«27 июля 1969 г. Алупка. Провалялся весь день, со швом всё хуже, голова что-то болит да Анатолий ещё припугнул на перевязке. Эта медсестричка, на утку похожая спереди и сзади, сделала такой укол, что руки бы поотбивал. Закончил чеховскую «Степь». Надежда Ивановна всё стонала и плакала, а муж что-то говорил раздражённо. Олежка наш уже лазит по палате и вся его длинная, скрючившаяся фигура в халате и с голыми ногами довольно уморительна; глаза, наивные и нагловатые, навыкат, нижняя губа лезет на верхнюю и лицо имеет такое выражение, будто он хочет кого - нибудь задеть, кому - нибудь воткнуть очередную одесскую шпильку. Ожил, одним словом. Прочитал «Огни» - чудная вещь! И я полностью согласен с защитой Чеховым своих позиций: «… Художник должен быть не судьёю своих персонажей и того, что говорят они, а только беспристрастным свидетелем… Моё дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от неважных, уметь освещать фигуры и говорить их языком… Толпа думает, что она всё знает и всё понимает: и чем она глупее, тем, кажется, шире её кругозор…» И меня разочаровало, почему он впоследствии изменил своё отношение к повести и даже не включил её в собрание сочинений. Конечно, полностью отказаться от своего взгляда на описуемое нельзя, иначе будет голая фотография, не будет контакта с читателем. Но и вдаваться в публицистику по поводу образа мыслей и поступков своих героев - тоже не годится, а этого и требовали от Чехова. И зря он открестился от такой чудной вещи. Действительно, «ничего не поймёшь на этом свете!», ничего. После того, как Колька рассказал мне историю этой Лидочки – невесты, я поглупел. Молодая, больная, в качестве невесты тут - и такая животная расчётливость! Непостижимо. Я понимаю, когда Павел говорит (а ему уже около пятидесяти и очень больные почки): - Е… их всех надо, всё равно с нашей болезнью осталось немного жить, всё равно война! Так хоть отхватишь кусок пожирней перед смертью. Что там совесть и чистота, когда ты, считай, полужилец с этими туберкулёзами. Это я понимаю, но не принимаю в человеке, прошедшем войну, бравшем женщин как награду за пять военных лет, потом потерявшему здоровье в шахтах и мучимого почками. Но эта же философия у этой молоденькой невесты, Лидочки, б… налево и направо. А жених её, Димка, приличный парень, как-то приезжал к ней из Москвы, ждёт, волнуется… Этого я не понимаю… Хотя и объясняла она мне как-то свои фибры про жениха своего: - Что ж, я ему сама подставлю?.. Я молодая, мне хочется мужской ласки, грубой силы. А он только анекдоты рассказывает и под гитару поёт. Да и то так дурно, что каждый раз уши хочется заткнуть. - А зачем же тогда женихались? - Так то ж не я, то ж мама. Богатенький он… И кто их тут разберёт?.. После этого я и Римке не стал верить, тем более она мастерски сыграла свою очередную жестокую роль. Тогда, в середине июня, когда с благословения лечащей врачихи Людмилы слетал в Воронеж. А она уже с месяц с кем-то встречалась, ну а чтоб написать, не хватило совести… Спрашиваю её, когда на Динамо встретил: «Что случилось, почему не пишешь?!..» А она так кривится, ухмыляется, выпяченные дерзкие губы, круто загнутые брови, крупный нос картошкой… Лицо отворачивает: «Ничего не случилось…» А из динамика Муслим на весь стадион орёт: «… любовь не получилась, извини, зачеркни эти дни…» И провожатый её, ухмыляясь: «Вот, передаю. В целости и сохранности…» И тут же слинял… Простил я тогда же её в своём сердце. Ничего не случилось. Пусть так будет. Иначе, если взорвусь, камня на камне вокруг не останется. Не было ничего. Так всем удобно. И ей. И мне. В тот же вечер улетел обратно. Да, трудно понять что-либо… Хочется писать о практике. Столько было труда и поэзии, так я прикипел сердцем к этим полям, которые пахали ещё мои деды и прадеды, столько я чувствовал во всём этом раздолье родного и кровного, что сейчас, когда меня отрывают от агрономии, сердце кровью обливается и хочется писать об этом чуде - земле - писать. Я тогда даже думал, что во мне родился агроном. И вот сейчас, когда будущее, мною самим выбранное, рушится «жестокой жизнью», как любит говорить Римка, я не нахожу себе места. И никто не хочет меня понять, даже она. Сегодня Анатолий говорил с матерью и со мной на tet a tet. Не советует жениться, а советует мне жить при мамочке, и беречь себя. Даже учение не ставит ни в грош по сравнению с этой великой целью: б е р е ч ь с е б я ! Тттвою мать, велика же эта цель! дерзай, Тихомиров! Голова кругом идёт. Прячусь от всего этого в Чехова. Да ещё состояние ухудшилось - вчера налазился по Алупке с кинокамерой. Страстно хочется писать, хоть что -нибудь, и в то же время чувствую, что ни на что не способен - дрожь в коленках, дрожь перед чистым листом бумаги. - Я думал, это так, трёп, насчёт твоей барышни, - говорит Анатолий. - А мне мать сказала, что она серьёзно твоя невеста. Тебе нельзя жениться, хотя бы эти три года. Во -первых, у тебя процесс в лёгких, и если будет вспышка, то тебе будет крышка: с одной почкой… И потом, почку выбросили, но туберкулёз остался, и если что, то последняя полетит к чёрту. И в третьих - жениться, и не быть свободным от родителей - это, знаешь ли, несерьёзно, - и так далее, в том же духе. - Езжай с родителями, и живи при них. Поменяй институт. - Я физиологически не переношу техники. Хотя и справляюсь с ней, когда надо. Вон, на тракторе пахал, заводил его, техуход ему делал. Да и под машиной с удовольствием валяюсь, если что… Но единственное, что меня интересует, это гуманитарные и биология. А там у нас горнометаллургический. В геологии мне уже не быть. Да и металлургом тоже. - Ну, это вы сами смотрите. Но одному тебе жить нельзя, студенческая жизнь тебя доконает. Мы уже подходили к столовой и шеф, видя, что я приуныл и с недоверием слушаю его, сказал в конце этого «мужского разговора»: - Я был моложе тебя, а командовал в войну взводом. Так что это всё не пустая трепотня. И будь мужчиной, подумай хорошенько обо всём, а то как бы не пришлось потом волосы рвать из задницы. - А их уже и так нет, Анатолий Александрович. - пошутил я. - Их уже и так сбрили перед операцией. - Нарастут ещё, какие твои годы. А вот если придётся рвать, то поздно будет. В общем, смотри, молодой нахал, будь мужчиной. И он ушёл, грубый и жестокий, сутулясь по - боксёрски, со своим плешем и маленькими хитроватыми глазками. Я сначала его ненавидел за грубость; потом он мне понравился тем, что не только требовал от других много (и часто гораздо больше, чем они были способны), но и сам был беспощаден к себе. Как-то он рассказал такой случай. Был у него перелом ноги, машина сбила. Перелом был очень тяжёлый, в 13 - ти местах, и дело было безнадёжное. Когда он очнулся уже в операционной, хирург ему сказал: - Ну, коллега, будем резать. - Нет, коллега, резать не будем. И настоял на своём, и сейчас его нога в полном здравии. Тогда мы ещё лежали с Олежкой в 8-й палате и Олежка жил те дни на крике, почему, собственно, и возникло у Анатолия желание рассказать об этом. Но мужества у Олега не прибавилось, хотя он и вдвое старше меня. И он продолжал кричать, как только его прижимало - он совершенно не может переносить боли, совершенно. После этого рассказа я потеплел к Анатолию, хотя и продолжаю разговаривать с ним так же, как и он - с грубоватой фамильярностью. Ему моё терпение и бодрый дух, видимо, понравились, и мы прониклись друг к другу взаимным уважением. Вот, и опять полил обложной дождь; у нас идут «Братья Карамазовы». Вчера ходили на них с Чигриновым. Интересный мужик, мы всё больше с ним начинаем общаться. С Дальнего Востока он, киношник вроде. Увидел у меня как-то кинокамеру в руках, на том и сошлись. Интересное кино: тёзка моим родственникам по матери, и со мной полный тёзка. Надо же!.. А я Чигриновым, по матери, был аж до конца пятидесятых, когда забрали меня на Север: отец тогда выправил документы, усыновив, наконец, меня. Когда начал пописывать, то дневники, то ещё чего, решил, что если нарисую чего толкового для опубликования, то возьму себе псевдоним литературный «Чигринов». Зашифруюсь, так сказать. Ну что, пора спать.» |