Глава 14. Рим приветствует тебя. Ему исполнилось двадцать пять лет. Он все еще был никем, просто частным лицом в Риме. Впрочем, не так. Не так стоило думать. Он был и еще кем-то, пусть по правовым статусам государства ничего из этого не следовало. Сонаследником молодого Тиберия Гемелла. Еще – правнуком Августа. Сыном Агриппины и Германика. Кровь Цезарей текла в его жилах. Сегодня Гай стал и убийцей принцепса, но кроме него и Макрона об этом никто не знал, а Макрону, бывшему соучастником, следовало молчать и трепетать. Они были с Макроном еще и соначальники над преторианской гвардией, и этого тоже никто не знал. Мысленно Гай давал себе слово: убрать элемент соучастия, сонаследования и прочих «со» из собственной жизни. Он собирался стать всем для Рима, а не еще кем-то, как теперь. Разве солнце нуждается в одобрениях или упреках, когда взращивает или убивает? «Я раскачал качели», – говорил он себе. Не совсем представляя, что бы это значило. Раскачал качели? В этом было все; но не было ничего определенного. Воспоминание о том, как взлетала отцовская нога с маленьким Гаем на ней. Отголосок смеха Друзиллы. Они любили кататься вместе, и рыжая прядь волос щекотала шею, когда она падала на брата и прижималась к нему во время полета… – Лети в Рим, – сказал Калигула Макрону. – Завещание Тиберия формально , отражает лишь имущественную сторону. А я старший в семье. Старик и вовсе был не в своем уме, разве можно завещать Рим ребенку? Завещание недействительно, вот и все. Макрон слушал, хмуря брови. На лице была тщательно выписанная зависть, не ошибешься в определении. Калигула приходил к власти, его, Макрона, стараниями. Можно сказать, руками Макрона отрывал империй . И, если это так легко, то почему бы не сам Макрон, Невий Серторий Макрон и для себя, не для этого вот?! Что же, мысль, так ясно читаемая на его лице, была по сути правильной, но преждевременной. Времена «солдатских» императоров для Рима были впереди, но Макрону не суждено было это узнать. Он не успевал за Калигулой, проигрывал ему на шаг. Вот и сейчас, словно угадав мысли соучастника, будущий император продолжил: – Просто напомни им, чей я сын. Назови Агриппину, они заплачут. Скажи о Германике, они увенчают тебя миртом, если не лавром, и я не римлянин, если ошибся в этом! В день, когда отец умер, люди осыпали камнями храмы, опрокидывали алтари богов, некоторые швыряли на улицу домашних ларов. Скажи им, все изменилось сегодня, и пусть возвращаются в храмы, и возносят хвалы богам, потому что вернулся Германик, я вернулся! Без разбора возраста, пола, сословия – Ромул пусть выйдет ко мне навстречу за много, много шагов от дома, как когда-то! Он не ошибался, конечно. А вот в этом Макрону было суждено убедиться, с горечью и сожалением… И пока Невий Серторий Макрон, то угодливо кланяясь, то панибратски трепля очередное сенаторское плечико, уговаривал, увещевал, обещал или угрожал, готовя приезд Гая Цезаря в Рим, последний выступил в путь. Ставший его триумфом. Вообще-то, это было похоронное шествие. Везли в Рим, к Форуму, обмытое, умащенное маслами тело бывшего императора Тиберия в вышитой золотом тоге. Рабы с факелами, флейтисты предваряли шествие. Шли плакальщицы и певцы, оглашая улицы погребальными песнями – нениями . Шли ликторы в черных одеждах, со всегдашними пучками розог в руках, склоненными к земле в знак траура. Театральные актеры и мимы, те, что изображали собой предков умершего. И тот, что изображал самого умершего, тоже шел, восхваляя Тиберия. Женщины были в белом, с распущенными волосами, открытой грудью, царапали лица в приступах горя… По правде сказать, так оно поначалу и было. Везли с Мизенской виллы тело императора Тиберия, честь по чести везли. И шествие было траурным. И плач, и крики – горькими. Все, как положено, даром что ли, оплачено звонкой монетой? Только уже в Путеолах все изменилось. Те, кому было уплачено, очень старались. Обвинить их было не в чем. Разве они виновны в том, что безудержная радость народа, высыпавшего на улицы, нарушила строй, заставила замолчать, прекратить действо? Как можно было продолжать плакать над Тиберием, слыша крики: – Умер тиран! Свобода, свобода! – Благодарение богам, нет больше Тиберия! Тиберия отправьте в Тибр, да крючьями, крючьями! – Император – Калигула! Наш Сапожок, наш мальчик! Управляй нами, и будь благословен! Сын Германика, властвуй над нами! И как, скажите, биться в приступе горя, ведь побьют, растерзают на клочки. Да ради кого такое? Ради мертвого старика, бывшего предметом всеобщей ненависти? Не приходилось разбирать, насколько права толпа. Насколько несправедлива. Эпоха уходила, надоевшее всем время успевшего состариться во власти властителя. Все ждали чего-то нового, обязательно хорошего. И хорошее это должен был дать им, конечно, Калигула… Люди распрягали повозку, несли на руках предмет своей новой любви. Они приносили неисчислимое количество жертв. Они оглашали улицы и площади городов криками восторга. И вот, как-то так получилось, что разбежались мимы, ушли плакальщицы. Ушли и ликторы, стараясь повыше поднять свои розги, сохранить достоинство. Оплакивать Тиберия перестали. Просто везли в столицу, то ли и впрямь выбросить в Тибр у Гемоний, то ли еще зачем, например, для соблюдения приличий. Хоть малой толики приличий. Энния Невия, бывшая среди плакальщиц, попыталась устроиться в повозку Калигулы. Велико же было ее негодование, когда получила отпор, да какой, от пылкого в прошлом любовника! – Слушай, Энния, надо же соображаться с обстоятельствами, понять, что теперь все изменилось. Как я объясню твое присутствие рядом с собой, в каком качестве представлю людям? В Риме ждет меня бабушка, ждут сестры. Ты, и рядом с ними, представить невозможно! Ты чужая жена, чужая мне женщина. Мужа твоего знает вся страна. А ты лезешь ко мне, прилюдно, пытаясь показать, что между нами что-то было. Да у кого же в прошлом чего-то там не было. Но принцепс выставлять на обсуждение людям, обожающим его, подобное не должен. У него другие задачи, поверь! Он должен быть чист, и вне разговоров. Эннии Невии очень не понравились речи Калигулы. Она попыталась возражать. Калигула был неумолим. – Отправляйся-ка в погребальную часть обоза. Присмотри за стариком Тиберием, его теперь не балуют вниманием. Ах, не желаешь? Ну, как знаешь. Тогда, дорогая, ищи себе повозку и попутчиков. Нет, не на мои деньги. У меня нет своих, старичок, за которым присматриваем, оставил мне что-то, но я их еще не видел. А казенные я не дам. Теперь за каждым потраченным динарием последует отчет, если я людей правильно понимаю. У тебя много способов понравиться, не так ли? Найдутся желающие приютить беспутную. Ах, извини, беспомощную, конечно же, именно беспомощную, женщину! Триумфальное шествие продолжалось. Калигула выходил к людям. Целовал и ласкал детей. Был благословляем ежеминутно. Благодарил. Обещал. Многое обещал, и знал, что сделает. Навсегда откажется от пугающего «оскорбления величия». От доносчиков. Отдаст Ромулу любимых авторов, чьи книги были запрещаемы, найдет их в списках и отдаст, пусть читают, думают, учатся. Устроит игры, много игр. Он и сам дитя Рима, и в цирке отнюдь не чужой. Он и сам выйдет ради них на арену, почему бы и нет? Он их любит, и они его любят, это так очевидно! И возносились к небесам, и проникали вглубь земли, и веяли над водами, повсюду, где обитают боги, ароматы жертвенных возлияний и сожжений. И летели в триумфатора цветы, и преподносились венки. Радость царила в самом Риме и его пределах. Качели раскачивались. Казалось, нет предела этому взлету. Выше уже невозможно, а Калигула взлетал каждый раз. Получалось… Ромул вышел навстречу императорам – живому и мертвому – уже в Террацине , далеко от Капенских ворот , откуда начиналась Аппиева дорога в Риме. Макрон, скрипящий зубами от злости и зависти, дело все-таки знал и договоренности выполнял. Калигула был объявлен императором в сенате еще до того, как завершил свой путь. Сенаторам было сказано Макроном: – Приветствуйте, благородные отцы, нового принцепса, нового цезаря! Они и приветствовали. Похватали коней, повозки, кто во что горазд. И понеслись приветствовать. Наперегонки. Боясь оказаться последними, не успеть, быть незамеченными. Заря нового царствования начиналась. О республике не вспоминали уже ни в одном доме. Лавровым венком увенчивали отныне не победителей, а императора и членов его семьи. Вне зависимости от одержанных побед. У колумбария вольноотпущенников Ливии с трудом разминулись с бедой. Когда бы ни Макрон, могла бы и случиться. Любовь ведь явление двойственное, как многое на свете. Может возродить, а бывает, убивает. А страстная любовь и вовсе не шутка. Вот глаза Эннии при расставании… Могла бы – убила бы ими, вздорная баба. И убьет, пожалуй, не глазами, так другим любым способом, с нее станется. Если саму не убьют, что тоже выход. Как с Тиберием. Надо только в нужное время, не раньше, не позже. Как утвердишься, так можно и начинать. А народ римский, каждого-то не убьешь, пожалуй. Не стоит, кем тогда владеть? Любовь народная, между прочим, тоже может бедой обернуться. Как у колумбария прабабушки. Распрягли повозку, потащили на руках. Уже привычно потащили, Калигула только улыбался. Крики такие, голова от них кругом. Не надоедает слушать. Тянет еще и еще, пусть кричат. – Сыночек! Детка ты наша! Птенчик! – Радость! Улыбается! Улыбнулось нам счастье с тобою! Которому из этих пришла мысль глупая: качать принцепса? Прямо в ковинии, в повозке, открытой впереди. Вроде от радости великой. Может, оно хорошо, что не касается тебя множество липких, потных рук. Может, неплохо. За пару дней места не осталось на ногах и руках не расцелованного. Каждый норовит потрогать, приласкать или быть приласканным. Казалось, приятно, – поначалу. Оказалось, по итогам, нет. Кто слюной капнет, от кого потом разит так, что невмоготу, и руки какие-то грязные, которые в земле, которые в другом чем, не разберешь. Так что в повозке, может, и лучше. Только у этих, что качели раскачивают, то есть ковиний, ума-то немного оказалось. Тысяча рук у толпы, и все они разные по силе. Взлетел Калигула раз, взлетел второй. Нырнул ковиний носом, растопырил принцепс ноги да руки, зацепился едва. Мог бы вылететь. Повело повозку назад, приложился затылком. В глазах темно, хоть искры и полетели, может, слеза, что от боли выступила, притушила те искры. Отклонился ковиний в воздухе направо. Удержался предмет безудержной любви Рима, молодой ведь, быстрый. А как налево повело в следующее мгновение, так не успел, хоть молодой. Опять искры из глаз. Хоть плачь, да некогда, гимнастика у него сейчас – главное. Убьют ведь от любви неимоверной. А не закричишь. Стыдно как-то. Сын Германика… Принцепс! Да и не услышат. Кричи – не кричи. Пьяные от любви своей, от накала высокой страсти. Беда только от нее. Вот тут подоспел Макрон на выручку. Мог бы и раньше, конечно, только пока сенаторов уговаривал, пока гвардию к торжеству готовил! Уморен весь собою. Под глазами тени, бледен. Улыбка хищная, правда, как всегда, зубы обнажила. Как представил себе, как там новоявленный император в ковинии упражняется, так и поползли губы в стороны, оскалился. Наблюдал еще пару мгновений, позволил себе торжество. Потом отдал приказ. Вынесла претория ковиний на руках из толпы. Отсекли особо неуемных в любви своей. Вытащили Калигулу, поставили на землю. Приветствовал Калигулу Макрон. От имени сената и народа римского. Подвел к повозке приготовленной. Пурпурные попоны и золотая сбруя четверки коней. Слоновая кость, медь, чеканное серебро повозки. Да не в том дело! Инцитат, красавец, землю роет копытом, глазом косит на хозяина. Юпитер-громовержец! Я, Гай Юлий Цезарь, тебе еще поклонюсь, и за это – отдельно! Раеда двухместная. Макрон его одного не отпустит. Он принцепса охранит, ото всего на свете, кроме себя самого. Жену делили, повозку поделят. Рим? Рим издавна под двоими не бывает. Рим надвое не делится. Отец говорил… Отец!!! Что это там Макрон отдает приказы? Разве ему это по плечу? Капитолий подождет. Сенаторы утрутся. Поморщатся, быть может, да и то не явно, и утрутся. Часть из них уже сенат покинула, с поздравлениями спеша. Другая часть ждет, ну и пусть ждет, на Капитолии. Есть дела важней, чем разговоры с отцами отечества. Он, Калигула, теперь и сам всем отец. Всем, кроме Агриппины с Германиком. Кроме тех, чьим он сыном был. Этого ведь не изменишь. Именно в таком порядке все на земле вершится: вначале приходит отец, после сын… Триумфы обычно начинаются от Марсова поля, идут через цирки: Фламиниев и Большой, потом через Форум, а там и Капитолий. Только на Марсовом поле можно и даже нужно остановиться. Капитолий, еще раз, он подождет. Если сегодня подлинный триумф, не сенатом назначенный, а народом, Римом самим, то церемония может изменить направление. И не только направление. Но и смысл. Сегодня истинные Цезари возвращаются. Отдадим же им должное. Поклонимся их праху. Там, на Марсовом поле, строение из тибурского камня . По форме этрусских могильников, тумулусов , построенное. Огромный цилиндр, барабаны с террасами над ним, последний увенчан статуей императора. Август, прадед, встретит тебя, Калигула, на пороге последнего своего дома. В окружении вечнозеленых великанов-кипарисов и каменных обелисков, стоит император, давший Риму вместо свобод и прав – величие, покой, достаток. Прадед ждет… Надо ли рядом с прахом Германика уложить прах Тиберия? Гонителя с гонимым рядом? Оскорбителя – с оскорбленным? «Я спрошу у отца», – думал Калигула. «Спрошу у него, он скажет. Он всегда говорил правду, чем бы ему это не грозило. Он был благороден; не по времени, не по обстоятельствам, не по возможностям благороден. А у меня и возможности есть. Я теперь решаю». – Я еду в усыпальницу Цезарей, – сказал он Макрону. – Претория пусть сопроводит нас, заблаговременно очистит дороги. Я довольно уже накачался сегодня. Не подпускать никого на расстояние менее шести шагов. Макрон не успел оценить один приказ, которого не ждал. Последовал и второй. – Тебе удобнее будет командовать, если будешь верхом. И меня прикроешь, если вдруг вместо цветов полетит… ну, что-либо другое. Гвардия должна быть настороже. Это моя претория отныне, не так ли? Невий Серторий Макрон хотел бы не согласиться. Принцепс был перед ним, первый среди римлян. Кто бы посмел отрицать его право на приказы? И процессия двинулась. Двинулась к отправной точке триумфаторов. К Марсову полю, детищу Августа. И народ римский потек, потянулся следом. Не сразу поняли люди замысел цезаря. Поняв, восхитились. Оценили сыновний порыв. – Сын едет к отцу! Живой – к усопшему! Правильно это… Калигула помнит отца, и мы его не забываем, – значит, жив Германик. Не умирает человек, если память его жива среди нас. – Истинный был римлянин! А слышали вы, люди, о несгоревшем сердце Германика? Бедная вдова привезла из Антиохии останки мужа, как положено. И сердце целым. Не стало оно гореть, вот все угорело, даже кости. А сердце его – оно уцелело. Я бы сказал, что велика была его любовь к Риму, и сердце насквозь ею пропитано. Как такому и сгореть? – Не слышал я о таком, никогда не слышал. Но чего не бывает у богов? Разве дано нам угадать промысел? А уж если какому сердцу гореть не дано, так иного несгорающего и не найти было, дело ясное. Шли, восхищаясь, восторгаясь, соболезнуя. – Матушка его тоже не из обычных женщин. По-мужски смела. Не о нарядах, не об украшениях радела… – Украшением сама была, из дорогих, из бесценных… – А разлучили их в смерти. Он тут, она на Пандатерии. Неспокойна она, нет ей, и не может быть покоя… – Наш Сапожок не оставит ее заботой. Вот, первым делом к отцу. А там и к матери. Не удержится сын, материнскую любовь да заботу каждый до смерти помнит… Так и шли. Выстраивались на улицах, заполняли цирки, человеческие потоки заливали Форум, текли на Капитолий… И вспомнилось вдруг Калигуле тяжкое. Глубоко запрятанное в сердце нечто вспомнилось вдруг. Он и Друзилла в год консульства Гая Аппия Юния Силана и Публия Силия Нерва, в дни праздников начала года, стоят вот на этом самом углу, держась за руки. Толпа, пусть и не такая большая, заполняет улицы, томится в ожидании. Калигула крепко держит сестру за руку. Мама никогда не позволила бы им оказаться здесь в столь страшный час. Но мама заперта дома; по приказу Тиберия ее передвижения по городу, как и Нерона Цезаря, ограничены. В доме царит такая растерянность, такая неразбериха! Они ушли, не спрашиваясь; вот и все. Возможно, этого никто и не заметил?! Гаю шестнадцать, Друзилле всего двенадцать. Она признает брата за старшего. Прижимается к нему, руку сжимает до боли; Гай молчит. Ему самому страшно. Цепляющаяся за руку сестра как-то даже способствует поднятию духа: он отвечает за нее. И, значит, должен держаться. Вот оно; слышен шум копыт преторианцев. «Сострадательная спасительница! Милосердная богиня!», шепчет Калигула. Он призывает Венеру-прародительницу. Он весь дрожит от ужаса. Друзилла, отбросив руку, уже прижимается к брату всем телом, обнимает, прячет глаза в складках его одежды. Весь в белом, накидка на голове… не идет, а бежит вслед за всадниками, да, это Титий Сабин! Друг их дома, знакомый с детства. Знавший когда-то и отца. Друзилла обожала его приходы: не подарки, а сам Титий дорог, баловник, весельчак, с лица которого не сходила улыбка, друг ее бесценный! При нем и Агриппина улыбалась. Умел насмешить и согреть. Что же это такое, о Venia! Петля-удавка на шее… за которую его волокут преторианцы… спотыкаясь, отвоевывая у петли каждый вдох, идет, бежит по улице, увлекаемый к Гемониям тот, кто еще неделю назад сидел у очага в их доме. Кто упрямо сопровождал Агриппину с семьей повсюду на выезды, словно не замечая, что остался в одиночестве; ведь прежние приверженцы дома отвернулись ныне от них, как от зачумленных. Тот, кто вел их дела в качестве клиента. Кого ждали сегодня в доме со словами мира и добра, с щедрыми подарками! Значит, все правда! Сенат, в угоду Тиберию, обрек Тития на смерть. Но за что же? За преданность памяти Германика, за любовь к его детям, за уважение к той, что образец для всех римских женщин! Преодолев нехватку воздуха, вдруг громко закричал Титий: – Смертью моею освещается новый год для вас, римляне! Все в угоду Сеяну! Не повинен я пред вами! Неповинна и та, которой служил! Только в гордости упрекнул ее цезарь; но разве за это убивают?! Какой же ваш день будет свободен от казней, если я сегодня умираю? Идите же к курии, молите сенат и принцепса об Агриппине и детях Германика! Петля затянута преторианцем до предела, хрипит и задыхается несчастный страдалец. Не в том боль! А в том, что куда бы он ни направлял взор, куда не обращал свои слова: всюду бегут от него! Всюду пусто: улицы и площади обезлюдели! А если возвращается кто, то лишь потому, что устрашились …того, что выказали свой испуг! Усилием воли попытался отогнать Калигула страшное воспоминание. Но крики девочки-Друзиллы не умолкали в ушах. «Сделай что-нибудь, брат! Они убьют его, Калигула! Они его убьют!». Сделай что-нибудь! Что? В те времена люди боялись не только незнакомых. Боялись близких. Боялись молвить слово. Со страхом смотрели на стены и кровлю. Кровля подвела Тития Сабина. Три сенатора спрятались между кровлей и потолком дома, пока четвертый доносчик откровенничал с Титием Сабином, всеми силами пытаясь вызвать того на откровения. Припадали сенаторы к отверстиям и щелям в досках. А сразу по уходе Тития сочинили обвинение, и в письме, отосланном цезарю, сами подробно рассказали о том, как они подстроили этот подлый обман… Подвела кровля Тития Сабина. А что подведет их самих?! Принцепс, которого отныне будут именовать Gaius Caesar Augustus Germanicus, смотрел на ликующую толпу. Вопреки его воле, поднималась со дна души горечь. Он не знал, что ее так много. Кто эти люди? Не те ли, кто отсиживался по домам? Кто соглашался на все, кто писал доносы. Кто преследовал его семью. И те, кто предавал, сегодня целуют руки?! И ликуют! Крик сорвался с его губ. Цезарь его не ждал. Не всегда можно заставить замолчать душу. – Где вы были тогда?! – крикнул он в толпу. Но никто его слов не расслышал. Он не замечал, что слезы текут по лицу. Рыдание душило его. А Рим, его Рим, счел его крик благословением ответным, а слезы – слезами радости. И возликовал еще больше. Но даже среди этих криков он расслышал тихий голос совести. Она дала ответ. Она сказала негромко, но очень убедительно: «Там же, где и ты, Сапожок. Там они и были тогда. В том же месте!». Утерев слезы мягкой тканью тоги, Калигула потянул резко воздух сквозь ноздри. Раз, другой. Выдохнул. Постарался развести уголки губ в улыбке. Получилось плохо. Цезарь повторил упражнение. И еще раз. Стало легче. Он вглядывался в эти счастливые лица. Tempora mutantur et nos mutamur in illis. И он, и эти люди, что так похожи во всем на него: также несовершенны, так же трусливы чаще, чем храбры, лживы охотнее, чем правдивы, скорее злы, потому что доброта требует сил душевных, а у них они на счету строгом. Быть может, отныне они станут другими? «Я не думаю, чтоб это было мне нужно, все эти поцелуи, приветствия и даже крики. Они нравились мне, когда я был мальчиком. Ныне они настораживают меня. И даже пугают: я понял, чего они стоят на самом деле. Но все это не сегодня. Я еще подумаю над превратностями судьбы и нравами толпы. Я еще успею. Титий Сабин. Коккцей Нерва. Вечный упрек совести принцепса. Вечный упрек сыну Агриппины и Германика. Пусть успокоятся ваши тени сегодня. Я позабочусь об этом!». Вот и мавзолей Августа. Надо сойти. И дойти до того, перед которым дрожат колени. Надо дойти до отца. И донести до него сегодняшнюю весть. Впрочем, Германик слышит, наверное. Шумит над ним Рим сегодня, волнуется… Но усыпальница предков надежно отгородила Калигулу от внешнего шума. Какие-то звуки все же долетали, но приглушенные, лишенные узнаваемости. Да и приумолк, притих Рим за стенами. Не встал между отцом и сыном в священную минуту. Радость радостью, но память-то какая горькая. Рим жил и живет семейными связями и родством. Эта семья Риму не чужая. Только вот ополовиненная уже, лишенная главы и далее по старшинству до нынешнего принцепса. Даруй ему долгую жизнь, испепеляющий молнией! Поражающий громом, ниспошли ему здоровья и удач! Тот, о ком молили Юпитера люди, и сам стоял на коленях перед погребальной урной. Можно сказать, что молился. Руки его ласкали гладкую, без рисунка, поверхность. Он плакал, не замечая слез своих. И шептал что-то. Шептал, не слыша и сам себя, казалось. Из глубины существа поднималось нечто, выражало себя словами, жаловалось, гордилось, обещало и клялось. Не Калигула то был. То кровь его гудела, выплескивалась. То душа его рвалась наружу. – Я привезу их, отец. Маму и братьев. Я положу их рядом с тобою. Я верну им имена, опозоренные, бедные их имена верну. Орлы и значки легионов могут быть утеряны. Но их же можно вернуть! И возвратить в строй людей под ними! Я выиграл этот бой, очистился от позора, и я возвращу. Клянусь, я сделаю это, и дам им новую жизнь. Я отчеканю их лица на монетах. Я сделаю их имена священными для всех. В Риме, а с Римом – и в мире… – Тех, кто остался жив в этой войне, буду любить и лелеять. Сестрам стану отцом. Будучи отцом Отечества, не затруднюсь и этим. Девочки будут при мне. Я позабочусь о них, и позабочусь лучше, чем их мужья. Тиберием данные мужья, и ничего я не мог поделать! Теперь – могу, и сделаю, если захотят, конечно. Друзилла, она добрая, и ничего для себя не попросит. Я сам, сам пойму, что ей надо. Ты говорил, что она – моя… – Мама дала нам жизнь. Бабушка одарила меня любовью. Никого после тебя она не любила, никого в целом мире, кроме меня. Я был ее светом. Знаю, что должен. И я отдам, отдам, мне хватит всего. Мне не жаль, пусть она порадуется. Она умная. Она настоящая. Много вокруг ненастоящих. Я знаю, ты бы меня во многом не одобрил, но! Но что же было делать? Прямыми путями, как ты, почти никто и не ходит. Вот бабушка еще, но разве это приносит счастье? Ты мог, но и умер поэтому. Я не хотел. Я молод. Я теперь принцепс, не ты. Прости мне это… Так говорила душа, и кто рискнет сказать, что не с другою душою? Кто это знает наверняка? С кем говорим мы на родных могилах? Нет, не отвечал Германик сыну. Не могут отвечать прах и пепел. Но когда в трудную минуту жизни испрашивает ответа человек, сам не зная у кого: у богов ли, у судьбы, у ушедших близких, надежда не бывает обманута. Он обязательно получит ответ. Не от оракулов и гадалок, хотя и так бывает. Посылается человеку – человек. В минуту жизни трудную… Бабушка Антония, любимая Калигулой нежно, трепетно – кого же ему оставалось любить? – род его прерывался, исчезал, становился все юнее, беспомощнее, лишившись головы в лице старших: отца, матери, старших братьев… Бабушка Антония когда-то говорила внуку: «Люди пересекаются в жизни так, как пересекаются улицы Рима. Ты знаешь, там, где сердце Рима, где его сенат, Форум, его лучшие дома и кварталы, улицы сходятся под прямым углом. Широкие, светлые, сами прямые, только прямыми углами роднятся они друг с другом. Здесь нет переулков, нет извитых нелепых боковых коридоров, темных закутков. Зато в избытке роятся подобные гнусные выродки города, его позорные выкидыши там, где Большая Клоака, Субура… Тебе, последнему оставшемуся в живых сыну Германика, лучше ходить прямою дорогой. Люди, что тебя окружают, должны быть чисты от любого подозрения. Встречи твои – безупречны и лишены всякой возможности сомнения. Ты должен быть как жена Цезаря. Должен быть, если хочешь остаться в живых…». Он остался в живых, и получил империй. Но не потому, что слушал бабушку. И было ему это горько. Он еще не забыл, как стыдиться. И когда бабушка предстала перед ним в Палатинском дворце Тиберия, первая из родственников, в темных одеждах, бледная, строгая, старая женщина, что она сказала ему после первых объятий? Почему ему вновь было стыдно? – Жареные раки, тарренские устрицы, гранатовые зерна, сирийские сливы, паштеты из гусиной печенки и языков фламинго, гребешков петушков морских, мозгов фазанов, молок мурен и прочее! Твои повара постарались, у них особый день, хотят понравиться. Все это тебя ждет. Все это хорошо, но я о другом скажу тебе, послушай, внук. Цени власть; но само ее существо, а не внешние признаки. Этот дворец, и приветственные крики, и эта еда, и одеяния, что все это? Пустое. Все это было у Тиберия, и отнято теперь, и вот, он въехал в Рим по смерти, и Рим отринул его. Сделай так, чтоб Рим тебя не отринул. Никогда! Калигула был голоден, и перечисления бабушки пришлись некстати. Он хотел видеть сестер, сгорал от нетерпения. Друзилла виделась ему всю дорогу, Друзилла, счастливая его победой, смеющаяся, радостная. Но он проглотил слова об этом, торопившиеся на язык. Бабушка пожелала видеть его первой. Бабушка пожелала сказать внуку то, что не мог сказать отец. Ответ, испрошенный им, был дан, и Калигула это понял. – Похорони старика с почестями. Хорошо, что ты вез его через всю страну, чтобы воздать должное. Это правильно. Дай им понять, что Тиберий, каким бы он ни был, это власть. Они должны ее уважать. Само существо власти, кто бы ее ни олицетворял. Тогда и тебе они воздадут должное, как ты воздал Тиберию. – Я знаю, бабушка. Я это понимаю. Но только потом, после похорон Тиберия… мне надо ехать! Бабушка опустила руку на его плечо. – Нет нужды говорить. Это – главное, конечно. Мать тебя ждет. Даже мертвая, она тебя ждет, и почувствует. Я знаю, она тебя ждет. Поедешь. И братьев тоже не забудешь. Они должны быть рядом с моим сыном… Калигула почувствовал охватившую ее дрожь. Лицо же бабушки не выражало чувств. Она была спокойна внешне. Всегда держалась безупречно. Но он был ее внуком, любимым внуком, и полагал не без причин, что душа ее болит. Он понимал бабушку. Она была в своем роде, как и он, жертвой семейных обстоятельств. Ее собственная мать была неукротимо прямолинейной женщиной. В таком духе воспитала и дочь. Красота, ум, достоинство, право же, не приближают женщину к счастью. Добродетель и скромность – тем более. Когда сестра Октавиана Августа с неприличной поспешностью прервала свое вдовство, и выдана была замуж за Марка Антония, грозного в тот момент противника Октавиана, спросил ли кто у женщины, хотела ли она подобного брака? Ей претила сама мысль быть рядом с любителем всевозможных бабенок, вплоть до самых презираемых, с пьяницею и грубым солдафоном… Ей пришлось раньше узнать любовь совсем иного человека, в браке с которым она была счастлива, которому родила троих детей. И она искренне скорбела о нем, пока ее не заставили – грубо, безжалостно, – прервать эту скорбь. Но ей сказали, что новый брак убьет в зародыше гражданскую войну, уже скалящую зубы на самом пороге. Она любила Рим, и пожертвовала собою Риму. Круг замыкался, вечный круг их семейной преданности Риму, в котором мужчины и женщины равно были бойцами. Равно были и жертвами. Октавия, прабабка, получила все, что полагается за достоинство и добродетель. Антоний, обезумевший от любви к Клеопатре, забыл долг, отечество, жену. Она воспитывала его детей от первого брака, своих собственных, общих с Антонием детей, детей его от нового брака с Клеопатрой – девять человек душ, благодарных приемной матери, как родной. Она учила всех не ломать и не резать углы, и строить свою жизнь так, как построен был Рим изначальный – прямым... Антоний дал ей развод, выгнал на улицу из дома, бывшего их общим домом. Она ушла, волоча за собою всех детей – Антония и своих. Рыдала она не потому, что поруганы любовь и достоинство, не потому, что не заслужила такого обращения. Она кляла судьбу, потому что теперь и ее имя будет среди имен зачинщиков войны. Она умоляла брата, если только он не решил начать войну с Антонием из-за чего-либо иного, не принимать в расчет причиненную ей обиду. Ибо даже слышать ужасно, что два величайших императора ввергают римлян в бедствия междоусобной войны: один – из любви к женщине, другой – из оскорбленного самолюбия… Дочь своей матери, бабушка Антония, какой она должна была стать, выйдя из дома, в котором почитали мать, Октавию, как лучшую из женщин? А потом бабушка Антония вышла замуж за человека, бывшего в жизни своей тоже непоколебимо прямым. Говорят, в случае прихода к власти Друз Старший, дед Калигулы, не только мечтал, но и обещал вслух вернуть стране республиканские порядки. Брат его Тиберий ничего такого не обещал, и тем более ничего не дал… Лишь единожды бабушка свернула с прямой дороги. Во славу Рима, во имя Рима. Но и собственной своей семьи. Кто-то называл ее поступок героическим, славным. Кто-то – предательством. Что-то пробежало тогда между бабушкой и сыном ее, Клавдием, нечто такое, что сделало их врагами. Дядя Клавдий, впрочем, всегда был изгоем в семье. Нет, прабабка Ливия, кажется, что-то такое испытывала к нему, сродни любви. У стареющих женщин свои причуды. Любит же Калигулу Антония, дрожит над внуком. Гибель Луция Элия Сеяна – заслуга бабушки Антонии. Это она раскрыла заговор против императора Тиберия. Заговор, в котором до сих пор сомневается Рим. Когда бабушка, сломя голову, помчалась к этой женщине, бывшей жене соконсула, с которой в иные времена не сказала бы и полслова… А потом на Капри, к Тиберию, с самыми свежими новостями, что руководило ею? О Риме ли она сожалела, за отчий ли край она сражалась? Приди к власти Сеян, что ожидало бы их семейство? Одно ли это понятие – Рим и Юлии? Или все же разнятся они, слуги Рима, пусть в положении господ, и сама страна, в которой они властвуют? Бабушка их не разделяет, а Калигула в ее глазах – и вовсе венец всего. Приди к власти Сеян, семейству Юлиев пришел бы конец. Во всяком случае, семье Германика. Ненависть правителя к несносной, слишком гордой Агриппине, к сыновьям ее, наделенным орлиной силой, той самой, что венчает Рим, была очевидна. Но не к Германику, говорят, отец не был врагом Сеяну, и даже Сеян испытывал уважение к герою! Впрочем, отца можно было не любить, трудно было не уважать, даже Тиберию. А Сеян, был ли он заговорщиком? Нет ответа на вопрос, и неоткуда его взять. А бабушка была, несомненно, права. Да, Сеян погиб, погибла его жена-предательница, ни в чем неповинные дети. И что? Уж не Калигуле оплакивать чужие семьи, своя есть, не менее нескладная. Вот бабушка и срезала угол, да как резко! Не ей поучать Калигулу, не ей! Все, что было правдой, все, что было ложью, вывалила бабушка на колени Тиберию. И немало на совести ее жертв. Оболгала она кого-то или нет – только ей знать, и только она сама знает, что было предательством, что геройством! А углы большинство срезает, и на этом держится мир! И вот, Калигула стоит перед бабушкой, и она держит на плече внука свою старую, в сети морщин руку. И, хоть он знает, что она не всегда шла прямыми путями, но ему все же стыдно. Ее пути все же были прямее. Она из тех, из другого поколения людей, она несгибаема. Рука дрожит, но в глазах ни слезинки, и спина прямая, как всегда. – Наследство Тиберия – в первую очередь его внук. Тяжкое наследство. Ты скажешь Сенату, что будешь ему отцом. Это трудно. Я тебя к этому не призываю. Я не люблю Тиберия Гемелла, пусть он сын моей дочери, а может, именно поэтому. Хочу одного: чтоб ты был спокоен по отношению к мальчику. Ни любви, ни ненависти. Не поднимай на него руку. Если будешь правителем достойным, о нем, о Тиберии Гимелле, забудут. Сам Тиберий долго был не у дел при Августе, сослан на далекий остров, почти добровольно, ты понимаешь меня, не правда ли? – Да, бабушка. Хорошо, бабушка. – Завещание Ливии должно быть исполнено. Тиберий был скуповат, и, хотя обязан матери всем на свете, не любил ее. Верно, тяготил его долг перед нею, не принимал он долга, вот и не любил. Он оставил ее деньги в казне. Это неверно. Когда-то Август, не будучи еще Августом, выплатил Цезаревы деньги, пусть из своего кармана. Этим он немало выиграл, а вот Антоний, отец мой, проиграл. Впрочем, он все проигрывал, и проиграл, наконец! Бабушка вздохнула, и поджала губы. Она всегда поджимала губы, когда вспоминала об отце. Выражение лица ее было весьма…неодобрительным. Осуждающим. А Калигула лишь улыбнулся в ответ. Бабушка, она могла говорить и изображать что угодно. Но только не верил он в то, что она не одобряет отца абсолютно во всем, и отрицает его наследство. Свое родство с ним. Выражать недовольство, да, сколько угодно… – Освободи заточенных. Верни изгнанных… –Да, бабушка. Конечно, бабушка. Он обещал быть верным Риму и советоваться с сенатом. Они обсудили вопросы жалования легионов и выплату им задолженностей… Но, вот, наконец, наставница утомилась сама, и вконец утомила внука. Она повернулась к двери, что была за ее спиной, и которую закрывала до сих пор собой. – Roma recipit vos ! – сказала бабушка. И распахнулась дверь… Глава 15. Почести родственникам. Море сегодня неспокойно… ох, и неспокойно сегодня море. Императорская пентера взлетает на волнах, задирая вверх нос. Того и гляди, рухнет вниз окончательно с какого-нибудь из грозных валов, на которые она словно игрушка, взмывает – и падает. Рухнет, и будет потоплена следующим валом, разбита на щепки, уничтожена. Дух захватывает у любого смотрящего. Марк Юний Силан не исключение. Бледный, растерянный, почти зеленый от ужаса сенатор стоит в порту, не сводя глаз с пентеры. Якорь еще держит судно на плаву, а вырвет его, вытащит, и, почитай, конец. Человек двести, а то и двести пятьдесят гребцов, новоявленный император и его сопровождение: сенаторы, числом десять, пойдут ко дну, захлебнувшись соленой водой. И все это потому, что некоему безумцу показалось необходимым водворить в фамильную усыпальницу, пожалуй, самую известную в империи, старые, выбеленные временем, кости. Груду костей своих близких и горстку пепла в придачу. Только Тиберия похоронили. Оплачут еще и этих, вышедших в море в непогоду. А не удостоятся они даже похорон. Начнут приходить лемурами в дома, жалуясь на судьбу, на неприкаянность свою. Какой ужас, стать добычей рыб и всякой другой живности морской. Плавать распухшим, раздутым, с выеденными глазами, источая запах смерти и разложения… И сенатора вывернуло на молу Гаэты вчерашним поминальным ужином. О Хаос , воплощение Пустоты и Мрака, зачем простер ты мглу над моей головой? Эврисак бросился к хозяину, вытирая его тогу рукавом своей пенулы. Атистия довольна не будет, конечно. Часто жалуется она, что пахнет от мужа хозяйскими нечистотами. То вчерашним вином, то сенаторским дерьмом. Ну, бывает, правда это. А если у хозяина такое слабое чрево, что либо верхним путем исторгает содержимое, либо водометом льет из нижнего… Атистия утверждает, что от хозяйской невоздержанности в еде и питье это. Может, и так, только научи патер фамилиа воздержанности, попробуй, да их ли это дело с Атистией? Довольно того, что не тянет Марк Силан руки, чреслами не прижимается к Атистии, и благо это великое для раба с рабыней, что возомнили себя мужем и женою. Не в обычаях сенатора вольноотпущенниками отпускать рабов, не любит он этого. А вдруг? Собственных сыновей от таких, как Атистия, бесправных женщин, отпустил, а Эврисак ему еще лучше сына будет, сенатор ему благодарен. Уйдут на свободу с Атистией, как решит хозяин, не без вознаграждения уйдут. И будут они с Атистией печь хлеба, как Эврисак мечтает. Запах свежего хлеба будет наградой Атистии на остаток ее жизни. А пока пусть вдыхает нечистоты, не навсегда это… – Салюс и Пьетас , – в сердцах воскликнул Марк Юний Силан, – будьте моими защитниками пред мальчишкой, зятем моим! И пошел вперед, оттолкнув суетящегося Эврисака рукою. Император уже шел к ним, в окружении сенаторов, не шел, бежал почти. Бессонная ночь в дороге не украсила даже его молодое лицо. Следы слез на нем: интересно, о чем это Калигула плакал, трясясь по ухабам да кочкам? Дороги в империи состарились вместе с Тиберием, верно, Марк Силан пересчитал все неровности каждой костью в теле. Правда, сенатор не плакал. О чем? О ком? О старом друге Тиберии? Который наградил его родством с Калигулой? Да за одно это его бы надо… Словом, пусть горит на костре погребения еще и там, в царстве Плутона, и не будет ему избавления ни в чем! Смотри-ка, как торопятся сенаторы. Словно и не видят бури на море. На ходу одергивает один развевающуюся на ветру тогу Калигулы, другой говорит что-то, стараясь держаться рядом с императором, поспеть, заглядывает в лицо, заискивающе улыбаясь. Невеселые мысли перебирает Марк Юний Силан. «Пожалуй, что и Эврисаку не уступит в угодливости. Эврисак на волю просится. А этому, улыбающемуся, дай волю, что с нею делать будет? Даром ему воля не нужна, он сам в рабство рвется. Он на воле умрет, пожалуй, от тоски. Вот-так-так. А Марк Юний Силан, я, то есть, патриций и сенатор, тоже таков? Таков, я таков, иначе не отдал бы дочь Калигуле. Мать его в несчастливый день рождена. И сам он, похоже, тоже…». – Я не поплыву, – сказал Силан императору, выйдя ему навстречу, вместо приветствия. – Не поплыву я с тобой, зять, пожалуй. И тебе не советую. Пережди. Видишь, какое сегодня море. Из Нижнего моря прямиком в Нижнее царство, к Плутону. Зачем? Ветер доносил до них капельки брызг, и Марк Юний Силан облизнул губы в смятении. Вкус соли на губах. А взгляд императора сладости не добавил. Уксуса, пожалуй, хватило, и так-то достало всего. И презрения, и сожаления, и ненависти, вдруг вспыхнувшей. Чего только в этом взгляде не прочел бывший тесть и сенатор! Промолчал император. Отодвинул, почти отшвырнул бывшего тестя с дороги, как тот давеча Эврисака. И пошел дальше. Калигула спешил. У него много дней и ночей назад была назначена встреча с Агриппиной. Он уже опоздал на нее. Он давно опоздал обнять ее колени, молить о прощении и любви. Он давно опоздал дать ей кусок хлеба, который она взяла бы от него, а не брала от тюремщиков. Он давно опоздал принести ей Рим в подарок, а мог бы теперь. Опоздал! Этот, тесть его бывший, опустившийся старик, все еще жив. А мама мертва. Хочется исправить ошибку судьбы. Ничего, Калигула исправит. И мысли в голове у него соответствующие. Полные ненависти ко многому, что было прошлым. Вот тесть – он как раз из ненавидимого прошлого. «Погоди, старик. Мне до тебя добраться легче, чем до Пандатерии. Много легче, увидишь. Дай только время». Сегодняшнее море волнуется под стать мыслям. Даже не поспевает за ними. «Дать приказ поднять паруса, два белоснежных марса?». Отдан уже. «Зря волнуются моряки, зря. Да, буря, да, ветер. Но сегодня с ними не случится ничего. Ветер попутный, попутный ветер. В спину». Смыкаются волны и беды за кормой корабля, украшенной акростолем в виде скорпионьего хвоста. Смыкаются, но не догоняют. Не так ли летел «Арго » когда-то? «Говорят, при хорошей погоде даже из бухты Гаэты я увидел бы издали Понцу. Остров, где погиб брат. Но что я могу видеть сквозь эти черные валы и серые облака? Ничего. Кроме, пожалуй, своего собственного горя. Я думал, все в прошлом; а мне больно. Каждое мгновение приближает меня к ним. И к ужасу, что был их жизнью, тоже. Оттого так плохо. Я должен сделать все, что положено, для моих близких. И я сделаю. Но, требовать от себя еще и радости, – глупо». В парадосе и в корпусе корабля напрягают мышцы гребцы. Слаженно, четко идет работа. Натягиваются канаты, соединяющие весла, натягиваются связки в горле отдающего команды триерарха ; кричать ему еще долго, до хрипоты. Не плывет, а летит пентера. Те же качели: взмыли вверх, полетели вниз. Где-то внизу, в области чрева, холодок. Предчувствие беды? Ерунда. Это просто качели. Императоры не боятся. – Я – римлянин, – шепчут посиневшие губы. – Я в Риме, и Рим во мне. «I – Roman. Ego in urbe Roma et in me. Дать приказ поднять дополнительный парус? На наклонной мачте, что закреплена у акростоля? Триерарх, пожалуй, снова начнет возражать. Он свое дело знает, конечно. Но подчинится, если добавить в голос холода, если приказывать, не просить». Просить Калигула не любил и раньше, теперь не надо. Просят у него. – Триерарх, поднять еще парус! Я спешу. Корабельщик взглянул на него с укором. Пробурчал язвительно, но вполголоса: – Тот, кто спешит, плывет на либурне или биреме . Моя пентера не для того предназначена. Того и гляди перевернемся. Волны же! Тонуть, так всем придется, морю все равно, кто принцепс, кто нет… Калигула только плечами пожал в ответ. Триерарх не сдавался: – Гребцы устали. Сколько уж отмахали, а конца не видать. Работа двойная. С волной сражайся, море перепахивай… Отвернулся император от седого старца. Понятно, что сделает так, как сказано, а что лицо не хочет терять, так это понятно. Пусть говорит наперекор, но делает. Пусть ненавидит, если угодно, но боится и делает. Как это упоительно: раздавать приказы, и знать, что не подчинившихся не будет! И если триерарх еще способен на сопротивление, то только потому, что он – лучший. Лучший во флоте. Нет никого, кроме него, кто знал бы море вот так ясно, его коварство и его любовь, его туманы или высыпающие при хорошей погоде звезды. А кентурион, тот, кто на императорской квинквиреме станет командовать при случае военных действий, тот молчаливой тенью стоит за спиной триерарха сейчас. И готов выполнить любой приказ, пусть и безумный. Это же на его лице написано, лице человека еще молодого, уже дослужившегося до высот, но мечтающего о большем. Это приятно. Только вот надо ли это Калигуле? Вот эта безумная готовность на все, что угодно? Не лучше ли выбрать усталое осознание долга, присущее старику-триерарху? Нет ответа у Калигулы пока. На многое у Калигулы нет ответа… «Дуновение юга привело их к устью неприютного моря», – так, кажется, сказано у Пиндара . В конце концов, и Пандатерия показалась. Длинный язык из лавы и туфа посреди моря. Он выступал из воды и из-за завесы вечности одновременно. Берег спасения и остров отчаяния. Как ни болела душа, как ни просила отсрочки, он отправился на виллу Юлии сразу. Еще раз припомнил Тиберия здесь словами недобрыми. Еще раз попросил у Плутона мести старику. Танталовы муки – ничто, и работа Сизифа – пустяк! О, он, Калигула, нашел бы старому убийце достойную муку в наказание! Тот знал, как ущемить маму, знал, как сделать ей больно. Отняли свободу, сослали на мрачный остров посреди моря, доступный всем ветрам. Отлучили от детей навсегда. Лишилась она глаза, и второй, словно вдогонку, стал слезиться, сохнуть, она почти перестала видеть, сказали Калигуле. Умереть, разбив голову о камень стены, ей не дали, дверь в ее каморку не закрывалась ни днем, ни ночью. Каково было ей, не знавшей чужих нескромных взоров со времени смерти мужа, одеваться и раздеваться, испражняться в присутствии мужчин и под их взглядами? Она захотела умереть от голода, ей насильно вливали в глотку жидкую пищу, и, чтобы не задохнуться, она была вынуждена глотать. Мама была сильной, но был предел и ее силе, боги положили предел любой человеческой воле. Каково было ей, чистой, не знавшей страстей, жить и страдать в комнате, где жила когда-то ее мать? Ее мать, осужденная за прелюбодеяние и попытку отцеубийства, ее мать, презираемая людьми и проклятая богами, ее мать, которую Агриппину учили ненавидеть с самого детства. Красота, ум, это было дано Юлии. Острый язык тоже. Но более всего она была известна постыдным поведением своим. Будучи однажды спрошенной, как ей удается иметь детей только от мужа, несмотря на ее тайные похождения, она рассмеялась. Она рассмеялась в ответ: «Numquam enim nisi navi plena tollo vectorem». Беру в лодку нового всадника, когда в ней кто-то уже есть. То есть позволяю себе любовные связи в том случае, если уже беременна. Какая пропасть между этой высокородной шлюхой и Агриппиной! А Тиберий после смерти мамы обвинил ее в сожительстве с Азинием Галлом , и его гибель причиной ее смерти… Тиберий мстил навсегда, на вечность! Дядя Клавдий называл маму «последней римской матроной», он утверждал, что таких нынче нет, и уже не будет. О, если была вина ее на свете, если было бы, что искупать, так Агриппина снесла бы молча заслуженную боль! Но быть примером жены и матери, быть женщиной душевной чистоты такой, как она, свершать подвиги, подчинять жизнь свою и детей требованиям необходимости, любить Рим так, как она его любила… И оказаться здесь! Старик знал, как сделать жизнь другого человека невыносимой. Он умел! Все то, что слышал Калигула о жизни матери здесь, на Пандатерии, было рассказано одним человеком. Все остальные разбежались при появлении императора кто куда. Поскольку были людьми неглупыми, по меньшей мере. Тот, кто не побоялся его встретить и проводить, был не совсем человеком. Он был существом. Судя по одеяниям, пусть истрепанным, в заплатах, все же мужского пола. Плоское лицо и затылок, плоская переносица. Рот постоянно приоткрыт. Складка в углу глаза, у переносицы, словно у ящерицы. Короткие руки и ноги, короткие пальцы рук… Речь невнятна, но император разобрал многое, к собственному ужасу… Не это – главное. Понятно, что перепугались все до смерти, и послали этого вот, с которого и спроса нет. Но не учли инфантильную беспощадность больного человека. Его невыносимую правдивость, его равнодушие… – Она совсем слепая была. Злая. Не ест сама, дай другому. Дай Порциусу. Порциус всегда голодный… Видимо, Порциусом прозывался он сам. Во всяком случае, голодный блеск глаз присутствовал. И что-то свинообразное в лице существа, на взгляд Калигулы, тоже было… – Порциус ей не нужен, она ласточку кормит. Ласточку с красной грудкой. А ты дашь мне поесть? Скажи, чтоб принесли. Порциус голодный… Не дождавшись ответа Калигулы на насущный для него вопрос, Порциус продолжал. – Ничего, что жадная, Порциус отнимет. Порциус сам возьмет. Не накажут, не накажут. Никто не видит. Кому старуха нужна? Луций говорит, когда молодая, да в теле, так нужна. А старая, слепая, в гною, она зачем? Луций говорит, только Порциусу сгодится, ему все равно. Порциусу и такая подойдет, раз есть дырка. Для Порциуса и такая хороша. Я знаю, он смеется. Над Порциусом все смеются. Она не смеялась, Луций говорит, потому, благородная. Нет! Она не смеялась, потому что не умеет. Злая… Злая! И трогать себя не давала… Вне себя от обиды и ужаса, Калигула сжимал кулаки, стараясь не обрушить их на голову с плоским затылком. Жевал нижнюю губу, как хлеб, и молчал, глядя недобро. Он уже знал, что будет со всеми, кто отсутствовал сейчас в этой комнате. Кто позабыл его встретить. Они убили себя, послав этого… Порциуса. С этого, конечно, каков и спрос. А вот они-то теперь, умники, как на ладони теперь у Калигулы, беспомощные, голые. Правда всегда голая, и не всегда при этом красива. Она одеждой не прикрыта, повсюду выпирают из нее некрасивости. Разоблачи ложь, раздень, выйдет правда, да такая…вся из себя гадкая! А Порциус говорил и говорил, и, конечно, совершенно очевидно, что правду. До мельчайших бытовых подробностей правду. Его спрашивали – он отвечал. По поводу этой правды он не испытывал эмоций, не тратил силы души. Он разве мог или умел? Рассказывал, что помнил. Зато вид Калигулы, его одежда, украшения вызывали его несомненный и неприятный интерес. Он норовил потрогать императора за руку, где алело рубином кольцо, за пояс, украшенный изумрудами и эмалью, пытался погладить кальцеус, и мягкость кожи вызвала на его губах улыбку умиления… – Она высохла, пленница. Маленькая весом. Кричала много. А какое у тебя колечко! Я такого не видал. Камень красный, каков цвет, цветик. Как у крови. Как стали кормить ее с ложки, да губы разжимали, вот, сколько тоже крови текло. На подбородке кровь, на столе. Я люблю кровь. Красивая кровь. А дашь мне колечко? Ну, дай, дай! Калигула отстранялся, морщился брезгливо. Пытался перебить расспросами. – Что же кричала? Что говорила чаще всего? – Тиберий, убийца! Будь проклят, вот что. Или еще: Нерон, Друз, Гай, Агриппина, Друзилла, Ливилла… И снова, Нерон, Друз, Гай, Агриппина, Друзилла, Ливилла! Не помогало ей это, но часто их звала. Так часто, я запомнил. Она, верно, забыть боялась. Ходит, ходит, за стенки держится, один глаз слепой и в гною, другого нет. Рукою об стенку бьет. Повторяет: Нерон, Друз, Гай… Вот на этой подробности сломался император. Закричал, нет, заорал: – Вон! Убирайся, пока не убил! Дверь захлопнулась, он остался один. Один на один со своим горем, которому не было конца и края. Он задыхался. Хватал воздух ртом, а воздух, густой и вязкий, в грудь не стремился. Он разбил руку в кровь, стуча по стене из слоистого туфа. Разбил и лоб. Если бы не рыдание, что вырвалось из груди, в конце концов, принося облегчение, мог и задохнуться. Тихонько приоткрылась дверь. Порциус просунул даже не голову, а нос в щелку. – Дай колечко… Я дам Луцию… Луций даст рыбу. Порциус голодный… Калигула сорвал кольцо с пальца. Метнул его в дверь. Со звоном полетело кольцо на пол. Кольцо Тиберия. Знак власти. Порциус бросился подбирать, быстро у него это получилось: только был здесь, а уж за дверью, снова захлопнул ее; и шаги быстрые, почти бежит дурачок. И теперь уж никто не беспокоил императора долго, долго… Билась в мутное слюдяное окно красногрудая ласточка. – Мама? – спросил он ее, подняв голову. Нет, конечно. Откуда? Нет женщины, которую он может назвать этим именем, нет ее нигде, и уже не будет. Жалость невыносимая. От нее болит грудь, это она душит его, конечно. Пандатерия! Остров спасения для тысяч перелетных птиц. Здесь обретают они кров, надежду. Пандатерия! Берег отчаяния для его матери. И для него, Калигулы, тоже. Навсегда теперь. Он сам поместил ее прах в привезенную урну. Белая, прямоугольная. И надпись простая: «Прах Агриппины, дочери Марка Агриппы, внучки Божественного Августа, жены Германика Цезаря, матери принцепса Гая Цезаря Августа Германика». Тем, кто знал и любил, этого было довольно. Кто не знал, кто знать не хотел, как Марк Силан, уже все равно не узнают. Если Калигула не объяснит. А кое-кому он напомнит и объяснит, дай срок! На месте Марка Юния Силана не стоило бы отказываться от помощи новому императорскому дому. Кто же не знает, что именно в Гаэте, где столкнулись они с тестем, лежит в своем мавзолее Луций Мунаций Планк. Мунация Планцина, дочь его, это жена Кальпурния Пизона. Они с мужем повинны в смерти Германика. Пожалуй, лишь эти двое выразили радость при известии о смерти отца, Тиберий, и тот не посмел. Марк же, Юний Силан, ладил с ними прекрасно, даже дружил. И именно это пронеслось в мыслях Калигулы в гавани Гаэты. Он обещал себе, что припомнит. Дай срок… Он вышел в узкий коридор. Времени прошло немало. Он потерял счет. Мгновение за мгновением истекали часы его пребывания здесь. Кто их считал? Только не измученный сын. Ему было, что вспомнить. Ему было, что сказать. И то, что она молчала в ответ…Это положило начало глубокой складке на лбу, первому седому волосу императора на виске. Сегодня их еще не видно, через год будет открыто взору каждого… Порциус удобно устроился на полу. В глиняной чаше были рыба и полбенная каша. Он издавал рычащие звуки, вероятно, означающие верх удовольствия. Он тащил руками еду из чаши, запихивал ее в рот, жевал, рычал. Завидев Калигулу, больной стал есть с удвоенной энергией. Быть может, чтоб не брать императора в долю. С губ его слетали отдельные слова и фразы, подтверждающие эту мысль. – Цветик… колечко хорошее… ты сам отдал… и Порциус отдал тоже! Луций дал поесть, теперь его колечко. А Порциус голодный. Не дам! Порциус сам голодный. У тебя много чего. Не дам! Из чего следовало, что тибериево кольцо пришлось ко двору Луцию из охраны. И он дал за него тарелку каши, добавив пару кусков рыбы. Вздохнув, припомнил Калигула Поликрата . Он был обречен получить свою вещь назад, как и Поликрат. Означало ли это, что счастье было на пороге? Императору так не казалось. Как и Поликрату в свое время, впрочем… «А теперь идем выручать свой перстень». Он даже не успел выйти из страшного дома. Не успел выйти, и сразу обрел «друзей». Сенаторы, на лицах печаль и сочувствие. Глаза прячут, кто-кто, а они-то знают свою вину. Ни один не последовал за ним туда, где он жевал собственное сердце. Ни один не осмелился протянуть руку, поднять с колен. Они дали ему время прочувствовать горе. Будь хоть один из них другом, нашел бы в себе силы сказать: «Это страшно, да, друг мой. Мне страшно за нас обоих. Но давай забудем и забудемся, позволь помочь тебе. Пойдем, утопим горе в вине. Или позовем женщину, что тоже способ развеяться. Давай поплачем вместе, на худой конец. Что-нибудь, только не эта печаль, не эта боль, что сводит в могилу таким молодым. Не могу видеть твое горе». Он нуждался в том, кто, будь он проклят, был бы рядом, но его не было там! А эти, с их приторным сочувствием, эти, не хотевшие даже оскорбить свой взгляд или слух чужим горем, как по приказу, оставшиеся снаружи… Он не приказывал! Он шел туда, где ему нужен был хоть кто-то, с кем можно было ужаснуться на пару. Разделенное хотя бы на двоих, горе стало бы меньшим вдвое. А теперь, теперь оно душило его, и злоба на этих вот, холеных, чистых, умащенных, благородных, пославших мать на смерть, разрасталась… Марк Виниций, зять, подошел поближе. Протянул кольцо. – Позволь вернуть тебе. Калигула взял кольцо, не выказав удивления. Могло ли быть иначе? Больным на острове был лишь Порциус. Остальные были здоровы, на общепринятый взгляд. Он, Калигула, предпочел бы Порциуса, правда. Тот, по крайней мере, был ни добр, ни зол. Тот был болен. – Суди, как знаешь. Эти люди исполняли приказы. Что с них возьмешь… Да, все правильно. Все исполняют приказы. Но кто-то вносит изрядную долю собственного извращенного желания во все, что приказано. И этот, который Луций, превысил любую меру. Если сенаторы только подчинились Тиберию, только промолчали, то этот был изобретателен в пытках. Следовало вознаградить пыл… – Кто таков Луций, которого назвал больной? Не люблю это имя. Клавдии Луциями не бывают, ты это знаешь, Марк. – Он старый воин. Смерть могла бы найти его на днях, да не успела, а мы уж тут… – Легионер! И стал палачом? Это странно. Марк Виниций хотел промолчать, не смог. Побоялся. – Он начинал жестоко. Бабка его сошлась с рабом... Отец был либертом, но знавал и эргастул , и цепь. Сам он родился гражданином. Ушел в легион. Быть может, уважим его выбор? – Какой выбор? Он был рабом, им и остался. С мелом рабского рынка на пятке. Иначе как? То, что сделано с матерью, Марк, как? Это как? Голос принцепса сорвался. Он перешел с крика на шепот. – Рабство в его крови. Умрет распятым… Голос был тихим. Но на лице была решимость такая, что сенатор не промолвил больше ни слова. Он не был храбрецом, Марк Виниций. А остальным и дела не было до несчастного. Именно несчастного, ибо уже через полчаса он закричал страшно. Когда ладони его и ступни пронзило холодное, не знающее сочувствия железо. Кентурион с императорской квинквиремы довольно взирал на дело рук своих, на распятого. Хорошо повис служивый человек, добротно. Он и сам бы не смог лучше обставить собственную смерть, а ведь видно, что знаток. По глазам видно, по взгляду волчьему. По рукам, покрытым шерстью. Да по всему видно! Они покинули остров на вечерней заре. Хорошо уже было, не жарко. Ветер с моря нес прохладу. Стаи птиц уже кружились над перекладиной, где умирал раб. Раб, бывший гражданином Рима, но им не ставший по существу. Пандатерия осталась ждать. Новых своих благородных жильцов. Берег отчаяния и остров надежды… Дурачок Порциус, отныне дурачок самого императора, устроившись на корме, поглощал свою полбу. Её у него теперь будет много, сказали ему. Он был доволен, Порциус. Луцию, как он видел, не только не дали полбы, но сделали больно и оставили умирать. Вот кто из них дурак теперь: он ли, Порциус, или умный Луций? Понца, еще один остров, который им следовало посетить, оказался больше Пандатерии. Во многих местах на скалах, возвышающихся над водой, зеленели леса. Нагромождение скал, конечно, а не земля, этот остров, но приятно зеленое на вид нагромождение. Впрочем, не для Калигулы: многое напомнило здесь Капри. Даже гигантские куски скал, вроде каприйских братьев-великанов, выступавшие из моря вдали от берега. С некоторых пор всякое воспоминание о Тиберии оказывалось для Калигулы болезненным. Он страдал душою. Вставали перед глазами картины. Одна из них, совсем недавняя: похороны Тиберия. Погребальный костер; Калигула уж позаботился, чтоб он горел высоко, весело. Да, Калигула похоронил Тиберия. Как полагается хоронить властителя Рима, со всеми почестями. Его, нового принцепса, многие увидели плачущим. Кто-то посчитал его слезы оскорблением себе и Риму. «Убийцу матери и братьев оплакать, не значит ли признать убийство и оправдать его? Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа. Вот и старается. Говорят, старик был к нему привязан. Кто знает, может, и он к старику?». Кто-то посчитал его слезы притворством. Говорили об актерском мастерстве Гая. «Тиберия выбросить на Гемонии, наверно, хотелось, как каждому из нас. Больше, у нынешнего принцепса куда больше, чем у нас, счетов. Но как тогда с правомерностью собственной власти? Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа». Даже тогда, в эти первые дни, нашлись осуждающие. «Не будь убийцы, не было бы сегодняшнего триумфа». Эта мысль волновала многих. Ни один из осудивших Калигулу не был не прав. Любое объяснение поведения императора имело право на существование. И доля истины была в каждом. Но было и еще одно объяснение. Его принцепс припас для Друзиллы. Девушка недоумевала, как и другие. И не преминула задать вопрос: «почему?». – Бабушка Антония не дала поступить иначе, – ответствовал император. – Разрешить надругаться над стариком, когда он уже умер, плохо само по себе. И, потом, это дурной пример, Друзилла. Опасный для нас, для нашего будущего. – Но я не о том, Гай. Я не могла бы плакать над ним. Никогда! Гай, он умер, но я по-прежнему его ненавижу… – Я тоже. Калигула прикрыл лицо руками. Слезы, за которые осудили его люди, вновь просились на глаза. Он стыдился их, опасался новых упреков со стороны сестры. – Я думал о маме. О том, как страшно умерли братья. О смерти отца, не нашедшей себе объяснения. Я думал: вот, он ушел, проклятый старик, убийца. А я победил! Это главное, что я победил! Я думал, найду покой в этом. Оказалось, не так, Друзилла. Оказалось, ничего нельзя исправить смертью врага. Ничего нельзя исправить и собственной победой. Не вернуть никого! Я от того и плакал. От ненависти и жалости. И вот, на пентере своей, утром, когда подошли они к Понце, он стоял, глядя на проклятые скалы, что были любезны сердцу Тиберия, на синюю гладь моря, на прекрасные в своем стремлении к небу стройные сосны. И терзался вновь и вновь. Бесполезностью всего, что он обрел. Он мог, кажется, все своею властью. Но мгновения рядом с живой матерью недоставало! И у него, полубога, не было никакой возможности ни купить, ни завоевать, ни выпросить себе его… Он сошел на берег вместе со своим дурачком. Оставив сенаторов на пентере. – Проводи меня, глупый, – сказал принцепс Порциусу. – С тобой, дураком, всякая беда вроде как половина, не вся беда… Порциус проводил. Правда, предварительно подхватил и прижал к груди свою чашу с полбой. Так и шел, обнимаясь с нею, косясь на императора, опасаясь. Дурак! В покое брата, в башне на берегу, Калигуле показалось проще, легче, чем у матери. Он соперничал с братом. Чем меньше любви, тем легче потеря. Если нет любви, терять совсем нечего. У высокого окна, с тем же мутным слюдяным просветом, нашел он свиток. Любимое чтение брата. То были цицероновские «Филиппики против Марка Антония» . Наверно, брат сочинял собственные филиппики. Против Тиберия, по примеру Цицерона. Только что же брал за основу Цицерона? Тот осуждал и Юлия Цезаря, и Антония, будучи республиканцем. Правда, Цезарю отдавал дань уважения, как человеку, к Антонию же ничего подобного не испытывал. Есть недостойные враги, Антоний был таким. Голова и руки Цицерона , привезенные Антонию и выставленные им на всеобщее обозрение, сказали народу римскому о душе Антония куда больше, нежели о смерти Цицерона. Смерть Нерона Цезаря, как и Агриппины, сказала о Тиберии больше, чем о Нероне… Но что толку? Они умерли, а Тиберий все еще был жив и властвовал. Они умерли, они умирали страшно, а старик ласкал мальчиков в лазурной воде нимфея на Капри. Они умерли, а он ел, пил, наслаждался. Он жил еще долго. И умер легко, немного же и понадобилось Макрону… Проклятый старик, убийца, вор, растлитель, он и Нерона Цезаря оболгал, как Агриппину. Он обвинил его в разврате. Как же так получается, как, почему? Где справедливость богов и судьбы? И что противопоставить страху, что поселился в сердце? Ожиданию неминуемой беды, пришедшему именно сейчас, когда Калигула на волне успеха. Он был правнуком, внуком, сыном, братом людей, чьи жизни не складывались. Или нет, пожалуй, неверно определил. Чьи жизни обрывались страшно. Тех, кто умирал не в собственной постели, не собственной тихой смертью. Что он мог противопоставить этому? То, что сказал отец когда-то, запало в сердце. Когда страшно, когда больно, когда зыбко, он повторяет себе: «Я римлянин. Я в Риме и Рим во мне». Это не спасает, кому знать, как не ему, Калигуле. Но это дает осознание причастности к чему-то великому. Это придает смысл тому бессмысленному, что случилось с отцом, матерью и братьями. Остановимся на этом, не будем искать дальше. Быть может, чтобы быть счастливчиком, как Поликрат, надо им быть. Собирать рукописи. Возводить роскошные постройки. Новые храмы. Водопровод. Вот, в Гаэте гавань расширить. Чтоб волны в открытом море оставались, а гавань стала тихою пристанью. Город растет, и летом сюда приезжают развеяться, подышать морем. Гавань, к Риму близкая, это хорошо. Что еще? Спросить дядю, он знает. Наверно, так: сделать Рим истинным пупом обитаемой земли. Собрать все умы. Все статуи, все искусство. Вернуть тех, кого выслали за мысль, за живое слово, если не самих, так рукописи. Ах да, Поликрат чеканил свои монеты. И это тоже, много всего, много. Много у него дел. А когда принцепс, погруженный в деятельные мысли, выходил из того, что лишь с большим приближением можно было назвать атрием Нерона Цезаря, взгляд его упал на скромный оловянный кубок. Тот стоял прямо на каменном полу у постели брата. Вот и настигла боль, настигла все же! Ущемила, взяла в тиски сердце! Как, какими судьбами попала эта вещица сюда? Из их общего прошлого вещица? И вспомнилось принцепсу давнее, давнее уже. Как отделали они с братьями Луция Домиция Агенобарба. Яйцами, тухлыми яйцами! Так получилось, что впервые нашел он общий язык со старшими Цезарями тогда. На удивление быстро. Стоило только прийти и сказать: – А вам этот рыжий нравится? По-моему, он вонючка. Старый, сухой, с серой кожей. Зубы гнилые. Тухлятиной изо рта несет. А ему – Агриппину! Может, покажем старому... и он употребил словцо, которое не одобрила бы никогда мать. Которое вынес из своих блужданий по Риму. В самом его сердце подобрал: на стыке Аргилета и Субуры. И выстроил еще целую фразу из подобных слов, для братьев, конечно, и ощутил при этом себя значимым, сильным, взрослым! Как он и полагал, братья с подобной лексикой были знакомы. Они даже не посмеялись – они поржали вместе, и Нерон Цезарь одобрительно хлопнул его по плечу. Вместе составили диспозицию. Вместе искали наряды для постановки. И способ нашли, как яйца испортить, вместе, и Агенобарба выследили вместе, и друзей из среды братьев вычленили вместе, отбирали проверенных, да с именами громкими: так безопасней! Выходка удалась. Луций Агенобарб завонял по-настоящему, так, чтоб все почувствовали. А они потом устроили веселую пирушку в квартале Субура. На равных был за столом Калигула с братьями. На равных пили вино, красное массикское, «по греческому обычаю», неразбавленным. Оно и без того было сладким, настоящее vinum dulce, а для Калигулы оказалось совсем сладким, praedulce. Его тогда приняли братья, он вдруг оказался своим среди своих. И так это ему был сладко! И именно оттуда, из веселого заведения, унес Нерон Цезарь оловянный кубок с собою. Спрятал в салфетке и вынес! Калигула страшно удивился тогда. Дома посуда вся из серебра, много и позолоченной; да ее полно, посуды этой! А брату понадобился кубок чужой, оловянный! И он его попросту украл! Оказалось, Нерон Цезарь собирает кубки, из которых пил. Со всякого пира или пирушки. И уж собрал много. В покоях брата под его ложем их оказалось столько! Когда бы Агриппина проведала, вот было бы у матери недовольства и крику! Нерон тогда объяснил: «Это на счастье! На сладкую жизнь!». Такая примета у него, как оказалось. И вот, оловянный кубок, память о той вылазке, о сомнительном молодечестве брата, стоит на полу. Облезлое оловянное имущество убогой каупоны в Субуре. Вот оно, сомнительное «счастье» брата! Калигуло затрясло. У принцепса, у владыки мира, подгибались колени. И он опустился на пол, присел, прижимаясь к стене. Не удавалось никак стиснуть зубы, они выбивали дробь. Тихонько приблизился Порциус. Он никак не мог упустить случая посидеть у стенки. Тем более, что на дне его миски осталась полба. Можно же ее доесть. Тогда дадут еще! Вот этот, что сидит у стенки, которого все называют Калигула, но только меж собой… так-то он зовется цезарь! Этот добрый. Он велит, и дадут полбу. Много полбы у него. Посидели. Порциус ел полбу. Калигула пытался справиться с собой. Порциус доел полбу. Отставил миску на пол, вздохнул глубоко. В его убогом сознании застряло слово «цезарь». Он напрягался, он думал, как умел думать. Потом изрек: – Нерон Цезарь. Друз Цезарь. Гай Цезарь. Один Цезарь умер! Луций сказал, что Нерон Цезарь умер. Она кричала, как узнала. Моя пленница. Она громко кричала. Калигула подобрался весь. Не было никого на острове из тех, кто когда-то был при Нероне Цезаре. Кого-то судьба унесла далеко, кто-то умер. Лишь неясные слухи передали ему, как сошел он на берег. Ни от кого не добился он правды. «Не ведаем, цезарь. Не знаем. Прости нас. Это было до нас. Никто нам не отчитывался; лишь цезарю Тиберию»… А дурачок Порциус что-то знал! – Как умер Нерон Цезарь? Что с ним случилось, Порциус? – Палач… не знаю, что случилось. Сказали, должен прийти палач. Нерон Цезарь быстрый. Нерон Цезарь сам успел. Много крови, Нерон Цезарь молодой. Молодой, много крови. Луций сказал, что как свинья Цезарь. Много крови. Благородная, а цвет как у всех. И много ее, как из свиньи резаной… Ненависть Калигулы к человеку по имени Луций, так глубоко познавшему цвет и ценность крови цезарей, обуяла императора. Собственная кровь гудела в жилах, билась в виски. Он думал о том, что распятие – цена небольшая. Очень небольшая цена за деяния того, кто звался Луций. Пожалуй, поторопился принцепс на Пандатерии. Можно было сделать по-другому! Странное зрелище наблюдали сенаторы на острове Понца в разгар этого дня. Подобного не приходилось им видеть! Их пригласили присутствовать. Сенатор Марк Виниций, вызванный Калигулой с корабля, где он оставался с утра, ходил. Ходил по приказу. Нет, пожалуй, по мягкой просьбе императора, из края в край острова. На месте, где это обычно разрешалось Нерону Цезарю. Тысяча шагов по пустынной площадке в одну сторону поперек острова. Тысяча обратно. От кромки воды до ее же кромки. Солнце палило нещадно. Ни облачка в небе, ни деревца над головой. Порциус шел рядом, считал шаги. – Раз-два-три…пять…восемь…Раз-два-три…десять… Изумленные сенаторы подошли к принцепсу, переминаясь с ноги на ногу, боясь спросить, что происходит. Гай Цезарь Август Германик, отслеживавший полет чаек над морем, долго молчал. Потом сказал им, не повернувшись даже лицом: – А вы что стоите? Каждому десять раз туда и обратно! Давайте! Счет уж пошел. Раз-два-три… Десять! Порциусу, хорошо знавшему, как умерли Нерон Цезарь и Агриппина, довелось еще узнать, как умер Друз Цезарь. По странному капризу своему, взял его император и в подвалы дворца Тиберия в Риме. Он собирал останки тех, кто были его родными, а Порциус был его спутником. И раз уж был им единожды, то почему не дважды? Мог бы, казалось, до плавания на Пандатерию сходить в подвалы Калигула. Его же дворец теперь, хоть исходи вдоль и поперек, можно! А вот решился только после возвращения в Рим. И взял с собой дурачка. Друзей у него нет, что ли? Бывает такое. У Порциуса был друг, Луций, теперь нет его. Не так бледнел император, когда показали ему тюфяк, который изгрыз брат, умоляя о куске хлеба. Не так дрожал, глядя на сырые стены. Не так страшился темноты. Потому что Порциус, который как раз трясся не на шутку, держал императора за руку. Схватился, да и держал до самого выхода на свет. На Пандатерии, верно, страшного тоже много было, да Порциус боялся не чужой боли, а темноты и крыс. На Пандатерии-то их не было. Расспрашивал Калигула много. Всех, кто мог что-либо сказать. Собирал пергамент, на котором записи: кто, сколько, чего принес в подвал. Посчитал дни пребывания в подвале брата. Посчитал людей, что окружали его. Был мрачен, был зол. Был резок. Потом Рим увидел сына и брата у мавзолея Августа. Порциуса, правда, в мавзолей уже не брали. Чего людей веселить чужим горем. Дурачки не для торжественных процессий, они для домашнего употребления. – Оставайся-ка дома, брут , – сказал император Порциусу, в эти дни избравшему колени Калигулы в качестве своего приюта. – Ты людей боишься, а там их будет много. Я тоже их боюсь после всего, что видел. Но мне должно. А ты свободен. Я отчасти тебе завидую. Всего-то тебе и нужно, что полба, ну, может еще много полбы… Агриппина, Нерон и Друз были обвинены когда-то в государственной измене. Общественный траур по perduellionis damnati был запрещен. Но не в этом случае. Рим вежливо забыл об обвинениях, выдвинутых ранее, Рим скорбел и преклонялся перед женой и детьми Германика. Плакали женщины в белом, плакальщицы пели, выкрикивали и вопили, рвали одежды на себе. Таверны, термополы и винарии закрылись, консулы пересели из курульных кресел на простые скамьи, магистраты сложили свои инсигнии, сенаторы переоделись в наряды всаднического сословия. Женщины отказались от украшений в эти дни, мужчины отпускали волосы на голове и лице, прекратились пиры, закрылись общественные бани, театры… И снова стоял Калигула на коленях возле урны с прахом отца. Снова вел разговор. – Я это сделал, отец. Мама и братья. Они в Риме. И Рим во всех нас! И в мертвых, и в живых. Рим оплакивает нас сегодня. У меня больше нет слез. Все уже, все. Я возвратил их. Они с тобою… Под кипарисами на террасе мавзолея люди, еще люди. Друзилла, с распухшим от слез лицом. Агриппина – то ли злость, то ли досада на красивом личике: завидно чужому горю? Вот если бы по ней самой так плакали, было бы лучше? Да нет, это уж слишком. Не может же она всерьез быть так глупа? Или может, пожалуй… Ливилла спокойна. Выражение лица подобающее, но и только. Бабушка Антония в скорби, вроде морщин прибавилось. Не по Агриппине ее плач, вот внуков, тех она любила. Надежда ее. Ее мальчики… Марк Юний Силан. Не потрудился придать лицу выражение. Ну, по крайней мере здесь, и прикрыт темною паллой до пят. Энния Невия. Ей удается быть своей на любом погребении. Посмотришь на лицо, на одеяния, траур глубокий… так решишь, что каждый раз хоронит самого близкого из своих ближних. Макрон норовит быть ближе, совсем рядом. Пусть бы был рядом с преторианцами, это его место. Вот так выхватывал Калигула лица из толпы. Запоминал четко. Видел зримо и выпукло. Совсем скоро он будет называться Pontifex Maximus . Совсем скоро он навеки лишится возможности провожать своих близких, хоронить их. Касаться рукою праха и тлена. Совсем скоро… Secespita , стоишь ли ты этой жертвы? Быть может, теперь смерть отступит от моего дома, когда ты со мной. Может, не будет похорон долго, много лет подряд? Все когда-нибудь кончается. Мужчина не может быть в трауре долго. Все, как обычно, должно быть забыто и переложено на плечи женщин, тем более траур. Жизнь продолжалась. И в этой жизни было много нового для Рима. Новое вносил Калигула. И новое было таким. Возместил стране ущерб, нанесенный имперской налоговой системой, снизил сами налоги. Выплатил долги предыдущих императоров, в частности, долги по завещанию прабабушки Ливии, был ей должен, не так ли? Отменил закон об оскорблении величества. Даровал амнистию изгнанникам, в том числе актерам. Разрешил читать то, что было запрещено, и позаботился о восстановлении свитков, которые уничтожались. Он возобновил во множестве гладиаторские бои, цирковые развлечения. Дважды Калигула устраивал всенародные раздачи, вручая каждому по триста сестерциев, дарил одежды, угощал. По всем обвинениям, оставшимся от прошлых времен, объявил прощение; бумаги, относящиеся к делам его матери и братьев, принес на форум и сжег, призвав богов в свидетели, что ничего в них не читал и не трогал. Этим он хотел навсегда успокоить всякий страх у доносчиков и свидетелей. Доносы о покушении на его жизнь даже не принимал, заявив, что он ничем и ни в ком не мог возбудить ненависти, и что для доносчиков слух его закрыт. Он сделал все, чтобы порадовать близких, тех немногих близких, кто у него остался. Бабушке Антонии даровал все привилегии, которые были у прабабки Ливии, в том числе титул Августы. Дал права весталок сестрам, приравнял их к жрицам Весты. Отныне они могли занимать любые места в цирке, все три его девочки, его младшие сестры. Он отчеканил монеты с изображением сестер. Он требовал приносить клятву их именем. Он хотел, чтоб Гая и его сестер любили… Наивно, быть может, быть может, эгоистично. Да, только в чем-то так по-человечески понятно! Это его лицо, которое мало миру известно. Говорят, судить людей следует по их поступкам. В таком случае, клеймо человеконенавистника, убийцы и подонка, каким отметили Калигулу, представляется сомнительным. Это не может быть так, или это не совсем так. Это как-то иначе… |