой руки тоже. В день, когда родилась Друзилла, избежать общения с матерью не удалось. К полудню у женщины начались боли. Она была тревожна, и если не напугана – как такое можно сказать об Агриппине! – то, уж, по меньшей мере, волновалась. Дабы не переживать еще и по поводу вечно снующего по лагерю Калигулы, попросила найти мальчика. Абитарвий , заложенный Германиком лагерь у слияния рек, был еще весьма невелик. Бревенчатый дом из трех небольших комнат, где жила семья полководца, знали все. Вмиг нашли Калигулу на берегу. Поначалу все складывалось неплохо. К матери его не пустили. А он и рад! Она всегда найдет, как допечь. Да сегодня он, купаясь, потерял свой сапожок в воде. Пока сочинят новый, будет он босой на ногу. Мать непременно заметит. А это грозит неприятностями. Холодно уже, осень прохладная в этом году, жалуются все. Мама запретила купаться. А мальчику что эта осень? Он другой не помнит, и для возни в Рейне вполне подходящее время года всегда… Может, полы одежды подсохнут, когда позовут к родительнице. В любом случае передышка! Калигула присел на пол, вытащил из кармана небольшой нож. Подарок Фламинина. Меч ему дают только во время занятий с кентурионом. А в остальное время пусть будет нож, тоже оружие. Германик, подумав, разрешил. Были придуманы строгие правила, которые мальчик обещал выполнять. Вот, например, здесь, в доме, бросать нож в бревенчатые стены и двери запрещалось однозначно. На улице, в деревья, которые были помечены кружками Фламинином, можно, но с оглядкой на проходящих мимо. В остальное время лучше держать нож в складках одежды. Правда, можно пользоваться ножом во время еды, отрезать куски мяса, например. Но это совсем глупо, никакого интереса… От нечего делать мальчик стал вырезать в стене свои инициалы. Этому его научили легионеры; всего три буквы, но какие! Так они говорили, а Калигула прислушивался. К матери в комнату забегали бабки, няньки с горшками, от которых шел пар. Что там могло быть? Он не знал, но вскоре стал понимать, нечто ужасное. Агриппина начала стонать, вначале едва слышно, но потом все громче и громче. Потом пришел черед откровенно животных криков, полных боли. Ребенок прервал свое немудреное занятие с ножом, сжался в углу. Он не знал, как долго продолжалось страшное. А что страшное, не сомневался. Стала бы кричать его мать, если бы не страшное! Ему было жаль Агриппину, он даже намеревался пройти к ней в какое-то мгновение. Но его остановили, не дали маме помочь, сказали, что там, в комнате, ему не место… Что женщины справляются с этим удачно без вмешательства мужчин много-много лет, и помочь маме он не сумеет… Когда крики смолкли, невыразимое облегчение охватило мальчика. Оно усилилось при виде лиц женщин. Они суетились по-прежнему, если не больше, но на лицах появилось благостное выражение покоя, умиротворения. – Все закончилось? Все уже хорошо? – спросил Калигула у одной из пробегающих мимо него женщин, хватая ее за руки, в которых она держала тряпки. – Закончилось? Почему? – ответила вопросом на вопрос та. – Все только начинается! И убежала, улыбаясь, в комнату, где раздавался какой-то странный, незнакомый писк. Оставив Калигулу в убеждении, что все хорошо. Прекрасно, только непонятно, почему. Да и не надо, главное, что все обошлось. Дверь распахнулась, в комнату широким шагом вошел, нет, ворвался, отец. Он спешил к матери, и его никто не задерживал на пороге. Впрочем, он-то наверняка мог помочь любому. Его сильный, его необыкновенный отец мог все что угодно. Германик, как ни спешил, сына заметил. Вытащил его из угла, звонко чмокнул в макушку. – Пойдем, – сказал он сыну. – Пойдем к маме, скажем спасибо. Мельком взглянул Калигула на мать, та улыбалась, хоть и была бледна, и лежала. Среди белого дня, посреди хлопот и забот этого дня, в присутствии других людей, лежала в постели! Это было странно, но ненадолго взволновало мальчика. Поскольку раздался крик. Весьма звонкий, громкий, рядом с матерью. – Вот и она, – взволнованно произнес отец. – Порадуемся рождению звезды! Я назову ее Юлией Друзиллой, это славное родовое имя, она его достойна! На взгляд Калигулы, существо, что лежало возле матери, на звезду не походило. Маленькая, сморщенная, красная от натуги, заливающаяся криком Друзилла была ему еще чужой. Отец выправил положение. Он взял девочку на руки, покачал на вытянутых руках. Новорожденная смолкла, быть может, увлеченная новыми ощущениями. Для Калигулы, у которого звенело в ушах от крика и непонятного волнения, не было сомнений, что отец свершил новый подвиг. Он действительно мог все! Заметив восхищенный взгляд Калигулы, Германик улыбнулся. Он подошел к мальчику, протянул новорожденную сыну. – Возьми ее, – сказал он. – Правда, она славная? И она твоя. Все эти зайцы, волки, прочая живность, они все норовят убежать в лес. Друзилла, сестра, никуда не уйдет. Если ты сумеешь любить ее и сберечь, она твоя навсегда! И Калигула принял на руки славную девочку Друзиллу. Из рук обожаемого отца, в присутствии матери. Чтобы любить ее и беречь. Не всякому мужчине дано сберечь свое счастье. Не всякому и «повезет» найти любимую в сестре своей по крови. Даже если ты император, и можешь все, есть нечто, что тебе недоступно. Потому что твое чувство не разделит та, которую любишь. Потому что не быть сестре женою… Агриппина качала головой, глядя на своего сына. Хорош он был в одном сапожке, да с мокрым подолом, с пятнами грязи на щеках. Она поняла, что Калигула нарушил ее запрет, к тому же плакал, жалея ее. И по поводу всего перечисленного многое могла бы сказать сыну. Но не сегодня. Сегодня не было сил. Муж присел рядом, она утонула в чувствах своих. Рука к руке, глаза в глаза. Никто не видел, как мальчик положил сестру на постель, подальше от отца с матерью. Ему же сказали: «она твоя». Он не мог бы долго держать ее в руках, не мог качать, как отец. Но он прикрыл ее покрывалом. Он укачивал ее, слегка подвигая рукой из стороны в сторону. Он что-то шептал ей, непонятное и ласковое. Сестра молчала, тихо сопела носиком, глазки прикрыты. Значит, все это нравилось ей. Он был как отец для мамы, он был нужен и к месту здесь… Когда он узнал, когда понял точно, что любит ее? Ох, какая же пропасть пролегла между тем днем, когда родилась Друзилла, и этим! Юношей он убивал, и не раз, тех, кто дерзнул посягнуть на нее. Потом не мог быть с ней рядом, полагалось быть рядом с императором Тиберием. Император женил Калигулу. Император выдал Друзиллу замуж. Луций Кассий Лонгин, муж Друзиллы… Смазливый самовлюбленный дурак! Его убить не пришлось. Как только представился случай, Калигула избавился от него. Горевала ли Друзилла? Наверное, да, но новоявленный к тому времени император Гай Юлий Цезарь, брат, утешил. Он сказал ей: – С ним у тебя нет детей. Я хочу, чтоб они были. Кто знает, как все сложится. Дети твои, быть может, будут цезарями. Разве это не важно? Разводись! Дочь Агриппины проснулась в ней. Она сказала в ответ свое «да». Он видел ее глаза в ту минуту; порадовался тихо, что нет в ней любви к Кассию Лонгину. То, чем он ее поманил, было много важнее мужа для нее. Калигула дал ей в новые мужья Марка Эмилия Лепида. Правнук триумвира Марка Липида и императора Октавиана Августа Друзиллу любить не мог. Он увлекался старшею сестрой Друзиллы, Агриппиной. Сплетни об их связи ходили давно, и Калигула не мог о них не знать. Дать ей мужа, любящего другую! Это был выход для него, так было легче. И все еще он не знал, что сам любит! Он женился сам. Юния еще вспоминалась ему, тепло, ласково, без боли. Он взял в жены на сей раз такую же юную, легкую, даже внешне похожую. Выдал сестру замуж, очень скоро после этого был приглашен сам на свадьбу. Увлекся невестой, взял ее себе, а жениху в качестве откупа было предложено войти в состав коллегии арвальских братьев . Ливия Корнелия Орестилла, дочь консула, казалось, могла быть стать ему хорошей женой. Не случилось. Он считал ее пресной. Такой она и была. Чего-то не было в ней: быть может, огня. Того, что был в Друзилле. Отблески которого он видел в Юнии, полюбившей его. Ливия Корнелия Орестилла Калигулу не любила… День, когда он все в себе разглядел, случился в их общей с сестрой жизни, уже после болезни. Той, что напугала страну. Друзиллу более всех, конечно. В тот день, когда впервые сказалось его безумие на людях, и он познал свою любовь, он оставил сестру у себя, отнял у мужа. Да, про шепотки в Риме он знал. Дескать, спит молодой император с сестрами, с каждой. Особенно с Друзиллой спит, много и долго. И все же отнял у мужа, оставил у себя. Собственно, пусть думают, что он способен на все. Так оно и есть, и если он хочет сестру, так тому и быть. Почему бы не попробовать и это? Разве не все принадлежат ему в Риме? Захочет, возьмет себе и ее мужа. Каждый из них принадлежит ему, каждый. Он так долго молчал, скрипя зубами, пусть и они поскрипят. Пошепчутся по углам. Близость сестры отодвигала безумие. Было тепло, даже когда она за стенкой. Ему не снились сны. Она изгоняла кровавые реки из сонного сознания, он спал крепко и подолгу. Ее руки смиряли даже головную боль, боль таяла под ее пальчиками. Совсем не обязательно было тащить ее в постель, как глупы люди вокруг! Просто в течение дня он видел ее. Как она гуляет в саду. Как улыбается. Она смеялась, и, даже не видя этого, только слыша, он обмякал, расслаблялся. Обнимая ее, целуя, он ощущал редкую радость. Вовсе не ту, что приписывали ему; и от этой славы он не отказывался, нет; но мгновения эти несли вовсе не плотскую радость. Она была чиста, как родник в его саду. Она была свежа, весела как птичка. Суровости Агриппины не было в ней, но в минуты раздумья, когда брови на лице сходились, глаза светились особым, мягким светом... Да! Нечто от матери было в ней. А от отца – лучинки легких морщин, бегущие от глаз в стороны… Он подхватывал ее на руки, кружил, прижимая к себе, целовал все, чего касались губы. Глаза, щеки, упругий, пахнущий земляникой рот. Разглаживал брови, как когда-то это делал отец для матери. Между ними было их детство, и дружба с тех самых времен. Разве он виноват, что она молода, и что хороша, а сам он мужчина, а люди есть люди! Пусть завидуют его всемогуществу, его вседозволенности. Ему можно все! ... Глупы не люди, глуп он сам, пожалуй! Он еще не знал этого. Смех Друзиллы разбудил его как-то утром. Ее смех в саду, где она любила раскачиваться на устроенных для нее качелях. И это тоже было частью их детства. Походные, наспех сотворенные из веревок и доски качели ушли в прошлое. Для нее изготовлены были нынче другие, красивые и прочные. На цепях, в которых каждое звено равно другому. Он сам проверял все на прочность, взлетал, касаясь головой небес. Она же не любила высоты, ей важен был ритм, мелькание дерев, лоскутов неба между ними, с землей и травой вперемешку перед глазами. Она баюкала себя на качелях, он же – летал! Не столь важно. Просто любили качели оба… Но в это утро она не каталась. Был слышен смех, шорох какой-то веселой возни. Он подскочил, надеясь на чудо. Вырвать у жизни несколько мгновений радости, прежде чем на него обрушится Рим всею своею тяжестью. Прежде чем начнут говорить, убеждать, просить, умолять, настаивать! Наспех одевшись, он выскочил в сад. Она была тут, его радость. С собакой. В белых одеяниях, легкая, тоненькая, казалось, тронь, зазвенит! Волосы рассыпались, искусно созданная прическа погибла. Молодой пес резвился с ней. Поднимал лапы, всем телом бросался на нее, словно пытаясь уронить на землю. Не сразу он понял, что так оно и есть. Она хохотала, отбиваясь. Кричала: «Нельзя, нельзя! Перестань же, ну! Фу! Нельзя этого делать!». Все так же смеясь, повернулась к собаке спиной, побежала. Ну, как же, от молодого да резвого убежишь… Калигула похолодел. Догоняя, пес потянул полы ее одежды. Она остановилась на бегу, а пес уткнулся ей в ноги, там, где они соединялись под округлостями зада. Чуть ли не рыча, тыкался он мордой в нее, тянул воздух, принюхиваясь, тащил рвущуюся ткань. Не было сомнений, она была в ежемесячном женском недомогании. Пес учуял в ней самку, суку в течке, и то, что он делал… Вот он уронил ее все же, толкнув лапами. Завис над ней. Калигула увидел, о! Большая псина, большой, болтающийся внизу меж задних ног, безобразный отросток! Этого достало для безумия! То, что случилось потом, передавалось из уст в уста тихим шепотом, с оглядкой. Что-то не так с молодым императором, не так. Едва оправился от болезни, речи его все еще странны, поступки тоже, знаете ли, весьма. Сцепиться с псом в дикой, отчаянной драке? С любимцем своим драться, да не в шутку, а всерьез, не до первой крови, а до последнего вздоха? Он рычал и кусал, да нет, не пес же! Все наоборот, это пес обезумел от боли и страха, пытался сбежать! Ведь напавший на него хозяин рвал куски мяса из его тела зубами, во всяком случае, пытался. И бил коротким мечом, и, наконец, удушил собаку своими руками, подумайте! Их с трудом расцепили – окровавленного, изрезанного в лоскуты пса. И хозяина, чья кровь смешалась с песьей, и тоже лила ручьями. Собака ведь поняла, что настал последний ее час, пусть не сразу, поначалу надеясь на милость, на шутку, пусть злую, но шутку хозяина! Потом-то тоже дралась, защищая жизнь, да только разве с безумцем сладишь. Безумцем? А как назовешь еще человека, напавшего на пса? Говорят, сестра была рядом. Она кричала, пыталась схватить брата за складки разорванных одежд, оттаскивала. – Гай, не надо, не надо, – кричала, – за что, ну за что? Это была игра, Гай, мы играли… Еще там, еще в бреду невероятного этого сражения, промелькнула у него череда мыслей, быть может, несвязных, зато все объясняющих: «Я люблю ее. Убийства! Смена ее мужей! Моя неудачная женитьба. Ревность, за которой прячется моя любовь, вот что… причиной всему». Позже, когда все кончилось, и он, страшась взглянуть на нее, пятился к выходу, еще одна мысль сморщила лицо его в гримасе боли. Она была правдива, эта мысль, до отвращения. «Так она меня не любит. Как угодно, только не так». А потом, в этой жизни потом, где он уже не мог ее сберечь, случилось все самое страшное. Он отослал ее к мужу. Он не хотел соблазнов, не мог ее обидеть. Когда стало невмоготу от тоски, перестал ссылаться на дела и вызвал снова. Она сказала ему: «Знаешь, Гай, я ведь беременна. Я так рада. Может быть, я рожу нового цезаря Риму». Он схватил со стола нож. Все тот же нож, который был ему другом в детстве. Со свистом пронесся нож в воздухе, вонзился в стену. Ручка дрожала еще, а она уже бросилась к нему, обняла: «Что, Гай, что? Ты не рад? Ты не хочешь? Что не так, скажи!». Скажи ей все… Лепида схватить, обезглавить, немедленно! Можно придумать еще тысячи казней. Что угодно с Лепидом, только бы не терпеть эту боль в сердце! – Я рад, – сказал он ей. – Только побереги себя. Пожалуйста, побереги себя, и скажи, чтоб тебя берег этот, который… муж. Потому что я его… Я лично отрежу ему все, что делает его мужчиной, если только он посмеет обидеть тебя… Марк Эмилий Лепид был неповинен в ее смерти. Какая болезнь погубила плод? Отравляя ее кровь, губя ее, разлагался внутри нее ненавистный Калигуле ребенок… И Калигула, кляня жизнь, себя, свое бессильное всесилие, молча держал ее горящую руку в своей. До самого конца? Да если б он мог! Он не мог. Он должен был уйти, не приняв ее последнего вздоха. На то у нее был муж, сестры. Но не он, не брат; ее брат был Великим понтификом Рима. Он уже не должен был быть при ее ложе: болезнь, смерть – не должны быть его уделом. Кто угодно, только не он! Но «кого угодно» не находилось. Агриппина и Ливилла, обе замужние, первая, к тому же, мать очаровательного, но весьма капризного и бойкого мальчика, не оставляли дома свои заботой в эти дни; воспылали небывалой любовью к семье. Веселого в состоянии Друзиллы было мало; близость смерти томила, пугала сестер. Было тягостно и страшно. Они приходили, конечно. Но желание уйти поскорее от ложа страдалицы было настолько очевидным, что их приходы тяготили Друзиллу. Она мучилась, и брат поспешил отдать приказ… Приезжал дядя Клавдий. Сидел с нею. Все больше молчал. Размышлял о чем-то, о чем же, если не об этрусках? Разве что о Карфагене. У него мысли все о прошлом. Он в прошлом живет. Очень скоро уйдет туда и Друзилла? Ну, так что, это общий удел… Лекарь, Ксенофонт? Он и не уходил. Жил в соседнем кубикулуме при атрии. Раздавал указания ее рабыням. А что он еще мог, слуга Асклепия? Вздыхать, говорить ученым языком; утверждать, что все возможное делается. Что-то, несомненно, делалось. Но изгнать из себя плод она не могла. И слабела на глазах, сгорала в лихорадке. Отказывалась есть. С трудом пила. Любое напряжение вызывало одышку и головокружение… Муж забегал в ее кубикулум ненадолго; неестественным, бодрым голосом предлагал ей крепиться. Просил не огорчать его, и тем более – брата, у которого столько забот и без того. Говорил, что все будет хорошо. И сбегал, явственно сбегал! Даже близость к принцепсу не искупала страх смерти. Всем хотелось быть далеко от этой тягостной картины уходящей молодой жизни… Кроме Калигулы, впрочем. Он был готов отдать все, чем щедро одарила судьба, все, о чем мечталось когда-то, лишь бы побыть с ней одно только мгновение. Еще одно, еще, еще минутку, еще один ее вздох, еще слово, обращенное к нему. Еще надежды миг, пожалуйста! Она держалась за руку брата. Это было той нитью, что связывала с жизнью. Никому ее жизнь, кажется, не была столь дорога. Даже ей самой! Настало мгновение, когда он понял: скоро. Мгновение, когда надо уйти. Таков закон Рима. И сколько бы ни был он суров, но это закон. Принцепс также подчинен ему, как любой другой. Слезы градом посыпались из глаз. Все, что с ним происходило, было уж как-то совсем немилосердно. Новое горе уже не помещалось в нем; так вода в реке весной не признает границ русла, разливается, губя все живое вокруг. Так вздымалось и рушило все человеческое в нем непомерное, страшное горе… – Надо идти? – поняла она. – Ты уходишь, Калигула? Даже простые эти слова дались ей с трудом. Она не сразу их сказала, а в промежутках между вздохами. Голос ее был слаб. Силы оставляли ее. Но она все понимала. И в этом тоже был ужас, непередаваемый словами. И в том, как постаралась она отдернуть, отнять у него руку. И то, как кивнула головой, признавая необходимость его ухода, принимая ее… – Мера должна быть во всем, и всему есть такие пределы, дальше и ближе которых не может добра быть на свете… Это произнес вдруг мужской голос за спиной, смутно чем-то знакомый принцепсу. Не строки Горация , которые Калигула тоже знал, потревожили, а голос! Из прошлого, чем-то неприятного прошлого. Калигула вскочил на ноги, развернулся резко к вошедшему в кубикулум так неслышно. Это казалось невозможным: проникнуть в дом, стены которого охраняла и претория, и германцы императора, которых страшился Рим, и запоры, крепкие запоры с ключами у верного привратника! И, тем не менее, не видение посетило дом Лепида. Старый знакомец, грек из термополы в Геркулануме! Глаза, все так же дерзко и молодо светящиеся! То ли насмешкой, то ли, скорее, грустью насмешливой отмеченные… Попытка выхватить оружие была вялой. Не до сражений было цезарю нынче. И грек предвосхитил ее словами: – Не надо. Я не враг. Старая песня. Конечно, не враг, по крайней мере, ей. Но до какой же степени друг? До той самой, которая позволяет войти к ней в кубикулум беспрепятственно? Попытка ревности была такой же вялой, как и попытка драться… – Нет, – сказал грек в ответ на невысказанный вопрос. – Конечно, нет, цезарь. Я бы не прочь, я с того самого первого дня на все бы готов. Пусть бы потом и разорвали на клочки, что мне это? Он говорил вызывающе. Он говорил дерзко и неподобающе. Но правду. В этом ему не было равных. – Я дал ей то, что просила, и не больше. Осознание того, что и в этом доме ей есть к кому возвращаться. Что ее ждут. Что она не одна. Или ты думаешь, что быть рядом с ее мужем, это значит не быть одной? Калигула так не думал. Но именно этого он хотел: чтоб без него она была одна, повсюду, где бы она ни находилась. Так именно этого, он, оказывается, хотел? Но Друзилла, она выбрала вот этого? Этого грека? И вновь недоумение его было правильно понято. Соперник усмехнулся, но очень невесело. Очень грустно как-то усмехнулся бывший бродячий философ. – А, все вы одинаковы, – сказал он. – Все, что не Рим, все порочно и обречено на рабство и вымирание. Что тебе «жалобы какого-то Пакония, даже не грека, а, скорее, мисийца или фригийца», человека, наделенного лишь «врожденным умением лгать». Я делал здесь то же, что и повсюду, перебирал свитки; не более этого. Он цитировал Цицерона. Его речи о тех, кто не рожден свободным гражданином Рима. И речи эти, по-видимому, вызывали разлив желчи у философа. Нельзя сказать, чтоб Калигула сочувствовал ему. В это мгновение он хотел для грека боли. И знал, что доставит ее обязательно, всю меру, которая в руках цезаря. Но позже, позже… Друзилла умирала. И ей был нужен хотя бы один друг. Ее брат, принцепс великого Рима, Pontifex Maximus, для этого не годился. Он взял руку Друзиллы в свою. Медленно, очень медленно, совсем нехотя – передал греку. И ощутил пусть небольшое, пусть крошечное, но облегчение. – Pudor, amicitia, pietas, patria , – перечислил грек торжественно. – Я почти завидовал тебе, зная, что у тебя все это есть. Но не сегодня, вот уж, никак не сегодня. Прощай, цезарь. Помни, что я тебе не лгал. Уходя, Калигула не оглядывался. Постоял недолго в дверях кубикулума, послушал. Грек, голос которого стал вдруг тих и нежен, говорил: – Хочешь, я расскажу тебе сегодня о Навсикае? Ты ведь любишь, я знаю. Ну, так слушай. Слушай о людях, которых ты не знаешь; о землях, где ты не бывала. Постарайся уснуть. Не плачь, не надо. Я сейчас смочу водой с уксусом твою накидку; она примет жар, будет легче. Ты поспишь. А во сне увидишь то, чего нельзя увидеть в жизни. Цезарь уходил, а грек рассказывал ей о том, что могло привидеться лишь во сне… "Видно, тебя беззаботною мать родила, Навсикая! Ты не печешься о светлых одеждах; а скоро наступит Брачный твой день: ты должна и себе приготовить заране Платье и тем, кто тебя поведет к жениху молодому. Доброе имя одежды опрятностью мы наживаем; Мать и отец веселятся, любуяся нами. Проснись же, Встань, Навсикая, и на реку мыть соберитеся все вы Утром; сама я приду помогать вам, чтоб дело скорее Кончить. Недолго останешься ты незамужнею девой… Цезарь не был на ее похоронах. Великий понтифик Рима на ее похоронах не был. Ее брат, Калигула, не был на похоронах своей горячо любимой сестры… А у Марка Лепида была возможность играть свою роль безутешного мужа. Он и играл ее успешно. Его супругу обожествил сенат, сочтя воплощением Венеры на земле. По всей стране установили траур, такой, что «смертным грехом считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой и детьми» . И пока Калигула скорбел, запершись, Марк Эмилий Лепид повсюду носил постное свое лицо. Все сложилось удачно. Кроме того, пожалуй, что не удалось нажиться. Сообрази он сам поклясться, что видел Друзиллу возносящейся на небо, миллион сестерциев достался бы не сенатору Левию Гемину, а скорбящему вдовцу… А в начале осени по Риму пополз слух: император исчез. Слух усиленно опровергался всеми причастными к власти. Считалось, что Гай Юлий Цезарь скорбит, уединившись в своих покоях. А обезумевший, потерявший память император уже измерял шагами свою страну вдали от столицы… Очнулся Калигула нескоро. Сколько дней он блуждал по горам, не осознавая своего пути, не видя ничего вокруг – кто знает? Он зарос, обзавелся рыжей бородкой. И это означало – странствие длилось недели полторы, может, две, а может, уже и третья неделя начала отсчет, он не знал. Одежда болталась на нем мешком, обувь была в грязи, потеряла свой первоначально изящный вид. Он был весьма требователен к обуви в прежней своей жизни... Странник ощущал боль в ногах, и понимал, что провел в пути немало. Но как попал сюда, в это заброшенное место? Что привело его на берег озерца в горах, где присутствие человеческое было призрачным? И это присутствие ограничивалось им, властителем мира, Гаем Августом Цезарем Германиком, грязным, оборванным, забывшим на время себя и свое место на земле... Он осознал свое присутствие в мире ранним утром. Над озерцом, уже холодным, уже стылым, ощущалось дыхание осени. Над водой вился туман, сырой, свивающийся змеей. Небо свинцово нависало над головой. Кусочек голубого цвета в нем, которому грозила в любую минуту общая участь – быть поглощенным серыми тучами, пронзительно, четко отражался в воде на берегу. Отражался в воде и прибрежный ивняк, ветви которого с тоской, жадно тянулись к воде, но так и не достигали ее. Зеркало вод лишь на берегу было свободным от тумана, там, дальше, все тонуло во мгле и сырости, в холоде. Поежившись, император отвернулся от озера. Он не любил стоячую воду, не терпел холода. Зачем он здесь? Почему – он помнил. Было больно, ныла душа. Любой ценой хотелось забыться. Вино не помогало. Женщина, которую он любил более всех остальных на свете, ушла. Те, что остались – не умели унять его боль. Тело – да, оно наслаждалось и забывалось. Боль, грызущая изнутри, не стихала. Уходило короткое наслаждение, длинная, мучительная боль оставалась с ним. Он пытался бежать. Вот, на этот раз, кажется, удалось. Довольно далеко. Но что здесь найдешь, разве избавление от боли на дне озера. Он снова поежился, мысль была подлой, подброшенной тем, другим, измененным сознанием. – У меня есть все, весь мир, – сказал он громко и вслух. – Все – мое, все... все... Все, чего другим не хватает, чтобы быть счастливыми... Боль схватила за самое горло, он задохнулся, утонул в ней. Разразился мучительным кашлем, согнулся в приступе. Когда выпрямился и распахнул глаза – увидел. Высокий, раскидистый вяз. Золото листвы совершенно, от самых нижних ветвей до макушки – кружевное изящество золотого покрывала... Трава вокруг вяза, и в зелени травы – снова золото резных листьев, словно отделка золота изумрудом... Он любил эти цвета с детства. Золото волос Друзиллы, отдающее, правда, рыжим. Ее глаза... Казалось, боль должна была полыхнуть в нем снова рыжим, огненным костром. Не случилось. Благодарение Юпитеру, даже воспоминание о сестре было тихим. Не принесло новой боли. Он не мог отвести глаза от дерева. Калигула плыл, летел, забывался... Здесь, за спинами горных вершин, он мог не опасаться, казалось, ветра. Он был защищен. Он, и это дерево, что вошло в душу своей предсмертной красотой. Но к чему мысли о смерти? Красота если не была, то казалась бессмертной, сошедшей в душу навсегда. Хотя бы надолго... Он знал, понимал, что судьба напомнит о себе. Его судьба не могла не заявить о себе, громко и вслух. Но мгновения длились, и совершенство вяза, одетого в золотой покров, длилось во времени тоже. Сознание покидало его. Он снова терял свое пространство и время… Порыв ветра. Другой, и еще. Хотелось закрыть глаза, он не мог. Закружились в воздухе желтые листья, понеслись к земле. Он пытался считать. Полет был долгим, медленным, время еще позволяло. Раз – два – три – четыре - пять... десять... двадцать... Много, вот уже не успеть за каждым. Это в память твою, Клавдий Германик, Германик Юлий Цезарь, отец... Мама, а это тебе. Сразу сотня листьев, сорвавшихся с веток. Порыв ветра был резок и суров с ними, бедными. Ты тоже была такою, резкой, я помню, мама… Нерон Цезарь. Немного листьев, сами оторвались от веток, ветра не понадобилось даже. Догнали те, материнские. Летят, спешат вниз. Ты, говорят, поспешил тоже. Когда явился палач с петлей и крючьями, ты поспешил удалиться. Покончил с собой, говорят. Правда, другие говорят, что убил тебя голод. Я не знаю. Даже император не может получить ответа от тех, кто мертв, а твои мучители ушли из жизни раньше, чем я успел до них добраться. Но спешат твои листья по праву, разве не был ты второй жертвой, после отца нашего? Побережье Лация, в Тирренском море, там настигла тебя смерть, я там не бывал до того дня, как коснулся урны с прахом твоим, брат... До смерти мамы было еще три года, а ты ушел, не удержала... Ты поспешил тогда, так спеши сейчас, твое право. Еще сотня. Ты удостоился их, Друз Цезарь. И ты готов лечь рядом с мамой, это ведь один год, богатый на смерти в моем роду, будь проклят… Я читал донесения центуриона Аттия. И вольноотпущенника Дидима. Меня допустили до больших тайн, сделав своим императором. Тебе не дали и куска хлеба. Не нашлось его для тебя в подземелье Палатинского дворца. О боги, я знаю, чем может обернуться ваша немилость. Он изгрыз солому из тюфяка, мой несчастный брат. Я думал, что ненавижу обоих. Нерона – за то, что его предпочла мать. Друза – за то, что и ему улыбалась Друзилла. Когда они умерли... О Друз, как так, как же так! Раб, что ударил тебя по лицу, и другой, что сумел повергнуть тебя в страх, оба мертвы. Они жалели, что родились и пришли на свет перед смертью. Я мучил их долго, и наслаждался их болью, как мог. Я думал, что это поможет забыть о твоей. Но не помогло, знаешь. Иногда ты снова приходишь во сне, бледной, измученной, исхудалой тенью. Ты просишь хлеба у меня. Ты говоришь, что больше ничего тебе не надо. Ни власти, ни славы, ни денег... Ты говоришь это так, что я верю. Ты упрекаешь меня в том, что все есть у меня теперь. И это правда. Но даже во сне нет ничего ни у меня, ни у судьбы для тебя, мой бедный. Я хватаю хлеб, протягиваю его тебе, – а он превращается в пыль. Мясо, что несет мне насмерть перепуганная криками челядь, в твоих руках высыхает, и сыплется соломой на мои мраморные полы... Я устал от тебя, брат мой. Не приходи больше, ничего у меня нет для тебя... Я не виноват, не виноват... не виноват! Боги, вы же знаете это, скажите ему! Пусть уходит! Осыпался уже, хорошо... Как много мертвых листьев на живой еще траве! Я не любил тебя, пусть не будет и твоей боли со мной, справедливо... В это мгновение резкий порыв ветра сотряс золотой вяз Калигулы, загудел в ветвях. Задрожали ветви, закачались на ветру, и началось такое! Лист за листом, лист за листом кружились в воздухе, плыли вниз. Уже и ветер утих, но не остановить было золотой поток. Осыпалась листва, сиротливо чертили воздух голые, черные ветки. Молодой император стоял молча, кивал головой, словно соглашаясь. – Все тебе, сестра, родная, все тебе, – сказал он потом, когда закончилось кружение. Ты не оставишь мне совсем ничего? Забери все, пожалуй, мне ничего не надо. Собственно, ты уже так и сделала, правда? Тоска снедала Калигулу. Слезы подступали к горлу, но не было сил на рыдание, на плач. Властитель большей части мира все ниже опускал свои плечи. Не пристало ему это делать, он знал! Он помнил! Император сделал попытку выпрямиться. Но горе давило, и не хватало воздуха груди при расправленных плечах… – Чего ты хочешь? – спросил он устало. – Ты, давший мне все, и все отобравший? Не было ответа ему. И тогда он закричал в отчаянии: – Ну, так я знаю! Ты хочешь меня, урод! Безмолвие. Лишь один из последних листов медленно поплыл среди веток. – Я знаю! Я понял! – кричал император. – Ну, так приди и возьми, я не боюсь! Я не боюсь тебя, слышишь? Сделай это, прежде чем я сделаю сам, сам приду к тебе, слышишь? И ты дашь мне ответ за все! Ты слышишь меня?! Снова безмолвие. Но порыв ветра, один, второй… Упал на траву император, обнял листву руками, зарылся в нее лицом. Потерял сознание. Целый рой видений закружил в воспаленном мозгу. Листопад. Много золота, много. Германик, отец, кружит в танце мать, Агриппину. Ох, как же хочется подбежать, обнять, целовать обоих! Но почему-то не несут ноги. Странный танец. Кружатся, кружатся, обнявшись. Маме уже нехорошо, кружится у ней и голова, наверное, не потому ли почему так исказилось ее лицо? И музыка не та, совсем не та, какой-то бой теперь – бум! Бум! Страшно Калигуле за нее, мама тает на глазах, вот уж тени на лице, исчезли щеки, какая же она худая, Агриппина! – Остановись, шепотом просит мальчик-Калигула отца. Мальчик, потому что только в детстве может быть так страшно. Так страшно, что случится что-то с мамой, и она никогда не придет к сыну… Услышал отец сына. Повернул к нему лицо. Только не лицо — вот это. Кости оголены, и течет по ним кровь. Это череп. Тогда почему из разверстого рта, того, что был ртом, вытекает кровавая пена? И разве смеются черепа? Но этот смеется! Зазвенела в воздухе стрела. И пронзила глазницу отца. Пустое место, дырка, но прибило отца к дереву той стрелой. – Помоги мне, сын, – шепчут кости. Откуда голос – из груды костей, что вдруг осыпалась, легла, как ложится листва, на траву возле дерева? – Взгляни на меня, сын, – слышит теперь уж голос Агриппины Калигула. – Разве мы с ним не похожи, с моим мужем. Как твои калиги, похожи один на другой… И впрямь похожи. Звуки цимбал рвут уши, зачем ей такой танец, маме? Под звуки цимбал вертится она волчком, кружится, потом замирает. Смотрит в глаза императору, и Калигула ощущает, как капли холодного пота текут по спине… Лицо матери так исхудало, так исхудало, что пергаментом лежит на нем кожа. Почти череп. И почему не хватает левого глаза? Почему у мамы дырка вместо глаза? –Ты забыл, мальчик. Ты совсем забыл обо мне все. Не хотел помнить, правда? А это кентурион, что пришел за мной, не пощадил внучку Августа. Я хваталась за колени статуи моего деда, просила защиты. Да разве можно просить у вас, властителей, хоть чего-нибудь, хоть куска хлеба? Друз Цезарь, правда, он хорош, наш младшенький, какой упитанный? Не то, что мы с тобою? А ведь забыл он нас, забыл, как пристроился у ног Тиберия. Облизывал старика то там, то тут. А мы с тобой умирали, сынок, правда? Согласно кивает головой Друз Цезарь. Под звуки свирели трясет этой головой, и качается, словно танцуя. – Конечно, забыл, мама. Только я все же попрошу. Дай мне чего-нибудь, брат, дай мне поесть. Много же у тебя всего, – и Друз Цезарь тянет костлявые руки к рванувшему в сторону Калигуле. А там уж стоит Нерон Цезарь. Этот хоть молчит. В крови руки, тога залита кровью. – Это так? Так это было, брат? – вопрошает его Калигула. – Железо быстрее, милосердней! Молчит, молчит Нерон Цезарь. Нарастает шум, это цимбалы громче и громче! Калигула знает, что будет дальше. Не в первый раз видит он этот странный танец родни вокруг него. Сейчас начнется главное. Уже запевает флейта, крепчает звук. Придет к нему и она… – Не смотри на них, милый, – звенит голосок Друзиллы. – Разве не лучше взглянуть на меня? Ты ведь любишь меня, правда, и больше, чем всех остальных? Но как же страшно обернуться к той, что дороже всех ему на свете! А если и она – предала?! Если и она упрекнет, и она укажет на него пальцем? Ведь уже было такое! Так и есть! Он не мог не обернуться к любимой… Но она не одна. Израненный, окровавленный пес рядом с ней. Нежно касается она шерсти, покрытой сгустками крови. Другой рукой придерживает живот. Там, в животе, тот, которого не должен бы видеть Калигула. Но прозрачен живот Друзиллы, не может не видеть потрясенный император, что живет внутри нее странное существо. Ребенок с большою головой, по сторонам жадно распахиваемого рта – зубы. Хищные, острые, ранит он ими мать. Больно Друзилле, искажено лицо любимой женщины. Но звуки флейты все громче, вот уже и Друзилла начинает кружиться вокруг Калигулы, подчиняясь ритму. Приближается к Друзилле фигура. Туловище без головы. Голову держит в руках. Да не просто голову, а осколки черепа. Подплывает Друзилла к тому, что было человеком, и склоняется к осколкам, приникает жадно, сливаясь в поцелуе с тем, что когда-то было ртом. И неважно ей, что раздвоен рот, что меч раскроил его пополам… Не в силах смотреть на это Калигула. Закрывает он глаза, прикрывает веки руками… Это бесполезно. Те, что пришли к нему сейчас, все равно видны ему другим, внутренним зрением! В отдалении маячит Марк Силан. Держит на руках внука. Этот не подойдет, он и при жизни старался быть подальше от Калигулы. Не удалось тогда, теперь он все в стороне. Целует внука. Мальчик тянет ручки к матери. Юния берет сына. Ласкает, напевает негромко. Песенка какая страшная! Про любимого, не рожденного ею сына. Лекарь Харикл, прибывший, к несчастью, поздно, разрезал ей чрево, вынул сына Калигулы на свет. Вот потому знает несчастный отец, что был его ребенок сыном. Вот сейчас, сейчас она спросит Калигулу о собственном своем отце! И впрямь, закружилась в танце Юния. Вот уже подобралась к Калигуле поближе. Не смотрит мужу в глаза. Но палец ее, указующий и обвиняющий перст, направлен на него. Тихо говорит Юния, но громко разносится ее голос, усиленный троекратно эхом: «Зачем убил ты моего отца?». Широко распахиваются голубые смышленые глазки сына. Смотрит он на убийцу деда, смотрит, и нет никаких сил, невыносимо стоять под прицелом упрекающих глаз! А отвернешься, так захрипит, закашляет старый знакомый. Старина Тиберий. Уж этот-то мог бы и не приходить! Сам убийца, сам тиран. А все туда же – упрекнуть, куснуть за совесть, спящую совесть императора Калигулы. – Нехорошо так-то, нехорошо. Дал бы дожить старому. Немного и оставалось. Может, день. Может, другой. Нехорошо так торопиться. Я-то тебя щадил. Щадил я тебя, молодого. Вот и получил свое. Отблагодарил ты меня. Ты молодость чужую не пожалел! Тиберий Гимелл, внук мой, на твоей совести? А ты-то уж меня возвел в преступники. А ты-то уж меня попрекал! Далеко ли ушел от меня, сынок? Стоит рядом с дедом Тиберий Гемелл. В руке – походная фляга с ядом. – Я немногого просил… Я от жизни просил немногого! Зачем же? К чему? Грек-философ улыбается Калигуле насмешливо. И немного грустно. Из вен, что на взрезанных запястьях, льется кровь. – Привет тебе, цезарь, – говорит он. – Я все сделал правильно? Я успел? Так и не попался тебе в руки! А попадись я тебе… Громко звучит музыка. Все сливается в ней: нежные переливы флейты, потрескивание цимбал, голос свирели. И это барабанное: «Бум! Бум!» – все перекрывающее, от него болит голова, раскалывается голова зажатого в тиски родными и близкими императора… Это не преувеличение. Пусть никто не касается его руками, но они становятся в круг, те, перед которыми он так непоправимо виноват. Даже если вина его перед кем-то из них условна, все же виноват: ведь есть же всегда вина живого перед мертвым! Крепко сжимают тени свои руки. И – закружились, понеслись вокруг него в странном танце. Круг в одну сторону. Вихрем в другую! Розовая стола Друзиллы, что так нравилась Калигуле в юности, сливается в неудержимом круговом движении с одеялом, закрывающим лицо старика Тиберия… – Отпустите! Отпустите меня, – просит Калигула. Усмешка на лице Нерона. Улыбка на лице Юнии… Он знает, что не отпустят. Но все люди эти все же были ему родными. Неужели никто не сжалится над ним? Он видит мать. Она его мать, в конце концов, не может мать быть так жестока с сыном! Он бросается к ней, но отброшен назад, в центр хоровода теней, отброшен отцом! – Что сделал ты с честным именем моим? – слышит Калигула. – Назовут меня люди отцом убийцы, тирана! Он пытается нырнуть между рук Друзиллы и ее странного безголового друга, но те уносятся в танце, а Калигула подпал под руку молодого Гемелла… – Назад! – кричит ему Гемелл, – и швыряет императора в круг. – Побудь с нами, властитель! Посмотри на дело рук своих! Хохот Тиберия слышит Калигула. Тот самый хохот, что ненавидел слышать когда-то во дворце на Капри. И видит суровое лицо тестя, Марка Силана. Доволен сенатор, не уйти сегодня зятю между сцепленных с внуком и дочерью рук! – Пустите меня к себе, – униженно просит всех, кто его преследует, Калигула. – Я виноват, знаю, но возьмите меня хотя бы к себе, примите мою жертву, если не отпускаете… Разве я мало даю? У меня так много останется там, в Риме! Так много всего, что нужно другим людям. Разве расстаются с этим? Я же – расстанусь. Пустите меня к себе! Оборвался танец теней. Сбилась, расстроилась, замолчала музыка. – Скоро, – слышит он шепот Друзиллы над самым ухом. – Скоро, родной… И она разорвала круг! Он вцепился в ее протянутую руку… Император открыл глаза. И первое, что увидел: лицо женщины, исполненное сострадания. Это потом он узнал, что зовут ее Цезония. Что она мать трех дочерей. Впрочем, что она мать, он понял сразу. В ней было столько заботы, столько жалости к нему! Она сказала: – Рим тебя ищет. Разве же можно так, разве так поступают? Весь Рим тебя ищет, а нашли мои слуги. Полумертвого тебя нашли, у нашего озерца. Я ведь могла уехать. Мы уже и собирались. Осень закончилось. Надо было вернуться в город. И кто бы узнал тебя здесь, когда бы ни я? Он, конечно, не ответил. Ему хотелось плакать, прижаться к этой пышной груди немолодой уже женщины и плакать. Ощущая ее сострадание к нему и жалость. – Я послала гонцов в Рим, – сказала она. – Ну, разве же так поступают? Совсем еще мальчик, что и говорить… |