Кто о чем, а я о прошлом. И, конечно, о своем; рискую быть невыслушанной, рискую нарваться на непонимание: к чему это, мадам, о чем и почему, кому это вообще надо? Я не знаю точного ответа. Верно, прежде всего, мне. Тем, кто меня любит. Кому не безразлично мое настоящее. Они выслушают и о прошлом. Тем, кто любит байки «про жизнь», в конце концов… Итак, о прежнем, о прошлом и былом, к которому слово «мое» не совсем подходит. Мое прошлое, оно ведь часть мозаики. Оно мое, но и моей страны, моих близких и друзей. Может, не очень большое, но такое разноцветное мозаичное панно, из таких близких, таких уже далеких событий. Более всего удивляло меня всегда, во всякого рода мемуарах и воспоминаниях: это полюса мнений. Пишут люди об одном, о том, что видели своими глазами, ушами своими слышали. Пишут столь разно, что диву даешься: неужели об одном и том же? Говорят, взрослеешь, умнеешь. Видимо, я уж чересчур повзрослела. И соглашусь с Экклезиастом: во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь. Я нашла ответ на этот вопрос. Он так прост: люди видят то, что хотят видеть. И слышат то, что хотят слышать. Любое событие только сквозь призму собственных чувств, пристрастий и желаний. Это, нормально, наверное, такова физиология живых существ, постигающих мир чувствами. Только истина от этого так часто страдает, и это тоже вечный вопрос, а ответа у меня нет: «Что есть истина?», и вообще абстрактные понятия правды и истины не пожалеешь как будто. А мне бывает жаль… *** Ладно. Делай, что можешь, и пусть будет, что будет. Буду беспристрастной и максимально правдивой. Я вот тут посчитала на досуге: год девяносто третий это был. Или год тысяча девятьсот девяносто второй, простите мне незнание, повзрослела так, что старость на пороге, и собственная жизнь, разложенная по датам, страшит так же, как экзамен по истории в молодости. Ну, все помню, а вот даты! они не поддаются логике и системе, мнемоника, спасающая обычно, беспомощна, шпаргалками пользоваться я не умею, и если испорчу свой школьный аттестат четверкой по предмету, так только потому, что с датами у меня каша в голове. Вот так и теперь, хоть на кофейной гуще гадай: июль то был? Или август? Понятно, что лето и сезон на море. Помню, отработала на «скорой» целый месяц по графику через день, чтоб к отпуску было и денег, и дней больше. Потому сонной мухой ходила, на холостых оборотах. И впрямь на ходу спала. Вызовов было в те дни и по двадцать шесть за двадцать четыре часа в дежурных сутках… Нет, привираю, поменьше. Но трудно было очень, поверьте. Через несколько лет в Москве очень сочувствовала слегка обиженному на жену товарищу. Придется маленькое отступление делать, объяснять, почему обиженному, но, может, это даст представление о том, как мы уставали, какими автоматами по жизни ходили. Чтоб вы поняли, как я в свое очередное с мужем приключение влипла, о котором буду рассказывать. *** Я с этой супружеской парой работала вместе, мы врачи, я с Анкой терапевты, а Гога подвизался кардиологом. Анка, худенькая такая, тоненькая, белокожая и рыжая, с изумительными зелеными глазами на безупречно красивом лице. И подруга такая…нет, не заклятая, как бывает. Я знала, что могу на нее положиться. То, что называется, в разведку, в бой, а главное-то как раз просто в быту, в каждодневной работе. Работа у нас была непростая. Время было непростое. Тбилиси, смутные годы развала большой страны, вот только-только все, и какое-то непонятное СНГ, и холодно, и голодно, если честно, и лекарств нет, и инструментов, и война с Абхазией, и с Россией отношения не самые лучшие. И девятое апреля уже было, память хранит, и чего уже только не было! Близкие люди разбегались, бросая друг другу обвинения в измене Родине, в национализме и шовинизме. А Родина теперь у всех разная, а была одна! Горькое было время для всех, а для меня и вовсе стрихнин… Я грузинка, у которой русская мать, русский муж. Я тогдашняя сама-то сомневаюсь, права ли, что я такая, сомневаюсь в самой целесообразности моего появления на свет и продолжения существования. Я выслушиваю упреки то с одной, то с другой стороны, в каждом споре на тему политики, вопросов самоопределения меня призывают как третейского судью, и я не знаю, что отвечать всем этим людям, которые, кажется, вознамерились разорвать меня на части. Как минимум на две половины, русскую и грузинскую, а они во мне, между прочим, в таком симбиозе от рождения, что я ощущаю, как от разрывов кровоточит не сердце. И все мое тело, сознание, подсознание, все, что «Сверх-Я», и не знаю что там еще, по Фрейду и без оного. А позиции у меня еще нет. Я еще молодая. Я этих людей люблю, с той и этой стороны. Я Тбилиси люблю, семицветную радугу… Ладно. Как теперь говорят, проехали, тут уж третий план, не спросившись, вылез наружу, а надо бы по сюжету. Зато я определилась с тем, отчего вдруг потянуло на воспоминания. Именно эти. Тут война гражданская, по сути, на Украине. Тут война реальная в соцсетях развязана, и если вот это все выплеснется, что пишется, не в виртуальном пространстве, а в жизни, то мало никому не покажется. А ведь уже выплескивается. Вот оно, у меня дежавю! В Тбилиси, в прошлое, оно, по крайней мере, прошлое, и я его знаю! А будущее тревожит. Будущее откровенно страшит. В такой обстановке вызовов на «Скорой», не приведи Бог! И каждый первый с истерикой, с ситуационным неврозом. И каждый второй с сердечным приступом. И каждый третий самый сложный в жизни. Так вот, после тех дней мы долго вздрагивали. Память сохраняла как сплошной кошмар. Лежишь на коечке, упал, вернувшись пятнадцать минут назад. Зубами стучишь от холода, отопления-то нет, набережная Куры, сыровато, ветрено, студено. И слышишь имена коллег, вызываемых по громкой связи. Считаешь: первый, второй, третий…Четвертый пошел! А четвертый, так это уж ты, и надрывается динамик: «Доктор Какабадзе, у Вас вызов!». И промедление, быть может, смерти подобно… И вот Москва, через несколько лет. Я в гостях у Анки с Гогой, и Гога совершенно всерьез на Анку сердится. Рассказывает, морща лоб, и спрашивая меня поминутно: «Представляешь? Ты представляешь, как она со мной? ». Приезжал еще один коллега из Тбилиси, выпили слегка. Гога спать пошел, ему на работу с утра. А Анка с Леваном через часик заскучали. Чего бы такого отчебучить? Пионерское детство, что ли, или молодость просто, хоть не дети, у самих дети… Тетрадочку трубочкой свернули, и на ухо спящему Гоге: – Доктор Алпаидзе, у Вас вызов! Доктор Алпаидзе, поторопитесь! Знаете, доктор Алпаидзе встал, натянул штаны, рубашку. И помчался на вызов под сумасшедший хохот Анки и Левана… Он к тому времени уж давно был врач-расстрига. В бизнесе, как все. *** Вот таким автоматом была и я к моменту моего отпуска в том самом году. Потому совершенно как-то выпали из моей жизни события в Сухуми, разразившаяся там война. Впрочем, разразилась она за день до нашего отлета, и мы ее не прочувствовали. То ли телевизор не досмотрели вечером, то ли чемоданы собирали, мимо ушей пропустили. Внутренние авиарейсы стоили много дешевле, чуть не вдвое. Взяли заранее билет до Сухуми, оттуда собирались в Сочи, где у мужа дядя, морем собирались. Дело-то житейское, до того много лет подряд «ракетами» можно было добраться, милое дело, ребенку по воде покататься, да и мы на катерке с ветерком. В первый раз мы ощутили холодок по спине, как загрузились в самолет. Странно как-то. Самолет полупустой. Из гражданских лиц – я, муж, сын. Все! С десяток молодых людей, посматривающих на нас недоуменно и настороженно. Все в розовых майках и гимнастерках со штанами, цвета хаки, береты… Да будет вам известно, что это форма национальной гвардии Грузии, во всяком случае, тогда. Самое странное: они с автоматами. То есть мы уже привыкли к тому, что по городу с оружием наперевес бегают люди в форме. Я вообще уже привыкла к тому, что рядом с диспетчерской на «Скорой» сидит гвардеец. Якобы для нашей охраны. Одному такому с неделю назад говорю: – Брат, пистолет опусти, пожалуйста. Чистишь или разбираешь, это хорошо, за оружием следить надо, я слышала, только не надо при этом на людей наставлять. Мальчишечка этот улыбкой сверкает, отвечает: – Да я патроны вынул уже, не страшно. И наставляет впрямую на меня пистолет. Я сижу в диспетчерской, за окошком. Только вернулась с вызова, но отдохнуть не удастся, поскольку и нет никого, а значит, поедет следующей снова моя бригада. Я снова прошу: – Не будь дураком, так бывает, и незаряженный стреляет. У нас в семье так уже случалось… Он послушался. Вызовов нет. Я опускаю голову на стол, пытаюсь вот так, почти на ходу, подремать слегка. Минута, другая, третья… БУБУХ! Это выстрелил «незаряженный» пистолет моего гвардейца, того, что меня охраняет… Дикий крик. И ведь орет, не переставая, вояка чертов… Я оформляю вызов в диспетчерской и везу мальчика, с огнестрельным ранением правой нижней конечности, в области средней трети голени, сдавать коллегам на руки. Пусть пулю поищут, которой «не было». Кроме этого гвардейца, бегают с пистолетами и автоматами другие люди, этот теперь, впрочем, не сразу побежит. У одного из бегающих странное прозвище «Табуретка», и я его терпеть не могу. Он из воров, он наркоман, и он сумасшедший совсем. Но о нем позже. Итак, люди с оружием всем нам давно знакомы. Только вот в самолете?! По числу брошенных друг на друга недоуменных взглядов мы с гвардейцами сравнялись, пожалуй. Но и мы, и они промолчали. А жаль… Саша, сын, он мал был тогда, за руку еще держался. Лет шесть ему было, щебетун страшный, ни минуты не молчит. По самолету носится, если выпустишь, ко всем пристает. За дула хватается, вопросы задает. А люди с оружием к общению не расположены, они от мальчика отворачиваются. Шипели-шипели, причесывали-причесывали. Досидел, как мог, а скоро уж и к выходу. Лететь-то недолго. И вот тут мы поняли, выйдя на летное поле, что влипли, и всерьез… По периметру – те же береты. На поле – береты. Вокруг автобуса, что подвез к рядом стоящему самолету людей, – береты. Наши, которые из самолета, тут же слились с местными. Растворились, как сахар в чашке с кофе. И мы пошли пешком к зданию аэропорта, оглядываясь на тот самый автобус. Дело в том, что жизнь, при всей ее пестроте, она ведь не кино. Это в кино легко так смотрится, как людей пинками выбрасывают из автобусов, дают затрещины, открывают чемоданы и содержимое их высыпают, встряхивая, на асфальт. Это в кино истошные крики женщин, детский испуганный плач могут показаться неубедительными, нарочитыми. Когда все это всерьез, то впечатляет. Да и в кино, если снято как надо, тоже ведь мороз по коже. Лица, которые корчились в плаче, и те, что смотрели недобро или просительно в глаза солдат, были мне чем-то знакомы. *** Нет ничего проще, чем это умение. Даже играли с мужем в эту игру неоднократно. Выделишь в московской толпе смутно знакомое лицо, спросишь: наш? Наш, это значит из того котла, который называется Закавказьем. Но это еще не вся игра. Необходимо выделить грузина, армянина, азербайджанца, курда, ассирийца. Попадание, а попадание – это совпадение мнений, близко к ста процентам. Это не объяснишь, не опишешь. Это умение дается долгой жизнью, прожитой в нашем котле. Среди множества лиц, которые москвичу кажутся лишь смуглыми, что, впрочем, совсем не обязательно, мы выделим национальную принадлежность человека, если он «наш». Те, с которыми весьма невежливо обращались береты, были армянами; и я могу голову сложить за утверждение, что они были именно армянами. Я спросила у одного из тех, кто носил форму цвета хаки: – Почему с этими людьми так обращаются? И получила однозначный ответ: – Это предатели-армяне… Вроде все ясно. Абхазия выступила на стороне России, или Россия на стороне Абхазии, в конфликте, местные армяне ее поддержали. Это не обрадовало моих соотечественников, они вымещали свое недовольство, раздавая затрещины. Короткий привет на прощание, люди очевидно улетали из дома навсегда. Много лет спустя, и снова в Москве, мне довелось беседовать с армянином, одним из весьма «крутых» бизнесменов, за общим столом. И он спросил меня: – А почему вы, грузины, отсиживались у себя дома, не помогали нам в Карабахе против мусульман. Я там был, например. Вы, грузины, – предатели… Я вспомнила тот самый Сухуми, и ответ «берета». О нет, не подумайте, Бога ради, что я посчиталась с ним в тот момент. Нет, я думала о том, что хорошо бы поставить вот этого щекастого, довольного человечка против того «берета». Пусть бы они сами разбирались, кто из них предатель. А нас оставили в покое навсегда. Жаль, что это невозможно… *** Что касается нас в том далеком году, то мы проследовали дальше. Боже, что представлял собою Сухуми в тот год, в тот час, когда мы прилетели! С одной стороны, то был муравейник, причем в полном смысле этого слова. Потому что хаки и береты были на каждом шагу. С другой стороны, город вымер. Поскольку для меня любой город – это его жители. И желательно, чтоб это были не одни только люди в форме. А Сухуми, так это еще солнце, синее-синее море, набережная, залитая светом, идущая вдоль пляжа, где множество людей подставляют солнцу свои уставшие от холодов тела. Это радующие своей пестротой южные рынки, где горами выложены фрукты. Это, в конце концов, улыбки, беззаботные улыбки отдыхающих людей. Детский смех, всплески, крики, мячи, ракетки… Ах, каким я помнила Сухум! Всем курсом нашего лечебного факультета мы приехали сюда на фельдшерскую практику после третьего курса. Вот тут, на этом углу, мы фотографировались с Ликой, подругой, с большим Волком из «Ну, погоди» в обнимку. Там дорога на больницу, а вот эта ведет на квартиру, где мы жили. Вот на этом пляже мы блаженствовали с веселой группой однокурсников. Мы были молоды, беспечны, веселы, немного циничны, как все медики, и абсолютно, совершенно счастливы. И никогда, даже в самом страшном из снов, я не могла представить город таким. Разрушенные дома. Следы пожаров. Разбитые витрины магазинов. Настораживающая тишина. Береты... Как оказалось, катера до Сочи не ходят. Какие катера в Сочи, когда война с Россией? Есть катера на Поти, то есть можно вернуться домой, унести ноги от войны, от города, который ждет наступления каждую минуту, оттуда, из Поти, добираться до Тбилиси. Цену билетов не помню, помню только, что нам на троих не хватило бы денег. В Тбилиси, как оказалось, билетов нет на авиарейсы, по крайней мере, в ближайшее время, и это понятно, умные люди улетают из Сухуми, это мы прилетели сюда. Разделяться? Олег настаивал на этом. Я была в ужасе от его предложения. – Одну глупость уже сделали. Давай вторую. Кажется, ты уже слышал, что по побережью объявлена мобилизация. Ты уже здесь, далеко ходить не надо. Собираешься воевать? В сотый раз он объяснял мне, что его никто не загребет, при его-то близорукости. Так или иначе, все разрешится в ближайшее время. Либо город займут, либо нет, и в обоих случаях ему ничего не грозит. – Как будто не знаешь, что из Тбилиси, да и по всей Грузии увозят нынче, брата твоего двоюродного, Виталика, забрали, он в гвардейцах. Лично знаю людей, которые прячут своих мальчиков, мужей да сыновей. Кто-то сам, добровольцем, сюда, под вой близких, ушел. О войне давно говорили, вот она, началось. Теперь уже точно спрашивать не будут, коли ты сам явился. Сунут автомат в руки, и воюй. Он смотрел на меня взглядом своим загадочным из-под очков, улыбался, беспомощно и растерянно. – Я в своих стрелять не буду, – отвечал, – да и не попал бы, когда бы смог. И в твоих тоже. А ты уезжай…я доберусь как-нибудь, хоть пешком. Посажу вас на катер, и пойду потихоньку… И ведь посадил бы, я его знаю, и пошел бы потихоньку, когда бы ни услышал в порту, что дороговизна билетов безопасного проезда вовсе не означает. Что мародерствуют на катерах, отбирают последнее. Что сесть на поезд в Поти тоже не фунт изюма, толпами люди осаждают поезда. Что молодой женщине с ребенком более чем небезопасно отправляться в эту дорогу. Он бы пошел, но разве дошел бы? *** Оставалось ждать. Ждать, когда придет что-либо из России. Говорили о том, что в Сухуми много жен и детей русских военных. Из Эшер, например. Ну, почему только говорили? Я это видела сама. Мужей призвал долг, им запела труба, и они уже стояли у границ территории, что еще была грузинской, но с той стороны. А женщины, а дети, старики, о которых не успели позаботиться, они действительно пошли сами потихоньку, забрав документы, ценности, те, что можно было унести в руках. Шли со всей округи, волоча детей за руки, таща нехитрый домашний скарб в руках. Где ночевали? Где ночевали… Давайте-ка сначала расскажу, где ночевали мы. Полагаю, часть из этих людей устроилась также. В дома по тем временам не пускали, за какие хочешь деньги. Объявлен режим чрезвычайный, комендантский час. За каждого, кто в доме, ты в ответе. А тут русский, а вдруг уклоняющийся от мобилизации? Нас пустили в сарай, что на улице. Деньги взяли, как в сезон, но предупредили: если что, мы вас не знаем. Замка на нашем сарае нет, вы пришли и устроились. Мы вас не видели, не знаем, вы пришли, заняли сарай… Сарай. Это что-то. Или нечто? Три шага на четыре. Матрац на земле. И второй, маленький, для Саши, на топчане. В углу куча старого мусора, вонь. Сырость, плесень. Крыша течет. Словом, бьется в тесной печурке огонь… Хорошо, что дни жаркие. Ночью на земле все равно прохладно, но терпимо. И потом, если Саша и спит, то мы не спим все равно. Тревога не дает. И караул. Они по ночам по домам ходят. И по сараям заглядывают. Документы проверяют. И, как не жаль, обещалась писать честно, так пишу: деньги зарабатывают. Три ночи мы проспали в том сарае. Нам повезло: нашу улицу обходили стороной две из них. На третью ночь пришли. Дверь в сарай открылась толчком ноги. Ах, как это было мне знакомо! Это ведь не в первый раз врываются ко мне, распахивая дверь ногою. Увы, на «Скорой» это случалось чуть не каждое дежурство. *** Ладно, если мы не спим, так чаще случалось, конечно. Но бывало: вдруг, как по волшебству, перестали болеть все на час-другой. Город затих, затихла и притаилась «Скорая». Динамик в углу оживает раз в пятнадцать-двадцать минут, и это означает, что можно поспать час, а может, и другой. Даже не поспать, а сжаться в комочек на широкой, но, увы, холодной койке. Подремать, полежать чуть-чуть, посопеть, подумать. Мы с Анкой лежали вдвоем, покрывшись двумя одеялами. Обе тоненькие, Анка та вообще точеная, прозрачная, а я еще довольно изящная по тем временам, ведь мерзнем по отдельности, а койка большая. Так теплее. Источник не иссякающий шуток для окружающих, но несомненное преимущество. Два индейца под одеялом, как известно, никогда не замерзнут (кто видел «Большие гонки», тот помнит фразу). Ну, так вот, пять минут тишины, тепла от Анки, мирно сопящей рядом, до моего вызова как минимум три других, блаженство! Идиллия существует недолго. Удар ногой в дверь. Рука, хорошо знакомая с планировкой комнаты, врубает свет. – Что, девочки, не ждали? Коробочки на стол… Коробочки, это такие маленькие боксы металлические, где мы держим ампулы с наркотиками. А эта гадость невежливая, которая стоит в дверях с автоматом, это наркоман, пришедший за дозой. Мальчик внизу, который с пистолетом, который нас охраняет, уже не тот, что проверял на себе эффективность собственного пистолета, ну да какая разница, он уже почтительно здоровался с нашим гостем. Вежливо, по имени, может, даже обнялся с ним на радостях. И форма на них одна: гвардейская… У нас отрепетировано. Мы уже все знаем. Начинается нытье: – Побойся Бога, Табуретка! Ты же знаешь, нам не дают, а если выдается на смену, так она у начальника смены, а начальник смены сейчас на выезде… Мы начинаем упрашивать сесть, попить кофе, поговорить. Жалуемся на отсутствие медикаментов, бензина на машинах, на холод. Кто-то уже гладит его по плечу… – Табуретка, миленький, не нервничай. У меня свой седуксен есть, давай сделаю… – Не врать мне! Доставайте! Сейчас взорву всех! На….мне ваша премедикация, я промедол хочу! Я ведь не знаю, какая у него граната. И девочки вряд ли отличат муляж от настоящей. И у меня нет оснований считать, что этот бешено вращающий глазными яблоками мужчина в хаки не сделает то, что говорит. Мы смотрим на Мери. Мери – это староста; по сути, не по званию, официального звания у нее нет. Но Мери, – это кладезь мудрости, дипломатии, юмора, тепла, опыта. Мери – это подруга, Мери – это заступница перед начальством, и перед Табуреткой, перед всеми остальными непрошеными гостями по промедол. Мери – она и есть начальник смены, как сегодня, так и в другие дни. Просто потому, что мы признаем за ней это право. – Подожди, Табуретка, не горячись. Схожу, узнаю. Если начальник вернулся, спрошу. Или ключи от комнаты выпрошу… Мери уходит. Она лукавит, как все мы. Есть коробочка, есть промедол. Есть жертва от врачей, которая сегодня будет оформлять вызов, где наркотик был экстренно необходим. Пока есть: потому что после возвращения моего из Сухуми у нас изъяли наркотики. Один из этих, с автоматами, веселенько пострелял в кабинете начальства. Начальство, которое нас в хвост и в гриву за перерасход трепало, само перерасходовало. И перепугалось: изъяли коробочки из обращения. А может, их просто не стало? Есть же свидетельства о том, как избавился Булгаков от зависимости с помощью Советской власти. При ней, в первые годы разброда и шатания, просто морфия не стало… А если быть до конца точным и правдивым: брали ли мы деньги при этом? Да, брали, если кто из них давал, но таких было немного. Было голодно и голодно, было страшно, и если уж оскоромился душою, так по полной программе. Чтоб хоть польза была… А когда коробочки изъяли, не знаю как кто, а я обрадовалась от всей души. Гостей стало гораздо меньше: незачем ходить… *** Что же касается той ночи в Сухуми, то незваные гости распахнули дверь ногой, и кто-то из троих заорал по-грузински: – Вставайте! Свет включить! Олег щелкнул тумблером. Загорелась убогая лампочка под потолком. В хаки, в беретах и розовых майках. С автоматами. С «калашами», само собой: где только, в какой части света не увидишь идеальное орудие убийства, идеально сливающееся с обликом человека в хаки, пусть сам человек этот различен! Белый, черный, желтый, с глазами широко распахнутыми, щелевидными, с губами пухлыми и узкими. Какая разница! Калашников и хаки, пугающий тандем, не оставляющий иллюзий о том, зачем пришли. – Документы! Что ж, документы так документы. В такой обстановке они под рукой во всякую минуту. Мой паспорт не вызвал интереса, но в нем – Сашино свидетельство о рождении. Будто бы я не знаю, что в нем написано: отец, Фурсин Олег Павлович, мать, Какабадзе Манана Отаровна. И незачем смотреть на меня, брезгливо сложив губы и щуря глаза. Даже при неверном свете этой грошовой лампочки мне все видно. И, как бы я себя не уговаривала, что это предел человеческой глупости, больно ощущать этот молчаливый, но выразительный упрек. И страшно за своих: кто ж его знает, гвардейца этого! Вот он открыл паспорт мужа. Да знаю я, что в нем написано. Место рождения: город Тбилиси. – Почему не в армии? Твое место здесь, среди нас, мы за Грузию сражаемся! Ты что, не знаешь, объявлена мобилизация. Обожаю людей, точно знающих, где твое место. Многого они не знают, очень многого на свете, зато в совершенстве знают, что должен делать ты. – Мобилизация объявлена на побережье, – спокойно отвечает Олег. – Я тбилисский. Я рада за него, что он держится спокойно, хотя понимаю, как ему это дается. Он никогда не корчил из себя героя. Были случаи, когда уж после всего признавался спокойно: да, было страшно, очень, не обращая внимания на то, пристало ли в этом признаваться, да еще любящей женщине. Он прекрасно понимает грузинский, мой русский муж. Молчит или говорит по-русски только потому, что славянское горло не в силах взять на вооружение эти гортанные звуки. Потому что акцент его чудовищен, и вот это точно смущает его. Он и сейчас отвечает по-русски. В сознании моем упрек: ну, какого черта, Олег! Можно же и поступиться кое-чем, ложной гордостью, не та сейчас ситуация! – И что? Ты сам должен был прийти! Олег снимает очки. И говорит: – Все. Теперь я беспомощен. Я тебя не вижу. Кому нужен такой боец? Я даже не знаю, в какую форму ты одет, я не знаю даже, в форму ли…Комиссован. Негоден. Нас еще спрашивали: зачем мы здесь, куда едем, с какою целью. Отвечала я, отстраняя Сашу, свесившегося со своего топчана, чтоб повиснуть на маминой шее. И, конечно, по-грузински. Про дядю, что в Сочи. Перенесшего тяжелую операцию, едва не скончавшегося на операционном столе: язва желудка с перфорацией и желудочно-кишечным кровотечением. В гости, проведать и отдохнуть собирались, ну, какой теперь отдых, если война. Про работу: центральная станция скорой медицинской помощи, в Тбилиси. Общество книголюбов Грузии, фотолаборатория, мастер… – Деньги имеются? Валюта? Господи, а ему-то что? Жжет ногу ботинок. Еще вчера Олег засунул под стельку то, на что можно вернуться домой, самое ценное. Так я им и отдам, держи карман шире. Олег показал то, что у него оставалось. Махнули рукой, не взяли. И на том спасибо. Уходя, тот, кто проверял документы, бросил на меня презрительный взгляд. И сказал: – Ваи дедаса! Прямой перевод беспомощен. «Ой, матери твоей»? «Эх, матери твоей?». Я бы сказала по контексту, по смысловой нагрузке, которая вкладывалась: «горе матери твоей»… В сарае рядом два армянина. Отец и сын. Перепуганные донельзя. Большая часть семьи, женщины и дети, уже отправлены самолетом, по маршруту Сухуми – Москва – Ереван. Какого черта эти ждали морского транспорта? Последнее судно снялось с якоря дней пять назад, и везли на нем детей и женщин. Мужчин на него не взяли. Много лет спустя посмотрела «Баязет» с Серебряковым в главной роли. Помните, армянские семьи покидают крепость, принося свои извинения тем, кто остался защищать стены? Там один такой простодушный крестьянин говорит, дескать, вы, ребята, люди военные, подневольные. Вы тут оставайтесь, повоюйте, это ваша работа, а у нас семьи, женщины, дети, нам уходить надо. Вот армянин-отец точь в точь такой был. Правда, речь и манеры другие, но вот это общее в потерянном лице, эти глаза, в которых ужас и боль. И страх невероятный, всепоглощающий… А между тем, караул уже в соседнем сарае. Кажется, сцена, которая там разыгрывается, далека от разнообразия всех существующих в мире демократических процедур. Слышны звуки ударов и вскрики. Мимо нашего сарая через несколько мгновений, подгоняемые подзатыльниками, бредут армяне. Я вишу на Олеге. На мне висит Сашка. Олег порывается что-то сказать, закрываю ему рот рукой. Да он и сам понимает, что может нас оставить, спасая чужих ему людей. И не спасет, быть им битыми. А сыну еще и мобилизованным. Конечно, именно поэтому оставался с ним отец, и потому они не улетели. Я не знаю ничего о судьбе этих двух. Ночью они не вернулись, а с утра мы ушли на свое очередное «стояние» (не на Угре), и уж сами не вернулись в свой сарай. *** Три дня «стояния», третий увенчался успехом. Дело в том, что ждали мы спасения с моря, а посему каждый день осаждали Сухумский морской порт. Располагались на пятачке перед заграждением, со всеми чадами и домочадцами, корзинками, картинками, картонками, и даже с маленькими собачонками… Кто-то держал на руках кота, кто-то птицу в клетке. Живность, млевшую на солнцепеке, конечно, было жаль. Да не до живности, на самом деле. Грудные младенцы на руках у матерей, вот что ужасно смотрелось. Не один так второй терзал уши плачем. Потнички мучали, жарко же, запеленаты, не мыты, плохо кормлены. Плохо кормлены, собственно, были все мы. Ни один, понимаете, ни один магазин в Сухуми не открывал своих дверей. То, что могло быть разграблено, уже разграбили. Разбитые витрины повсюду и пустые полки. Первые два дня мы еще таскали у Саши то печенье, что взяла я ему в дорогу. Удалось купить с рук баночку меда, и это было здорово, повезло. На третий день мы отводили взгляд от нашего ребенка, поглощающего печенье, и судорожно сглатывали слюну. – Мама, собачка! Посмотри, собачка… Мой ребенок скучает по оставленному дома цвергшнауцеру Ланселоту. Как же, друг первый. Мы взяли его щенком, когда Саше было месяцев восемь. Два дурачка, два сапога пара. Два абсолютных солнышка в доме. Я не равняю собаку с сыном, нет. Но какая же это сладкая парочка, два щеночка! Человеческий и собачий детеныши рядом. Они трогательны в дружбе своей, и притягательны, как само детство. – Мама, я покормлю! И печенье вмиг исчезает в пасти симпатичного кокер-спаниеля, страшно довольного даром небес. Саша бежит ко мне за новой порцией. Я прячу печенье в пакет, и, видимо, выражение лица моего сурово, потому что Саша сникает, и просит как-то неуверенно, испуганно: – Мам, дай печеньку… для собачки… Я молчу. Ловлю на себе понимающий взгляд молодой хозяйки кокера. Она-то все поймет, но мой ребенок изумлен жадностью, внезапно во мне проснувшейся. – Мама… Не вижу, не слышу. Не хватало сорваться на Сашу, кричать. Тянет, конечно. Но не надо бы, потому что он просто не понимает. Его сознание не принимает изменившийся мир. Вот сегодня утром, например. В пять часов утра мы разбудили сына, а ведь ночью, после прихода караула, он долго не засыпал. На улице темно, он был совсем сонный. Папа принес с улицы воды в банке, брызнул в лицо, а потом еще и тер шершавой ладонью. В туалет ходили на улицу, под кустик. Он плакал и капризничал, конечно, а папа пригрозил шлепнуть, и потребовал немедленно рот закрыть, пока нас не выгнали из сарая. Сколько вопросов у ребенка, и попробуй ему ответь. Почему мы живем в сарае, а не в доме? Почему нет другой еды, кроме печенья с медом? Почему столько солдат вокруг? Почему мы не ходим купаться на море? Почему мы сидим тут на солнце целый день? Почему война? Почему русские с грузинами воюют? Что такое Абхазия? А в Сухуми всегда война? Господи ты, Боже мой! Кто бы мне ответил на мои. Например, почему я бреду по сухумской улице с моей семьей ранним, еще совсем темным утром. Впереди меня Олег, я в середине, в арьергарде Саша. Через каждые сто метров нас окликает караул. И мой муж кричит, и все-таки по-грузински (правда, не тот это случай, чтоб радоваться проснувшимся вдруг лингвистическим способностям): – Не стреляй, брат! Я тбилисский… Олег говорит, что идем так, гуськом, в спину друг другу, по увеличивающейся степени ценности. А по росту, наоборот, по уменьшающейся степени. И что все относительно в этом мире. Это с какой стороны посмотреть. Но я плохо понимаю шутки, когда все вокруг так плохо… Потом проверка документов, потом объяснения, что еще рано, комендантский час не закончился, но нам надо, потому что успеем тогда присесть поближе к ограждению, а значит, скорей попадем на корабль, в случае, если он придет. Пропускали. Догадываюсь, что отчасти благодаря ожившим лингвистическим способностям мужа. Это ремарка, и она важна для меня: мой вечный упрек к тем, кто жил в Грузии, но не знал ее языка хотя бы на уровне «твоя моя понимай». Когда обращаешься к человеку на родном его языке, ты взываешь к чему-то большему, чем сам человек. Ты взываешь к лучшему в нем, к его самосознанию, его гордости национальной, его гостеприимству, его роду. Мы живем с Олегом ныне в Болгарии. Учу болгарский язык в меру моих сил и возможностей. И я же вижу, ощущаю, как это приятно болгарам. Пусть посмеиваются над тем, как я его пока уродую. Придет время, перестану. А если нет, все же возраст не тот, раньше учиться было проще, то все равно они оценят мои усилия… *** А все-таки, почему я сижу у ограждения в сухумском порту, на чемодане, вместе с моей семьей, и задаю вопросы: кто враг? кто друг? и почему все это? Почему в миссии ООН в Сухуми спят дети и женщины русские на газетках? У них и чемоданов-то нет, они не могли тащить и детей, и вещи, пришли так. Почему они боятся выйти на улицу? Они молили этих самых представителей ООН вывезти деток за границу, которая рядом, и передать на руки в Сочи, где их уже ждут приехавшие бабушки и дедушки, ведь туда же едут ооновцы! Сами говорят! Почему высокомерно глянув на этих женщин, с высоты своего роскошного белого автомобиля (тогда мы марок этих не знали, не назову) отвечают, что они – наблюдатели. Наблюдатели чужого горя. Русское горе, оно, как известно, не горе. Грузинское горе – тоже чужое. Зато купить обезьян из известного Сухумского обезьянника, и везти их к себе на родину, это мы – пожалуйста. Это даже жест добровольной помощи братскому грузинскому народу, он ведь в беде. Обезьянок от русского ига спасти, это дело святое. А зачем вывозить русских, грузинских, армянских, абхазских детей из зоны конфликта? Господин Ланчава, помните ли Вы, если Вы еще живы, конечно, за сколько вы продавали обезьянок и в какой валюте? Вы тогда управляли военным Сухуми. А помните Вы, что Вы мне ответили, когда на хорошем грузинском языке я спросила вас, почему нет помощи грузинским гражданам от военных властей в городе? Нет, конечно. А Вы сказали мне, что о грузинских гражданах с русскими фамилиями Вы заботиться не обязаны. Я и моя семья можем ехать в Сочи… Бог Вам судья, всем вам, и властителям, и поданным, и начальникам, и подчиненным. На войне как на войне, Вы руководствовались этим? *** Видела я в Сухуми не только вас, слава Богу. Да и в Грузии вообще. Светлая память сыну моего учителя, Гурама Долидзе, изрезанному на куски боевиками Шамиля Басаева в Сухуми. Это еще не случилось, пока я сижу на чемодане в Сухуми, задавая вопросы, это еще только будет в ту войну. Он сражался за то, что считал правым делом, он погиб, а вслед за ним сошла в могилу чудная, совершенная в своей чистоте и прелести грузинка Кетеван, его мать. Светлая память учителю моему, он поспешил вслед за ними. Светлая память тем, кто сражался позднее, чьи трупы прибывали на железнодорожный вокзал в Тбилиси, штабелями сложенные в холодильники. Я сама думаю, что они погибали, платя за трагическую ошибку в истории моей родной страны, но это не мешает мне воздать им должное. Они верили в то, что защищали. И не моя это роль, присваивать звания предателей или отступников. Пусть этим занимаются другие, мое сердце не способно на это. *** Простите меня за отступления, но они необходимы. Я хочу рассказать вам, люди, когда в Грузии дешевле всего были мандарины, не стоили вообще ничего. И еще – их никто не ел… Есть такой спуск, в Тбилиси, на железнодорожном вокзале, по которому съезжает транспорт с платформы. Однажды мне довелось видеть, как по нему катились и катились, сыпались и сыпались тысячи мандаринов, золотистых, кругленьких, милых. Это было позже, в следующую войну. Но всю ту же, по сути, абхазскую… Мы подъехали на «Скорой» к этому самому спуску. Надо было забрать раненых с поезда, пришел приказ по рации, и мы съехались со всего города. А подняться не можем! Мандарины сыплются, просто мандариновая лавина. Мандарины из Абхазии. Привезенные ранее отцами и дедами тех, кто погиб. Сейчас будут выгружать из поезда не только раненых, но и мертвых. Нужны ящики, много! Люди выбрасывали мандарины на землю из одного, второго… десятого…пятидесятого ящиков… и они катились по лестнице вниз. А в ящики из-под мандарин укладывали трупы мальчишек, погибших на войне. Тот, кто пережил это, уже не забудет. Я не растравляю раны. Я рассказываю о том, что видела. Просто рассказываю, как видела, и не ставлю оценок. Я только спрашиваю: вы этого хотите у себя дома? Ах да. Увидев подъезжающую «скорую», совсем как мандарины, посыпались люди. Со всех концов. Нас хватали за руки, нас дергали, разворачивали, нам кричали через головы: – Сына моего, сына, Давида Махарашвили, найдите в списках! Пожалуйста, посмотрите, он в Эшерах работал, он хирург! Живым или мертвым, ну посмотрите, если вы люди, найдите мне сына! Он ваш коллега. – Нет, нет, Тибанели посмотрите, Нодара…Он с месяц назад ушел, мальчик мой, дома не сиделось, в гвардию записался, а он что, воевать умеет? Эх, только что бы живой вернулся, посмотрите, может, ранен он! Мальчик совсем. Господи, Боже милосердный, каким был мой город тогда, если бы вы знали. Весь – обнаженная боль, горечь, страдание. Мальчик, которого мы повезли в больницу в Дигоми в тот день, был ранен в ногу. И в голову. Потерял зрение. Он держал за руку мою санитарку, Хатию, всю дорогу. А потом спросил: – Скажи, ты красивая? Ничего не отвечая, плакала и впрямь красивая Хатия, и гладила, гладила руку, державшую ее запястье… А мандарины те потом в мусоросборники запихали, сама видела. Отчего-то никто не смог их есть, даже даром. Комом в горле стояли, не глотались мандарины. Запах Нового года, говорят, это запах мандарина да елки еще, в России самый вкусный запах детства. *** И еще одно воспоминание, уже российское по своей географии. Мы тогда жили в Краснодаре уже. И очень дружили с Володей Сердюковым, тогдашним координатором ЛДПР по краю. Его быстро из партии изгнали, не подходил он структуре. Таких не причешешь, под свою дудку плясать не заставишь. У таких есть мнение, не совпадающее с генеральной линией. А в партиях этого не терпят. И не только в ЛДПР, и не только в России. Такова объективная реальность, а реальность везде, не только на том пространстве, где мы с вами проживаем. Володя был журналистом «Кубанского курьера», газеты, которую тогда брали нарасхват. Не успеешь купить до десяти часов утра, не найдешь потом в киосках. Это было время, когда у значительной части населения были надежды на ЛДПР как на партию русских патриотов. Это был год выборов, когда ЛДПР победоносно в Краснодарском крае выиграла, не потратив на это ничего, в смысле денег, ничего, кроме собственного энтузиазма, молодости и сил членов тогдашней партии. Володя тогда книгу написал. О русском герое, потомственном казаке. Харизматическая личность, пассионарий, и впрямь удалой казак, и с юмором, и с умом, а патриот России какой! Я читала книгу запоем, до того самого места, где натолкнулась на участие главного героя в сухумских событиях. И до его дружбы с чеченцами, тоже бравшими Сухуми… Я не смогла читать дальше. Просто не смогла… Закрывала глаза, и видела изрезанное на куски молодое тело сына моего учителя Гурама Долидзе… закрывала глаза, и видела тысячи мандарин, катившихся вниз по лестнице тбилисского вокзала… *** Я все спрашиваю, хотите ли вы этого в своих домах? Украинцы, скажите, вам оно надо? Побузили на площадях против вора-президента: хорошо. Но ведь выборы не за горами. Еще чуть-чуть можно подождать, сделать это законно, выбросить его из власти в узаконенном порядке. Есть Рада, которая весьма отрицательно относится к президенту. Можно думать об импичменте. Можно брать на вооружение последний грузинский опыт: Мишико неплохо порезвился на спинах своих недавних соратников, когда они вздумали отстаивать демократию его методами, революционными. Слово «революционными» пишу с отвращением глубоким. Ненавижу революции, пожирающие своих детей с чудовищным аппетитом. Ну вот, он порезвился, а заокеанским друзьям на демократию вообще плевать, им своя демократия ближе к телу, ваша может быть только лишняя и неправильная. Они на это буйство демократии в Тбилиси ноль внимания. Но, к чести моих соотечественников, на сей раз (многое они уже прошли) мудрее, что ли, стали. Обиделись, конечно, на демократию заморскую, что не защитила, а ведь взывали они к ней, сердечные. Но и бунта все же не затеяли. Пересидели, переждали. Денег уже не хватило, наверно, всех денег заморских, еще раз этого своеобразного человека к власти привести. Понимаю, что сейчас поморщитесь: опять советы дают, лучше не мешайте, раз помочь не хотите. Ох, как давно я многое понимаю, если бы вы знали. А ведь все равно будут советы давать, не одни, так другие, и ведь будут диктовать условия даже, так бывает преимущественно. Быть может, главное для каждого человека в этой жизни, это следующее. При массе всех этих указок, выделений направлений, среди всего этого многообразия почти истинных и совсем уж надуманных истин, оставаться самим собой. Мыслить, выбирать, отсеивать. Различать добро и зло, предварительно раздевая их догола от любой идеологической одежды. Недопустимо! Как это – без демократии? Боже, о чем я пишу, чем рискую! На сегодняшний день, понятно, без Бога можно, даже без коммунизма, слава Богу, но без демократии уже никак. Но по мне, лучше совсем без демократии, чем с навязанной извне. Прилетевшей на крыльях бомбардировщика. Лучше совсем без монархии, чем со свихнувшимся царем. Лучше без анархии, если это не Кропоткин, а батька Махно. Лучше без церкви, если вздумает посылать на костер. А самое главное: лучше с совестью своей в мире. Но это гораздо труднее, а все вышеперечисленное обычно доступно, ходить далеко не надо, мучиться, страдать душой. Рвется к тебе даже при том условии, что дверь не заперта. И напоследок: не верьте людям, для которых обезьяны из сухумского питомника дороже малышей… абхазских, армянских, грузинских, русских… *** Третьи сутки сидели мы на жаре, на открытом солнце возле сухумского порта. В силу того, что Олег обрел грузинскую речь, а мы с Сашей ее и не теряли, нам действительно удавалось, нарушив святость комендантского часа, пробраться сюда пораньше. Поэтому наш чемодан, наше сидячее место (а для Саши еще и спальное), располагался у самой проволоки, у заветной створки ворот. Периодически она открывалась, пропуская машины или людей. Все взоры устремлялись туда, вглубь. Все ждали, что к причалу пришвартуется хоть что-то, напоминающее корабль, хоть какая-то посудина, на которой можно будет уйти из разоренного и осажденного города. Ожидание было непереносимым. Жажда и голод, боль и тревога делали его таким. Плакали дети. Многие сипели и кашляли простуженно: ночи на газетах, на мраморном полу, на земле, давали о себе знать. Днем жара, солнцепек самый, пока осаждаем порт. Ночью холод. Не российского масштаба холод, конечно, но ведь это море, ветерок чувствительный. Наблюдатели не спешили стелить матрацы для гостей своих незваных. Поделились газетами, и то ладно, и то хорошо. Дареному коню в зубы не смотрят. На солнцепеке с температурой. Без еды и воды. Надежда хотя бы не обманула, все остальное врало в те дни… Часам к двенадцати третьего дня ожидания появилось на горизонте судно. «Красавец», рыбацкий сейнер или траулер, не знаю разницы; по сути, консервная банка, ржавая и местами просто прогнившая посудина устрашающего вида. Конструкция типа «совок», без претензий совсем. Хотела бы я сказать, что он был для нас, тем не менее, прямо-таки Алыми парусами. Но ведь соврала бы, а не хочется. Это был шанс, а шанс, как известно, не получка и не аванс, и вид у него был таким, каким был. Инстинкт толпы, взбудораженной, понимающей, что вот сейчас откроют дверь, и надо успеть, надо прорваться; массовый психоз, короткое замыкание в мозгах: ну как это назвать, а главное, как рассказать об этом? Попытайтесь представить себе, что где-то там, за колючей проволокой, стоит ваш шанс. Единственный шанс сбежать из котла, где заваривается очень неприятная каша, где вас могут убить каждую минуту, как максимум, а как минимум еще ограбить, избить, поиздеваться всласть. Хуже того, все это может произойти на глазах у вашего ребенка, и с ребенком вашим, кстати, тоже. Ребенок ваш, между прочим, болен, кашляет так, что вместе с барабанными перепонками рвется сердце, а второй вот уж неделю с диареей, исхудал весь, иссох, у детей нездоровье как-то сразу перемены во внешности свершает устрашающие. Оба с температурой, с младшеньким надо бегать в туалет без конца, лавируя между людьми, животными, поклажей, по устрашающей летней субтропической жаре. Дети немыты, кормить их нечем, спят на холоде. Все это касается и вас, вы ведь тоже люди, и нервы ваши издерганы донельзя неудобствами, при этом еще и ответственностью. Ведь надо непременно спасти, вынести семью на плечах, а с мужем вы разлучены, и что там у него, вы тоже не знаете. А если вы, к примеру, армянский патриарх, убеленный сединами, и ваши невестки с многочисленными внуками сейчас на вашем попечении, вы заменяете им своих сыновей, и они беспрестанно чего-то хотят: еды, воды, уехать из этого кошмара? Или, к примеру, вы, юноша, держа в нагрудном кармане документы, удостоверяющие вашe непригодность к военной службе, вы все же жметесь в кучу людей, завидя караул, стараетесь сжаться, сделаться меньше, исчезнуть совсем… А впереди, там, на синем море, маячит корабль, который может вас увезти! И вот уже объявили по громкой связи: – Русские! Собирайтесь, это за вами! И мигом завертелось, закружилось невообразимое нечто. Вихрь, ураган, потом тайфун. *** Я уже говорила, что мы были ближе всего к стене, воротам, проволоке, к свободе. Но в ту минуту особой радости это не доставляло. Потому что мы оказались на дороге у толпы…. Нас прижали к забору. Я прикрывала Сашу, упираясь в створ ворот и стену, а Олег прикрывал спину мне, дабы не задавили. Вой женщин, откровенный вой, иначе не назовешь, хриплые крики мужчин, детский плач, собачий лай, какофония абсолютная. Захочешь, не услышишь ничего. А я слышала, помимо этого, бормотание мужа, все теснее прижимавшегося ко мне, несмотря на сопротивление, попытку удержать свободным пространство за моей спиной: – Откроют ворота, подхватывай Сашу и беги, беги изо всех сил, не оглядывайся. Деньги у вас есть, остальное купите в Сочи, не думай о вещах, что смогу, то и дотащу. Слышишь меня, беги, пожалуйста, беги, и тащи сына, иначе собьют и растопчут. Пожалуйста, не оглядывайся, просто беги… Я начинала задыхаться. Саша плакал, прижимаемый мной все более к стенке. Ни у меня, ни у мужа уже не было сил сдерживать напор толпы. Одной рукой Олег стал бить в ворота, крича по-грузински: – Открой брат, слышишь, открой! Нас раздавят, убьют, неужели не видишь… С ужасом смотрел на нас парнишка в беретке. Небольшая вышка, нависающая над забором. Лицо у парня бледное, автомат с плеча сорвал. Приказа открыть нет, но ведь он видит, как размазывает толпа тех, кто впереди, по подотчетному гвардии забору… Он кутаисец, провинциал, этот юный воин. Он с утра с Сашей в ножницы-бумагу-камень играл, пока начальство отвернулось, и, глядя на их смеющиеся лица, я думала о том, какой же он еще, в сущности, ребенок, и как недалеко ушел от сына моего в ребячестве своем.. – Открой, брат! Ты обещал помочь, помогай… Бьет по воротам не один только Олег. Мужчин в толпе меньше, чем женщин и детей, но они есть, и они подобрались уже поближе, раскачивают ворота, барабанят. Того и глади, сорвут с петель. Мальчик действительно обещал нам помочь. Саша ему понравился, мой щебетун маленький, который и по-русски, и по-грузински равно не откажется поболтать всласть с хорошим человеком. Саша ему и стихи говорил, и как «багдадури» танцуют, с платочком в зубах, показывал. Да и Олег неоднократно парня упрашивал помочь землякам… Надо принимать решение. Остановить толпу он не сможет, не стрелять же по людям. Но он может открыть ворота, которые все равно того и гляди рухнут, и тем самым спасти наши жизни. Между мной и Сашей, между мной и сдерживающим напор толпы Олегом нет уже и миллиметра свободного пространства. И Саша уже не плачет, не до того, он высунул нос где-то сбоку, на уровне моего таза, и пытается ухватить глоток воздуха. Опустить голову я не могу, она прижата к воротам, но периферическим зрением вижу, как он бледен… Благодарение Богу, гвардеец больше не ждет начальства. Он понял, что нас ждет, он спешит на выручку. –Сашу держи, – бормочет Олег. – Подхватывай, помогай, бегите что есть силы, бегите! *** Засов открыт. Ворота распахнуты, и каким-то последним усилием, на который дал мне пространство Олег, отжавший толпу невероятным толчком, я подхватываю Сашу подмышки, и бегу, бегу… Глянуть бы на это со стороны, однако. Никогда я не была спортивна, и уж стометровка более чем не мой вид спорта. А тут еще Саша где-то сбоку в полу подвешенном состоянии, и он уже давно не грудной, у него вес имеется. Я же помню свист ветра в ушах, вот как бежала… А почти возле пирса самого, где стоял корабль, я остановилась. Потому что навстречу нам выбежала толпа гвардейцев, человек десять-пятнадцать, и один из них, в руках которого стреляющий автомат был вздыблен кверху, к небу, ну совсем как у памятника Родине-матери, кричал по-грузински: – Еще один шаг, расстреляю, вашу мать! Еще один шаг будет изменой родине!.. Люди продолжали бежать, огибая гвардейцев, и там, у винтовой лестницы, уже собралась толпа, рвущаяся на корабль, Саша, которого я опустила на землю, тянул меня за руку и кричал: – Мама! Бежим, бежим! А я и шагу ступить не могла. Толчок в спину, злое лицо Олега, его крик: – Не стой, беги, они не посмеют стрелять! –Нет! Это Табуретка! Это – Табуретка!... – Какая табуретка?! Бежим, бежим! – видимо, муж решил, что я «тронулась» на почве всех последних событий…Он тащит меня за одну руку, в другую вцепился Саша. Меж тем гвардейцы устроили нечто вроде живой цепи впереди от нас, и отрезали толпе дорогу. Выстрелы, крики, визг женщин, и вот уж не только моя семья тащит меня вперед, а вся толпа подталкивает в спину… –Ты не понимаешь, – кричу я разгневанно, и показываю пальцем на моего давнего знакомца, вырвав руку у Саши, не у мужа, поскольку это оказалось невозможно. – Это – Табуретка! А ведь толпа подтащила меня прямо к герою, все еще потрясающему над головой автоматом. И он услышал… – Откуда знаешь меня? Кто ты такая?! Глазами вращает, автоматом трясет. – На прошлой неделе, когда ты у нас на «Скорой» обещался меня расстрелять, я тебе cделала инъекцию промедола, – отвечаю. – А однажды ты пытался поспать в амбулатории, устроившись на моих коленях, – отвечаю я дальше. – И по этому поводу мне пришлось давать немало объяснений, в том числе начальству. Ты часто не давал нам уснуть, когда глаза закрывались, и было пять минут на себя лишних. Теперь вот мешаешь мне уехать. Если бы не ты, я уже была бы там, на корабле. Я тебя знаю, ты – Табуретка… Я и сама слышу, что в голосе моем прорывается откровенная злость. Не надо бы, зачем его злить? От него сейчас многое зависит, он явно предводитель этих «береток», вставших на пути моего единственного шанса. – С тбилисской скорой, верно, – отвечает он удивленно. – Я тебя знаю, но ты совсем другая в халате… Вокруг вакханалия, бедствие гуманитарное. Я вообще не понимаю, почему я его слышу, этого «уездного предводителя команчей»… Толпа пытается снести цепь из живых тел гвардейцев, число которых все увеличивается, они бегут из здания порта. Слышны очереди, которые даются для острастки, но после каждой еще и еще крики, дети орут, бабы озверевшие. Рядом Олег притирается к гвардейцу, молчит, сопит, но давит грудью, наступает, шаг, еще шаг в сторону корабля. Косит на меня взглядом взбешенным: затеяла тут разговор, надо наступать, наступать, двигаться туда, где свобода… А я стою под удивленным взглядом отморозка в берете, и чувствую, что пауза затянулась, чувствую, что краснею, и ничего глупее этого представить себе нельзя… – Хочешь уехать? – спрашивает он меня, этот больной человек. – Насовсем? Нет, конечно! Подобная мысль в мою измученную голову еще не приходила. Это все еще впереди; тогда мы еще не знали, что вскоре побежит вся разворошенная страна, кто куда, кто зачем. Но я пока в неведении того, что будет. А он уже понял, по лицу моему понял, что вернусь, и вдруг обрадовался. – Значит, вернешься? Тогда помогу. Это твой сын? Он крепко взял Сашу за руку. Я рванулась: – Но я же с мужем! Короткий взгляд Табуретки на Олега, удивление во взоре. Ну, опять двадцать пять… Но и Олег уже ситуацию прочувствовал. – Помоги им, – попросил он. – Жену с сыном отправь, пожалуйста, будь добр, мне ничего не надо… – Тебя еще проверять надо, – сурово ответил ему Табуретка, – кто ты и зачем здесь. А их я забираю… И уже через мгновение он шел по вожделенной дорожке за спинами своих товарищей, держа в одной руке Сашину ладонь, а в другой переданный ему Олегом чемодан. – Иди, сказал мне муж, – иди, скорее, Саша уже там… И я пошла, как ходят во сне. Оставив мужа, пошла за сыном. Туман в глазах, и тянет вернуться, и разрываюсь я между одним своим мальчиком и другим… *** Те, что прорвались к винтовому трапу ранее, осаждают его. Узкие ступеньки, все выстраиваются в спину друг другу. Посадка на корабль стоит денег. Деньги на палубе почему-то собирают гвардейцы, не команда сейнера. Денег у многих не оказывается. Тех, кто не может платить, стараются снять с лестницы. С узкой лестницы, по которой рвутся уже другие… Я видела, как женщины вынимали серьги из ушей, снимали с рук кольца. Они исчезали в черном полиэтиленовом мешке, в который собирались деньги, а женщины с детьми, в свою очередь, пропадали из поля зрения, вступая на «ковчег»… Толпа у подножия все росла. Было страшно, что не попаду на сейнер. Было радостно, что не попаду. Меж тем Табуретка, оставив мне Сашу, стал договариваться с гвардейцами на палубе о моем вступлении на этот самый «ковчег». И договорился, конечно, потому что был тут одним из начальников. Сашу подсадили вверх, минуя ступени лестницы, прямо в руки гвардейцам на палубе. Настала моя очередь. – Давай подсажу, – мрачно сказал Табуретка. – С тобой так легко не получится. Где я могу за тебя подержаться? Я смотрела на него сквозь пелену слез. Как будто мне не все равно! – Да где тебе надо, где удобно, там и держись, – отвечала я. Он рассмеялся. – Знаешь что, женщина, ты обещала вернуться. Я буду в Тбилиси еще, с Божьей помощью. Приду на «скорую». Обещай, что там я смогу это повторить, а ты мне так же ответишь… Перспектива благополучного возвращения домой для меня была сомнительной. Для этого отморозка еще более сомнительной. Проблемы взаимоотношения полов не существовало в осажденном городе. Я себя человеком не ощущала, не то, что женщиной. Я махнула рукой, и я обещала. Вот не судите опрометчиво, как писано было в книжках юности! Я протянула руки «беретам» на палубе, а снизу подставил руки, а затем и плечи Табуретка. Я взлетела вверх и нырнула под канат. Вслед подали чемодан. Я завозилась, открывая кармашек с деньгами, чтоб как все, обогатить черный полиэтиленовый мешок. Но горячая рука сжала мою, копающуюся в сумке, ласково-поощрительно. – Не надо, сестра, – сказал мне «берет». – Иди с миром. И возвращайся… Не знаю, наверно, следовало бы отказаться от этой уступки, явно сделанной по признаку национальному. Женщины, что платили за шанс остаться в живых золотом, «своими» не были. Их никто не освободил от оплаты. И мне было как-то муторно от собственного конформизма. Но я подняла взгляд на того, кто отпускал меня без мзды. Его глаза излучали тепло, в них было столько добра, света; и вы бы поняли, как поняла я. Этому тоже было стыдно за все, что творилось вокруг. Он меня отпускал так, как отпускают в небо птицу, для того, чтоб заручиться Божьею помощью, чтоб потом сказать: «Отпусти и ты меня, Боже, как я отпустил свою птицу»…. Саша, вцепившийся в меня при моем появлении на палубе намертво, теребил за юбку. – А папа? А папа где? Мама, а он не поедет? А как папа поедет? Он же здесь не останется? Мама!!! Я отцепила ребенка от подола, взяла за руку, подхватила чемодан. И пошла искать нам место под солнцем. Именно под солнцем. Это же лето, это же Сухум. И открытая солнцу и ветрам палуба. Где-то нашла стойку небольшую, к которой можно прислониться спиной. Разложила чемодан. Достала из него махровую простыню, большую. Она была предметов споров дома: муж все спрашивал, зачем она мне нужна, и тяжелая, и место занимает. Вот, пригодилась. Это он остался в обезумевшем городе, словно ненужная вещь. И я не настояла на том, чтоб мы были вместе! Очертила круг нашего с Сашей пространства. Уложила его на простыню, устроилась рядом. Вместо подушки мягкий чемодан. *** – Папа приедет позже, Саша, – сказала сыну. – Но как? У мальчика в глазах прямо отчаяние. Слезы, как и в моих незадолго до этого. Он мал, это правда, но вовсе не глуп. – Как он приедет, если больше нет кораблей? Мы три дня ждали…А если его не взяли сюда, с нами, то как же без нас, мама? А я не знаю, как. Но я уже сцепила зубы, и я уже не плачу. Мир вокруг обрушился, есть прямая угроза погибнуть под обломками. Семья разделилась, я еду туда, где есть надежда собрать. И пока эта надежда есть впереди, я буду идти к ней, напрягая силы, падая и поднимаясь. Я – дочь той женщины, что уехала учиться в Кострому, в текстильный институт, в годы войны. Той женщины, что первые годы вместо учебы ловила сплавляемые по Волге бревна, и делилась ими с застывающим городом. Той, что потеряла подругу, которую убили туберкулез и холод. Той, что не вернулась, несмотря на угрозу собственной жизни. Она довольствовалась хлебом в количестве триста грамм в день, и пустыми щами, и стаканом кипятка из-под титана. Она жила в комнате, где был мороз до минус десяти, и она окончила свой институт на «отлично», проведя большую часть времени в библиотеке, которая отапливалась. Мама выжила, мои условия пока гораздо приятнее. Плачь, не плачь, надо выживать, надо вывезти сына и дождаться мужа. Все остальное: потом, потом! – Папа приедет, Саша, скоро. Обязательно приедет, – повторяла, как заклинание. – Папа нас не бросит, ты же знаешь, он доберется… Он добрался. Совсем скоро, как я и верила. Толпа там, внизу, окончательно озверевшая от ужаса, от осознания того, что сейнер может уйти, а они остаться в городе будущего ужаса, прорвала оцепление из гвардейцев, несмотря на выстрелы. Окружила лестницу, ту самую, винтовую. Осадила ее всерьез, заставив уйти обладателей полиэтиленового мешка. И если я твердила: «Папа вернется», то Олег твердил, как заклинание: «Пусти меня, я тбилисский. Там, наверху, мои жена и сын»… Гвардеец, оборонявший лестницу до крайнего мига, в самое последнее мгновение махнул рукой. И позволил мужу взлететь по краю подтягиваемой лестницы вверх. Мужчины, что оставались внизу, еще хватали Олега за рубашку, и она лишилась пуговиц, и здорового куска светло-зеленой материи, но он-то оказался на палубе. И нашел нас; надо было видеть, как он нас обнимал, как жался к нему Саша, как радовались те, кто видел нас в эти дни вместе, с кем успели подружиться… *** А дальше приключения, собственно, не закончились, а продолжились. Вы же понимаете, рассчитан ли старый-старый рыбацкий сейнер на ту неконтролируемую нагрузку, которая свалилась на его палубы? Я не знаю, сколько нас было, людей, но не менее трехсот, думаю, а то и пятисот человек, расположившихся повсюду, от трюма до палуб, огромным табором. Нас просили не подходить к поручням на палубе, нас просили не прислоняться к ним. Нас просили успокоить детей, не дать им трогать все, что попадалось на пути, из тех соображений, что все это может сломаться… Первые пять-шесть часов пути не было воды на корабле. Нам объяснили, что ионообменники подключены, и через некоторое время пресная вода будет. Поначалу для самых маленьких, потом ее станет больше, может, напоят и остальных, но надо потерпеть. Нам объяснили, что перегруженный корабль, и без того не самый быстрый, будет двигаться совсем медленно, и к жаре на палубе, и к холоду ночью, придется приноровиться… Словом, было тяжко. По-прежнему плакали дети, прижимаемые матерями к груди. Ну, разве можно объяснить грудному ребенку, что пресная вода будет, только позже? Попробуйте объяснить ему, почему пересохла грудь у матери, не дает молока, щедро лившегося раньше. Кто-то пытался обмывать деток морской водой, из спущенного за борт ведра, ненадолго помогало, только кожа у грудничков нежная, выделившаяся соль ее раздражает, если хотя бы не протереть ребенка пресной водой, которой не было… Еды на сейнере тоже не было, конечно. Туалеты были, общие, по-моему, два на весь корабль. Филиал ада, право слово, движущегося медленно-медленно, под палящим солнцем, посреди целого моря воды, недостижимо-прохладной, и увы, соленой, под плач, вздохи, стенания и вскрики… Над нами два-три раза в день кружили неведомые самолеты. Чьи? С какою целью? Бомбардировщики как будто не предполагались. Но страшно было так, как будто могли бы быть. Мы были вымотаны до предела, как во сне передвигались, жили эти часы как во сне. Нам всё было страшно. *** Самым тяжелым было время до заката. Солнечные ожоги преследовали людей. У многих и вещей-то не было, чем закрыться? Я разобрала весь чемодан. Проблема только в том, что холодов на море не ждешь, и с собою тащишь обычно все те же топики, легкие блузы без рукавов. Прикрывались, чем могли, но чуть зазеваешься, покрасневший и горящий участок кожи обеспечен. Особенно у детей: их не заставишь просто сидеть или лежать под тряпицей, это дети… Саша ныл, что хочет и есть, и пить. Нашли выход: открыли бутылочку «Цинандали», которое везли дяде в подарок. Вино было почти горячим, как чай, оно пьянило, но придавало силы. И это была вода, и еда, что ни говори: энергетическая ценность этилового спирта определена давно, при усвоении 1 грамма абсолютного алкоголя высвобождается около 30 Джоулей (7.1 калорий) энергии. Нехорошо, конечно, непривычному ребенку, да в жару. И нам тоже, на голодный желудок. А что прикажете делать? Остатки печенья были брошены на пятачке возле сухумского порта. Погибли, верно, были раздавлены, мир их праху, а мы были живы и продолжали свой путь. Ночью, как ни медленно двигался сейнер, в море донимал чувствительный ветерок. Откровенно холодно, продувает. Махровой простыни стало не хватать на нас с сыном, заворачивал нас Олег, как куколок бабочки, грели с Сашей друг друга. Палуба, пусть и деревянная, отнюдь не грела, да и бока наминала, не дай Бог. Саша норовил отнять у мамы кусок полотна, замотаться. Оставить его одного на палубе не представлялось возможным, того и гляди скатится с борта вниз, спит он беспокойно, крутится невозможно. Вот только был тут, смотришь, уж дальше где-то… Потому к утру я уже простуженно сипела и кашляла. Да разве я одна? Небольшая аптечка, взятая из Тбилиси, вмиг растаяла. Но какое это было благо великое: вколоть горящему, томящемуся в жару ребенку, инъекцию анальгина с димедролом, дать расслабиться и поспать… Муж уходил в трюм; места посидеть не было, зато можно было постоять часок-другой в тепле, не выбивая дробь зубами… *** И снова день, и солнце, и нехватка воды, и отсутствие пищи… Я видела, как бредили дети, как плакали беспомощные матери, как скрипели зубами мужчины, едва сдерживая себя от проклятий. Старик–армянин, лаская мечущегося в бреду внука одною рукой, другую, сжатую в кулак, выбрасывал к небу, угрожая… Поначалу нас везли в Новороссийск. Именно туда направлялся сейнер. Но к вечеру следующего дня путешествия стало ясно, что мы не досчитаемся многих, если продолжим путь к Новороссийску. В первую очередь, детей. И тогда сейнер развернулся, взял курс на Сочи. В часа два ночи жаждущий, голодающий, кашляющий, бредящий, проклинающий корабль встал на причале Сочинского порта. Эпизод гражданской войны, по крайней мере, этот эпизод закончился. Порт был освещен, не в пример Сухумскому, горело все, что могло гореть и давать свет. Оркестра не было. Была действующая часть на причале, мальчики-солдаты. Помню, спускалась по винтовой лестнице, держа на руках Сашу, которого не добудилась. По ступеньке, по второй, поскольку проверка документов. Саша тяжелый, руки просто отваливаются. Олег с чемоданом и сумкой, где-то сзади ворчит, требует, чтоб разбудила, да на ноги поставила, а не тащила на себе такого ослика. А мне жаль мальчика, он совсем никакой, голодный, и горит явно, температура, зачем же его будить, раз забылся, мне же спокойнее со спящим… – Дайте ребенка, – услышала я откуда-то снизу. Тянул ко мне руки солдатик, мальчик лет восемнадцати-девятнадцати, стоящий на причале в строю. На лице улыбка, такая просящая улыбка. А я прижимаю Сашу к груди испуганно, почти судорожно. Я еще не могу отвыкнуть от войны. – Ну, дайте, дайте. Вы же упадете, и устали уже. Дайте, я подержу; у меня братик такой, как он, с виду маленький, а сам такой тяжелый. Давайте, аккуратнее, осторожно… Несколько пар рук приняло моего ребенка, просунутого под канатами витой лестницы. Он встревоженно оглянулся вокруг, проснувшись. Заглянул в одно молодое светлое лицо, в другое. Ничего тревожного, по-видимому, не было в них; Саша сонно вздохнул, обнял за шею моего избавителя, и засопел. Жизнь налаживалась… *** Наверно, следует рассказать, что на ушах стояла вся сочинская русско-армянская родня; что из Тбилиси искали меня на военной территории отец с матерью, что тбилисская «Скорая» запрашивала Сухуми о моей судьбе и судьбе моей семьи: в отличие от господина Ланчава, моим коллегам была небезразлична судьба моя и моих русских близких… Наверно, следует рассказать, как обнимали меня всею сменой, как радовались избавлению. Анка сверкала изумрудными глазами своими, посмеивалась: – А Табуретка-то тут, он тебя ждал, спрашивал уже. Ты что ему пообещала, бедовая твоя голова? Он так улыбается довольно, не скажешь, чего бы это? Может быть, следует рассказать, как я пряталась от гостя моего неописуемого? Было, было такое дежурство, когда я по всем этажам и комнатам искала пристанище, позорно убегая от данного слова! Давши слово, держись, известно, а я… Впрочем, судьба избавила меня от выполнения обязательств. Через неделю после моего возвращения в Тбилиси, гвардеец, имени которого я не помню, и который навсегда остался для меня Табуреткой, подорвался на гранате. На той самой, которую неоднократно обещал взорвать. Не муляж, теперь мы знали это точно. Боевая была граната, а товарищ, в отличие от меня, слово свое сдержал… Знаете, есть воспоминания, которые память услужливо заталкивает в самые дальние уголки, чтоб они не рыпались, простите, что изъясняюсь на арго, но так крепче, выразительней. Пусть будет – не всплывали, когда не просят… Но ведь попросили. И, плача и улыбаясь, я поведала вам этот эпизод из уголков памяти, неведомо мне, – зачем? – ею реанимированный. *** Впрочем, ведомо. Гражданская война на Украине, мне это почти знакомо. Я люблю город Киев, вот так получилось, что красавец-город вовсе мне не чужой. И еще, я знаю и помню Крым, и Одессу, и Николаев, и Севастополь, Гурзуф, и еще много других мест, Артек, например, а это вообще отдельное слово в судьбе… Так же, как и Сухуми, эти города в моей памяти залиты светом. Я помню запахи дождя, цветущих деревьев. Но запаха пороха, запаха беды, страха, смерти в них нет, в моих воспоминаниях. Рыбой пахнут одесские лиманы, и свежестью, прохладой веет на берегах Южного Буга… У меня нет для вас готовых рецептов, соотечественники. Я не знаю точно, что следует делать, чтоб это прекратилось. Но я так хочу, чтобы у вас не стреляли, и чтоб вам не было страшно. Я так хочу, чтобы дети не спрашивали: что такое, эта война, почему… Если для того, чтоб это прекратилось, надо послушать другую сторону, я бы послушала. Если нужна федерация, я бы её приняла. Худой мир лучше доброй ссоры. В далеком Сухуми среди представителей ООН не было ни у меня, ни у Олега, ни у Саши никого, кроме наблюдателей. Наблюдателей нашего горя и беды. Близкие оставались в родной Грузии и в родной России. Им было не все равно. Так уж случилось, что связаны наши судьбы, переплетены, перепутаны. Нас учат тому, что мы – чужие, враждебные, другие. Нам объясняют, что опыт нашего сосуществования порочен, что все неправда: и наша боль, и наша дружба, и наша любовь… А если не поверить? А если подумать? А может, у сердца спросить, оно мудрое? Или у памяти генетической. Ведь как-то так оно уже однажды было, когда жили вы «шесть лет без Государя…в безпрестанных бранях и кровопролитиях с гонители и враги нашими, хотящими искоренити церковь Божию, дабы имя Руское не помянулось в земли нашей». И во время оно решили вы, что «вельми нам всем докучило» это… Между Михайловским Златоверхим и Софийским соборами в Киеве установили вы памятник человеку, который предложил вам выбор, и вы согласились с ним, и поныне смотрит он на вас, потомков, с искренним изумлением и растерянностью: разве не вы решали тогда, и решили, что же теперь? «…видим, что нельзя нам жити боле без Царя; для того ныне сбрали есмя Раду, явную всему народу, чтоб есте себе с нами обрали Государя из четырех, которого вы хощете; первый Царь есть Турский, который многажды чрез послов своих призывал нас под свою область; вторый Хан Крымский; третий Король Польский, который, будет сами похочем, и теперь нас еще в прежнюю ласку принять может; четвертый есть Православный Великия России Государь, Царь и Великий Князь Алексей Михайлович, всея России Самодержец Восточный, которого мы уже шесть лет безпрестанными молении нашими себе просим; тут которого хотите избирайте. Царь Турский есть бусурман; всем вам ведомо, как братии наши, православнии християне, Греки беду терпят, и в каком суть от безбожных утеснении; Кримской Хан тоже бусурман, которого мы по нужди и в дружбу принявши, каковыя нестерпимыя беды приняли есмя! Какое пленение, какое нещадное пролитие крови християнския от Польских Панов утеснения, никому вам сказывать не надобет; сами вы все ведаете, что лучше жида и пса, нежели християнина, брата нашего, почитали. А православный християнский Великий Государь, Царь Восточный, есть с нами единаго благочестия Греческаго закона, единаго исповедания, едино есми тело церкви православием Великия России, главу имуще Иисуса Христа. Той Великий Государь, Царь християнский, сжалившися над нестерпимым озлоблением православныя церкви в нашей малой России, шестьлетных наших молений безпрестанных не презривши, теперь милостивое свое Царское сердце и нам склонивши, своих великих ближних людей к нам с Царскою милостыо своею прислати изволил, которого естьли со усердием возлюбим, кроме Его Царския высокия руки благотишнейшего пристанища не обрящем; а будет кто с нами не согласует теперь, куды хочет, вольная дорога. К сим словам весь народ возопил: волим под Царя Восточного, православного, крепкою рукою в нашей благочестивой вере умирати, нежели не навистнику Христову, поганину, достати. Потом Полковник Преясловский Тетеря, ходячи в кругу на все стороны, спрашивал: вси ли тако соизволяете рекли весь народ: вси единодушно; потом Гетман молыл: буди тако, да Господь Бог наш сукрепит под Его Царскою крепкою рукою; а народ по нем вси единогласно возопили: Боже! утверди, Боже! укрепи, чтоб есми во веки все едино»… Во имя всего того, что было и есть, остановите готовое начаться кровопролитие! Не стреляйте в тех, кто одной с вами крови, единого духа. История повторяется. Вновь настали времена, когда ищут, дабы имя Руское не помянулось в земли вашей… Позвольте сказать вам, мне, «москальке» и «кацапке» наполовину. Те, кто кашу эту заварил, они ведь, по сути, правы. Правы, ибо ищут целей своих, радея о своей родной стране. Быть может, и не придерешься к ним. Знатные кашевары, ничего не скажу, заварили кашу такую, по всем правилам кашу, как надо. Теперь вот наблюдают, согревая руки у костра; а на костре-то горит наше, родное… Но, вам-то, вам оно зачем? Разорвать узы крови, запятнать себя предательством, плюнуть в протянутую руку… Не станете там роднее, не ждите, там живут наблюдатели. Станете совсем чужими тут. Иваны, не помнящие родства? Ополчившиеся против крови и плоти своей нелюди? Стреляющие в тех, кто не только букву, но и дух Переяславской рады сохранили и пронесли до наших дней. Неужели не дороже сегодняшних, сиюминутных и инспирированных решений – то, давнее? И не говорите мне, что здесь и тут это уже случалось. Да! Здесь это уже бывало, в своих стреляли. Своих изгоняли, свои уходили, своих казнили. Беда, который, ну, который уж год? И не унимаются кашевары. И дураки находятся, и кривые дороги у них… Может, хватит? Давайте остановимся? *** 27.04.2014 г. |