Сетлой памяти мамы Софьи Зиновьевны Онгейберг - посвящается «…Лерочка и Инночка говорят, что бабушка все про нас знает. Мамина елочка подрастает. Она просто загляденье. Я прихожу и разговариваю с ней. Рассказываю ей все наши новости». ( Из папиного письма сыну). Отступление первое В Нью - Йоркском аэропорту им. Кеннеди в эти ночные часы было непривычно тихо. Настолько тихо, что отчетливо было слышно, как где-то далеко, за стеной терминала монотонно гудит поломоечная машина. По ее звуку можно было даже просчитать, какой длины она проделывает путь и сколько минут ползет по прямой. Потому что, упираясь, вероятно, в стену, она затихала, а звук становился вкрадчивее. Но вот, развернувшись, голос машины опять набирал силу, и она так же монотонно гудела и ползла к противоположной стене. И потом все повторялось снова. Аппарат все время то приближался, то отдалялся. В зале, где сидел Вадим, над длинной стойкой паспортного контроля, мерцающей в полумраке матовыми стеклами, на электрическом табло беспрестанно бегали туда и обратно красные буквы. Вадим механически считывал их: 1 « Passport control . Customs check ». У этой же стойки, вытянув длинные ноги, прямо на полу спал негр. Ноги он вскинул на огромный желтый баул, а руки спрятал в карманы клетчатого пальто. Такая же клетчатая фуражка сползала на лоб и закрывала глаза. Из коротких вельветовых штанов выглядывали белые носки. Вадиму бросилось в глаза, что в немноголюдных в это время залах Нью-йоркского аэропорта встречались преимущественно негры. Их было особенно много в том месте, куда он выходил покурить: в небольшой смежный зал, где находился еще и киоск. Там торговали какими-то буклетами, газетами и книжками. А также значками и сувенирами. Киоскер тоже был негр. В «предбаннике» этого зала, за дверями которого сразу была металлическая лестница, ведущая вниз, на улицу, на какую-то платформу, прямо на кафельном полу сидели и полулежали негры целыми семьями, - потому что три ряда стульев перед киоском были сплошь заняты. Негры сидели вдоль стен зала, держа на руках кучерявых детей, спали на громоздких чемоданах и саквояжах. «Цыганский табор, - подумал Вадим, - те же пестрые шали, те же золотые сережки в ушах у женщин, те же объемные бедра и большие груди. Только кожа другого цвета». Он протискивался к дверям, доставал пачку « Ма rlboro » и закуривал. В очередной раз, когда он вышел покурить на площадку лестницы, вокруг не было ни души. Неожиданно для себя Вадим расплакался навзрыд. Он давился дымом и рыдал, не в силах остановиться. Душа его, наконец, высвободилась из тисков холодного разума, расправилась и торопливо стала наверстывать то, что ей не позволяли. Рухнули разом все сдерживающие запреты и сдали тормоза. Он плакал отчаянно, горько и безутешно, не испытывая ни облегчения, ни стыда. Одно большое горе и одно вселенское угрызение совести клокотало в нем, вытеснив все остальные чувства. И он не боялся, что его могут услышать. Внизу, далеко под лестницей, кипела какая-то стройка. Цилиндрической формы большущая железная болванка срывалась с высоченного крана оранжевого экскаватора и со всего размаху вгоняла в траншею железобетонный столб. Затем экскаватор вставал на дыбы, трос наматывался в конце стрелы на барабан, болванка как бы нехотя отступала назад, беря разгон для следующего сокрушительного удара. Грохот стоял адский, со страшной силой ревел экскаватор, выстреливая синий дым в яркий сноп мощного прожектора. Лязгали гусеницы и визжали какие-то механизмы. А наверху, на железной лестнице, прислонившись к стене, ревел в безысходном своем горе сорокашестилетний мужик. Он летел домой, в Израиль. Летел из Детройта. В Нью-Йорке у него была пересадка. Ему казалось, что до его самолета не три с половиной часа, а целая вечность. В течение этой вечности вволю наплакался и нагоревался, неприкаянно болтаясь меж гулких стен чужого, настороженно дремлющего аэропорта. Чувствовал, как в нем растет ненависть к этому городу. Причина, которая позволяла так относится к нему, как, впрочем, и ко всей Америке, у него была. Ему казалось, что непродолжительное время до объявления регистрации на его самолет ползло уж очень как – то злорадно. Специально медленно и издевательски. Демонстративно издеваясь. Он бесцельно слонялся, рискуя заблудиться меж этих бесконечных терминалов, длинных тоннелей и переходов. Стоял и долго наблюдал знаменитых американских полицейских, коих раньше видел только в боевиках. Один здоровенный детина и, кстати сказать, опять негр, весь увешанный, как новогодняя елка, какими-то жетонами, значками и бляхами, с огромной пушкой на боку, с наручниками и дубинкой, запомнился ему тем, что шустро катил впереди себя крохотную детскую коляску. Куклу держал подмышкой. «С такой экипировкой куклу перевозить!? - отметил про себя Вадим. - А вдруг кто-нибудь захочет коляску без куклы оставить?». Полицейский пересек пешеходный переход и исчез за стеклянными дверями терминала. Потом Вадим смотрел, как припарковался к тротуару красный двухэтажный автобус и из него вышли пять или семь женщин то ли японок, то ли вьетнамок. И все они разом, держась пальчиками за края своих круглых широких шляп, тоже засеменили в здание терминала. Наконец началась регистрация. Затем паспортный и таможенный контроль. И вот уже, поднявшись по трапу самолета, Вадим опустился в свое кресло. Он покидал государство, в котором ему находиться было просто невыносимо. А ведь еще совсем недавно человек превозносил эту страну и думал об Америке с затаенным дыханием. Она всегда казалась ему недосягаемой. Не в смысле совдеповских мерок, - обгоним и перегоним, а по мощи и прогрессу. С ее американской тайной. С неразгаданностью ее смутного, заокеанского имиджа. Сейчас же, покидая ее, всем существом Вадим противился запомнить Америку в ее великолепии и с и каким - то поросячьим восторгом, как это было совсем недавно. Даже этот суперкомфортабельный «Боинг», который сейчас возвращал его в Израиль, не вызывал у него ничего, кроме неприязни и брезгливости. В иллюминаторе зияла непроницаемая темень, настолько черная, что Вадим мог видеть в ней самого себя, словно в зеркало гляделся. Безнадежным, потухшим и отрешенным взором взглядом глядел он на себя, заросшего черной щетиной, бесконечно осиротевшего, осунувшегося и постаревшего. Глаза его были воспалены. Мысли в голове скакали абсолютно бессвязные. Самые несуразные. Они возникали сами по себе. Он не пытался даже вникнуть в их смысл. Весь мир ему застило одно великое горе, совладать с которым недоставало никаких сил. Да, собственно, и желания противостоять этому горю Вадим в себе не находил. В салоне все спали. Было тихо. Только где-то в самой его глубине звенела чья-то ложечка в стакане. Кто-то готовил себе то ли чай, то ли кофе. «Жизнь продолжается, - мелькнула у него мысль. – Что бы ни произошло, она не останавливается. Она длится, несмотря на то, что кто – то уже вышел из ее круга». Самолет уносил его от Америки все дальше и дальше. И чем более Вадим удалялся от места, где он потерял самое для себя дорогое, – тем круче и безжалостней наваливалось на него горе. А казалось, что будет наоборот. Не зря же он буквально считал дни до своего отлета и клял себя за такую позднюю дату возвращения. Потому что каждый день, проведенный в стенах квартиры родителей, был ему нестерпимо мучителен. Расстояние, как и время, так ему казалось, должно лечить. Ничего подобного. Как раз теперь, когда он отрешенно сидел в самолетном кресле, в полной мере пришло страшное осознание всего случившегося. И это доставляло еще больше мук и страданий. В горле першило, во рту было сухо и горько от бессчетного множества выкуренных сигарет. Слезы текли по заросшим щекам, и он отворачивался от сидевших рядом пассажиров к черной дыре иллюминатора. «Боинг» уверенно рассекал густую темноту. Сердце же Вадима рассекала невыносимая боль. До сих пор такая боль была неведома ему. Он улетал из страны, где случился весь этот кошмар. Там, на севере этой страны, на краю еврейского кладбища осталась лежать его мама. Его мама! Его мама умерла!? Все что угодно мог допустить Вадим в этой жизни. Мог поверить в самые немыслимые события! Но чтобы умерла его мама?? Это никак не вмещалось в сознании и не вязалось с представлениями о Божьей справедливости. «Когда мама была жива, мне не нужен был Бог, - думал Вадим, - но теперь, когда он ее так внезапно забрал, я его ненавижу». Он закрыл лицо руками и уронил голову на крохотный стол. «Мамочка, я буду писать тебе письма, - беззвучно обратился он к ней. - Так я быстрее долечу до дома. Буду отвлекать себя воспоминаниями только самыми хорошими». В голове стали всплывать картины его далекого детства. Он увидел их приземистый деревенский дом на территории школьного двора. Потом небольшую географическую площадку с примитивным флюгером на деревянной невысокой будке. И еще какие-то допотопные неработающие приборы с этой площадки, примыкавшей к самому дому. Потом он увидел ржавеющий под окнами давно списанный, неработающий колхозный трактор. С боков его слезала бордовая пыльная краска. Маленькому Вадиму всегда нравилось счищать ее с бамперов и покосившихся дверей. Затем он отчетливо увидел стоящую на занесенном снегом невысоком крыльце маму. Совсем молодую сельскую учительницу. Впереди у нее была целая жизнь. Жизнь похожая на один прекрасный, открытый урок. Урок, наполненный светом ее улыбки, светом, подлинного уважения и внимания к людям, светом ее высокого таланта быть любящей дочерью, женой, мамой и бабушкой – человеком умеющим восхищать и восхищаться детьми, стихами, красивыми людьми, цветами, хорошей песней и хорошей погодой. Просто самой жизнью, которая обещала быть счастливой и бесконечной. П И С Ь М О П Е Р В О Е КАРТИНКИ ЗИМНЕГО ДВОРЦА - Здравствуй, мамочка, - улыбнулся ей Вадим. - Я буду писать тебе письма и просто говорить с тобой. Теперь, когда тебя нет, меня мучают и не дают покоя угрызения совести. Точнее даже - не совесть гложет меня, а чувство колоссальной вины перед тобой. Вины за то, что так ничтожно мало, так редко и так ни о чем я говорил с тобой. За то, что не успел сделать для тебя хоть что – нибудь хорошее в этой жизни. Все думал, что успеется. Не успелось… Когда ты с папой приезжала к нам в гости, я транжирил время на что угодно. Смотрел телевизор, сидел за компьютером, слушал тебя в пол - уха и не ценил эту возможность поговорить с тобой обо всем на свете. На любую тему. Хотя, конечно, тебя я слушал. И как много было нами переговорено! Но теперь это «много» представляется мне такими крохами… О том, насколько интересно было тебя слушать, как много ты знала и как умела рассказывать, мне говорили, теребя мокрые от слез носовые платки, твои новые американские подруги. Такие же, как и ты эмигрантки из России. После твоих похорон. Рассказывали они мне о тебе с такой поразительной и абсолютной уверенностью в том, что я, твой сын, как будто даже и не подозреваю, какой ты была интересной собеседницей. А уж рассказчицей! Тебя нужно было только слушать. Ну да Бог с ними! Просто для них, обыкновенных пожилых женщин, для которых ты была лучшая подруга, это был еще один повод оплакать тебя. Что же касается меня, то я думаю вот про что. Неужели только и осталось мне сомнительным утешением - помнить из нашего, не всегдашнего, прямого общения (потому что мы жили сначала в разных городах, а потом и странах) наши с тобой редкие телефонные разговоры? А писем я писал домой и того меньше. Все было не досуг. Всегда проще было снять трубку. Как крохотные крупицы золота, перебираю я сегодня в памяти твои телефонные фразы. Самые обычные. Теперь они мне таковыми совсем не кажутся. «Который теперь час у вас, сыночек?». «Второй час ночи, мам». «Ой! Иди, ложись спать, Вадичек. Как поздно у вас. Поцелуй Илюшеньку!». Осознание своей вины всегда приходит, когда ничего уже изменить нельзя. Утешат ли меня досужие разговоры, что подобные чувства испытывают многие сыновья, когда умирают их мамы? И каким вниманием и любовью не согревали бы они своих матерей при жизни, потом все это кажется им жалким подобием настоящего проявления чувств. И происходит это с мужиками всегда, когда проявить свою сыновнюю заботу им уже не к кому… Пусть эти письма, родная, строчки которых я мысленно складываю тебе, явятся таким непоправимо запоздалым движением моей души. * * * - Ты помнишь большую картину, которая висела над моей кроваткой? На ней стая волков гнала оленя. Густой зеленый лес, почти тайга и на переднем плане затравленная морда оленя с глазами, полными ужаса. Картина была написана, кажется, маслом. Я никогда не знал фамилию художника. Но, тем не менее, она запала в душу. Настолько, что как-то однажды, глядя по телевизору фильм «Москва слезам не верит», я вдруг встрепенулся и вонзился глазами в коврик, что висел над постелью в комнате общежития, где жили главные героини. Я безошибочно узнал этого несчастного оленя и эти оскаленные волчьи морды! «Коврик! Мой коврик!» - заорал я, как сумасшедший. Все, кто был рядом, на меня так и посмотрели. Потом, конечно, я им все объяснил. Но все равно, неадекватная моя реакция на давно забытые и вдруг неожиданно увиденные родные образы из моего детства понята была далеко не всеми. Точнее, никем. Ну, да ничего. А знаешь, почему незатейливый коврик так навсегда запал в мое детское сознание? Потому, что, проснувшись ночью, я вглядывался в это свирепые, перекошенные в злобе пасти волков, и мне становилось не по себе. Было очень страшно. Но я никогда не плакал и не кричал. Вот эти волки с картины над моей кроватью, пожалуй, были первым и довольно сильным впечатлением из моего детства. Но самым ярким впечатлением из ранних лет моего отрочества (и ты об этом даже не подозреваешь) была деревенская зима. Да, да! Самая заурядная деревенская зима. Она настолько очаровала меня, влекла и манила, что я даже помню такой эпизод из того далекого времени. На улице трещит очень сильный мороз. Такой сильный, что в сельской школе отменили занятия. Мы с сестрой Ириной еще в школу не ходим. Просто сидим дома взаперти. Окна нашей хаты заиндевели, но если подышать на замерзшее стекло, то в оттаявшем кружочке видны абсолютно ровные и белые столбы дыма над крышами соседних домов. Распахивается дверь и в клубах такого же белого дыма в нашу крошечную кухоньку вваливается папа с мороза. Я немедленно рвусь к нему, чтобы с пола (скорее, скорее, пока не растаял) собрать кусочки спрессованного снега, который отваливался с подошв папиных хромовых сапог. Это доставляло мне наивысшее наслаждение – трогать его руками. Не знаю почему, но из бесконечного многообразия самых первых детских впечатлений деталь эта, как хватал я с папиных сапог снег, навсегда запала мне в душу. А разве могу я, мамочка, забыть те долгие зимние вечера, когда ты нас укладывала спать. Иногда это делала наша деревенская нянька бабка Христина, пока вы с папой сидели на педсоветах. За окном метет метель, в комнате темно, на кухне потрескивают дрова в печке. Пучок света едва пробивается из – под кухонных дверей. Я лежу в постели и слушаю по радио голос Вадима Синявского. Идет трансляция футбольного матча. Теперь я думаю, что это была международная встреча, которая проходила где-то далеко в каких-то теплых краях. Но пока я замираю от злых волчьих глаз на ковре, по всей территории СССР, как и в нашем Дворце, стоит суровая зима. Я слушаю быстрый, очень эмоциональный, напористый голос Синявского, ликование болельщиков на трибунах, свистки судей, и оскаленные волчьи морды на стене уже не кажутся мне страшными. «Я не одинок» - успокаиваю я себя. И еще один зимний сюжет помнится мне довольно хорошо потому, что связан он был с некоторым риском для моей тогда пятилетней жизни. В деревне Дворец протекала Цна. Это была довольно широкая и полноводная река. Даром что ли она была притоком одной из главной речной артерии Белоруссии реки Припять. Цна протекала вдоль дороги, у которой стояла школа и буквально на школьном дворе - стоял наш дом. В тот день было морозное, но все-таки солнечное утро. И ты буквально запеленала меня во все что угодно. Только бы мне было тепло. Когда я стал чуть старше и привередничал с одеждой ты, смеясь, сокрушалась: «Вот раньше была прелесть! Одевала я тебя во что хотела! И в девичье, и в не модное. Ты все у меня носил». Тогда же мы с Ириной схватили санки и на перегонки помчались через дорогу к крутому берегу речки. Там было уже много сельской детворы. Они с гиканьем и свистом летели на санках с высокого берега, лихо въезжая прямо на желтоватый лед речки. Мы тоже накатались с сестрой вволю. И по двое на санках, и по одному, и просто срываясь кубарем со снежной горы. Красные наши щеки пылали под пуховыми платками. Пора уже было возвращаться домой. Ирина на правах старшей сестры тащила меня за рукав: «Пошли домой». А я все таскал и таскал салазки в гору, обещая сестре, что это уже точно будет последний спуск. Пацаны меня оттащили почти до середины дороги и, толкая сзади за спинку сиденья, помогли развить мне, что называется приличную скорость. Я пулей летел с высокой горы. У меня захватывало дух, ветер свистел в ушах. Но потом вдруг неожиданно услышал, как трещит подо мною лед, и желтая вода стремительно заливает остановившиеся санки. Я стал отрывать свой туго упакованный в многочисленные шерстяные штаны зад от сиденья санок, чтобы встать, но у меня это не получалось. Санки кренились, а я стал терять точку опоры. Каким-то своим детским чутьем я сообразил, что проваливаюсь под лед, точнее, тону. Я начал орать во все горло и звать тебя на помощь. Но ты меня, родная, не слышала. Ты в это время вела в классе урок. Зато услышали меня идущие на верху, по дороге то ли охотники, то ли рыбаки. В два прыжка они оказались около меня. Как они меня вытащили - этого уже не помню. Помню только лишь, как по всему Дворцу потом гулял слух о том, как местные мужики спасли хлопчика – сына директора школы. И еще хорошо помню, как примчался домой сам директор школы и сразу принялся растирать спиртом из большой бутылки упитанное тело своего хлопчика. Это я теперь всегда вспоминаю, когда ощущаю острый запах спирта. Благодаря папиному, интенсивному массажу я даже не простыл тогда, хоть и вытащили меня из ледяной лунки по пояс мокрым. Так что зря ты повисла тогда надо мной такой смертельно напуганной птицей и держала наготове полотенце. Потом, много позже я обратил внимание на такую интересную деталь. Как много в наших семейных альбомах фотографий, сделанных в разные времена года. Но снимков, снятых летом в нашем селе, не нашел ни одной. Может поэтому, так сильны во мне эти исключительно зимние зарисовки, связанные с проживанием в этом маленьком белорусском селе. Больше того. Помню, что когда уже мы жили в районном центре, и я ходил в садик, рассматривая эти фотографии, снятые в зимнем Дворце, мне казалось, что лета в оставленной нами деревне не бывало никогда. И я так запросто в это верил, что даже не задумывался, а как такое может быть? На всех фотографиях мы были запечатлены с сестрой среди снега, с головы до пят закутанные в теплые пальто и пуховые платки. Вот на саночках мы сидим с ней, не в силах шелохнуться, а за нами, - замерзшая речка. Вот мы просто стоим в рукавицах и в валенках посреди географической площадки. У меня очень насупленный, недовольный вид – нельзя руками брать снег. Все эти снимки были сделаны, конечно, именно в то время, о котором я невзначай напомнил тебе, мамочка. П И С Ь М О В Т О Р О Е Н Е И З В Е С Т Н Ы Й П О Р Т Р Е Т Вероятно, в этом есть какое-то загадочное свойство детской памяти. Вот послушай. Наша деревня Дворец навсегда в моей памяти осталась, как преданная и неизменная территория зимы. Пока я там рос, я так сильно привык к ее исключительно зимним пейзажам, которые естественно и красиво вписывались в улицы и дворы деревни, что представить какой-нибудь ее яблоневый сад летом, было для меня делом абсолютно бесполезным. Почему исключительно к зимним пейзажам? Да потому, что на лето нас с Ириной вы с папой обязательно отправляли в Гомель. И пока продолжались ежегодные вояжи к бабушкам и дедушкам, деревню Дворец летом мне видеть не доводилось. Естественно, что с такой же безукоризненной точностью, только наоборот, я могу сказать и о Гомеле. До некоторых пор (пока я не стал приезжать туда уже человеком взрослым и что особенно важно - зимой) мне практически невозможно было вообразить этот город в снегах. Я себе и представить не мог, что две прекрасные цветочные оранжереи в городском парке, которые тянулись по обе стороны широченной аллеи, прямо к реке Сож, могли быть, как какие-нибудь простые, дачные участки, запорошены сугробами снега. В те самые снега, что лежали на крышах моей деревни Дворец. Мне невозможно было вообразить, что можно пройтись по этой аллее, не вдыхая этот опьяняющий, густой, пахнущий фиалковым июлем терпкий воздух! Это были такие запахи, как если б их источал огромнейший, роскошный букет цветов! Этот ошеломляющий аромат цветов, угадывался еще далеко - далеко на самых отдаленных подступах к воротам парка, который носил имя просветителя советской культуры большевика Анатолия Луначарского! Вообще надо сказать, что Гомель - тот детский, уютный, школьный Гомель - до сих пор соткан для меня из такого неимоверного количества запахов, тонов и полутонов, которые мне уже никогда не забыть. На углу улицы Пролетарской и, кажется, Гагарина стояла булочная. И по утрам дедушка отправлял меня за хлебом. Я бегал за ним ранним утром, когда его только привозили еще тепленьким с хлебозавода. Я покупал круглый такой, поджаристый хлеб. Какой шел запах за версту от булочной! Как вкусно пахло хлебом! Запах этих утренних буханок, а заодно и кваса, бочка с которым стояла почти у самого входа в центральный парк, вошел в мои поры, во все мое детское естество навсегда. Но этот, скажем так, пищевой дух никогда не вытеснял из памяти и не выбивал аромат цветочной парковой оранжереи. Ну и тут я не могу не вспомнить и еще об одном нюансе, который тоже до сих пор как бы присутствует во мне. Дом на Пролетарской, где жили бабушка и дедушка, и где мы с Ириной проводили все каникулы, стоял напротив военной комендатуры. Это было такое двухэтажное, каменное здание с обязательным часовым у массивных, красных дверей. Я часто просыпался по ночам из-за того, что в двери эти громко тарабанили, кричали и стучали. То ли будили смену караула, то ли еще по какой причине. Но я хочу сказать сейчас не об этом. Почти каждое утро к этому зданию подъезжал военный грузовик. В его кузове, крытом брезентом, сидели солдаты. Наверное, в действительности так не было, но мне теперь кажется, что до того, как машина еще только, только подъезжала к воротам комендатуры, впереди уже летела крутая волна воздуха, пропитанного солдатским потом, специфическим запахом начищенных кирзовых сапог и выгоревшего брезента. Этот воздух, напоенный всем этим, устойчиво и властно повисал над всей Пролетарской, забираясь во все дворы и переулки! Потом, много позже, эти ароматы всегда преследовали меня, когда я уже сам служил в армии. Мое собственное амбре портянок и гуталина всегда выносили память к порогу этой военной комендатуры. Тогда же, в том моем гомельском детстве, я стоял у калитки дедушкиного дома и часами смотрел на то, как солдаты просто сидят в кузове, и вдыхал вместе с ними этот казарменный, ни на что не похожий, вперемежку с запахом хлеба, воздух. Стоял до тех пор, пока не хлопала за моей спиной калитка, и дедушка не звал меня завтракать. Мы возвращались на крохотную кухоньку через такую же крохотную прихожую. Эту малюсенькую прихожую я помню до мельчайших подробностей. На ней я и остановлюсь. Справа, казалось больше самой этой комнатенки, возвышался темно бордовый двухстворчатый шкаф. От него тоже шел свой неповторимый запах, описать который словами я не в состоянии. Я только его помню. Двери шкафа по всему периметру были окантованы такими аккуратными, похожими по форме на желуди, «загогулинами». В обеих половинках дверей всегда торчали маленькие медные ключики. Что хранилось в самом шкафу - не очень запало в память. По – моему, что-то из старого бабушкиного и дедушкиного гардероба. Да это сейчас и не очень важно. Мне теперь гораздо интереснее попытаться передать внешнюю атмосферу этой маленькой комнатушки, где я чаще всего любил сидеть, читать и играться. Здесь дедушка иногда рассказывал мне всякие смешные байки и интересные жизненные истории. И практически ни одной о войне. О ней он не очень любил распространяться. Всю войну он прошел в звании капитана бронетанковых войск, которыми командовал прославленный генерал, дважды Герой Советского Союза Павел Рыбалко. При штабе генерала у дедушки была должность замполита и еще должность зам. начальника в спецотделе «СМЕРШ». Каждый раз, приезжая к нему в гости на каникулы, я брал стул, вставал на него и вытаскивал из высокого буфета, что стоял в зале, небольшую атласную коробку с его наградами. Как мне нравилось перебирать их, а еще больше слушать скупые объяснения деда, за что конкретно каждая медаль была получена. Сегодня все его медали и ордена с таким же интересом, который был когда-то у меня, перебирает и тщательно хранит его правнук Эли. Однажды я услышал от дедушки красивую то ли притчу, то ли легенду о том, откуда появилось это такое необычное название города Гомель. Когда-то очень, очень давно по реке Сож плотогонщики сплавляли лес. Они лихо управляли длиннющими плотами, не забывая об опасности сесть на мель. А потому на всем протяжении своего пути они беспрестанно кричали, предупреждая не очень опытных своих товарищей: «Го-о-о-о-!! Ме-е-ль!!». Так безымянное село в этом месте, на высоком берегу Сожа и получило название «Гомель». Необычно, мама, правда? Знала ли ты что-либо ранее об этой красивой притче? Там же, в этой уютной прихожей, я впервые прочел повести и рассказы Куприна. Помнишь, была у вас такая толстая и тяжеленная книга в суперобложке с тисненными золотом буквами. Очень старое издание, еще довоенное. Повесть «Поединок» я перечитывал много раз и некоторые эпизоды даже помнил наизусть. В равной степени, такой же главной деталью этой прихожей, как здоровенный шкаф, была для меня и внушительных размеров картина, которая висела на противоположной стене, над небольшим столом. Она была в тяжелой, темной раме. Картина была написана маслом. Я ее очень хорошо помню. Вот что на ней было изображено. На фоне ярко-красного заката, затянутого бледно - розовыми облачками, пасется стадо овец. На переднем плане картины, перед этим стадом, опершись на длинный посох, стоит старик пастух. Он в какой-то длиннополой бурке и в высокой шапке. А рядом с ним - маленький пастушок, запрокинув голову, смотрит на пастуха. У их ног тлеют угольки догорающего костерка. Такие ярко-красные, под цвет заходящего солнца, изящно разбросанные светящиеся пятнышки-угольки. Едва – едва струятся над ним несколько тоненьких ленточек голубого дымка. На лицах пастуха и пастушка лежит бордовый отсвет заката. Малиновый диск солнца слабо различим меж редких, перистых облачков. Потому вся картина была пронизана, как мне казалось, этим нежным светом солнца, которое садилось за горизонт. Почему я так подробно пытаюсь описать эту картину? Ну что уж в ней такого привлекательного? Непримечательный сюжет, ничего выдающегося. Картина написана в традиционной манере самой обыденной живописи. А необычной она казалась только потому, что написал ее пленный художник - немец. Сразу после войны в Гомеле был создан большой лагерь для военнопленных фашистов, которые были заняты на восстановительных работах города. Они его разрушили – они его и отстраивали. И шкаф напротив картины тоже был сделан пленным немцем - прекрасным столяром - краснодеревщиком. Обо всем этом рассказывал мне дедушка, когда мы садились с ним за стол под этой картиной. В этом лагере он работал каким-то важным начальником. То ли заведующим по политчасти, то ли еще кем. К своему стыду я уже сейчас не помню точно его должность, которую он занимал. Вообще надо сказать, и ты это знаешь не хуже меня, дедушка не очень любил говорить о себе, не любил говорить о войне и обо всем, что было после нее. Особенно о своей работе то, что было прямо или косвенно связано с войной. Ну, его - то я могу понять. Только почему тогда никто: ни ты, ни папа, ни бабушка, никто, никто, никогда не рассказывали нам с Ириной, что был еще твой портрет, написанный пленным художником. Я никогда этого портрета не видел. Мне рассказал о нем ваш однокурсник, друг вашей гомельской юности, у которого мы все были в гостях в ваш первый приезд к нам в Израиль, Исаак Эпштейн. Ты нашла его не через радиостанцию «РЕКА», как некоторых ваших с папой послевоенных подруг и друзей-однокурсников - гомельчан. Израильский его телефон каким-то образом был у тебя в блокноте. То есть не «каким-то образом», конечно, а просто юношеские, чистые, романтические ваши отношения, вернее, память о них позаботила тебя заранее, еще до отъезда в Америку, разыскать его ашдодский телефон. Я не буду спрашивать у тебя: помнишь ли ты, какая это была встреча? Как вы смотрели друг на друга. Вы сидели втроем за столом давно овдовевшего Исаака, говорили и вспоминали. А я, примостившись на край постели, сидел и фотографировал вас. И чаще, чем мне хотелось - слышал слова «умер, умерла». После каждого имени ты говорила: «Боже мой, Боже мой! Это же надо!». И сокрушенно качала головой. Папа сосредоточенно сидел, мял в руках сигарету, седой и грустный. После третьей рюмочки Исаак, часто моргая покрасневшими глазами, прочел ахматовские строчки: Когда я называю по привычке Моих друзей забытых имена, Всегда на этой странной перекличке, Мне отвечает только тишина… Прошло уже три с половиной года после той встречи и вот сегодня, мамочка, нет уже и тебя… Исаак по - прежнему живет один. Я очень редко бываю у него. Невыносимо тяжело сидеть за столом, застеленным белой скатертью, и вспоминать, как ты сидела тут – же, рядом. Последний раз мы встречались с Исааком на встрече гомельчан, которая проходила в его городе Ашдоде. Он о ней даже не знал. Я позвонил ему, потом заехал за ним и привез на огромную поляну в центре города. Мы уселись среди вчерашних его земляков. Там он и рассказал мне столько всего нового, столько необычного, интересного и неожиданного из вашей студенческой поры. Из того давнего времени, когда папа и ты с Исааком были много моложе, чем я теперь. Я никогда и не подозревал, что такой ты бывала в молодости: озорной, веселой и прекрасной студенткой, которая многим парням кружила головы. До сих пор я никогда не слышал никаких историй, никаких курьезных случаев, тем паче никаких возвышенно-романтических отношений меж вами, когда вы были студентами счастливой послевоенной поры. А они, естественно, случались в ваши молодые годы. Что мне было известно из того, что связывало вас по институту, по Гомелю, по общим друзьям? Одним словом, из всего того, что принято называть дружбой? Ни от папы, ни от бабушки с дедушкой я это никогда не слышал. Никто мне столько не рассказал о тебе, сколько замечательный и одинокий Исаак. О твоем портрете, нарисованном немцем, я знаю теперь благодаря ему. На мой недоуменный взгляд, на вопрос, который был готов сорваться у меня с уст, Исаак сказал: «Поспрашивай у папы. Папа должен знать судьбу маминого портрета». И далее он стал вспоминать о том, как часто вы гуляли в городском парке. Это было время, когда совсем недавно закончилась война. Настолько недавно, что в той части парка, где размещался старинный, каменный склеп-усыпальница князя Паскевича, слева, на большой поляне, стояли деревянные кресты еще достаточно «свежих» многочисленных могил убитых фашистов. Через какое-то время их сравняли бульдозером и посадили новую зеленую траву. Гомель, как птица Феникс, возродившаяся из пепла, возрождался из руин, и в нем налаживалась нормальная жизнь. И хоть еще было достаточно много нищеты и горя, бандитизма, воровства и беспорядка, тем не менее, открывались школы и институты. В 1947 году ты с Исааком и папой уже были студентами Гомельского педагогического института имени прославленного летчика Валерия Чкалова. «Мама твоя была хулиганка»,- улыбаясь, сказал мне Исаак, промокая влажные глаза белым платком. И рассказал мне интересную историю. Если ты подзабыла - я тебе сейчас перескажу ее. Как - то однажды какие-то важные люди собрали вас, студентов исторического факультета в аудитории и поинтересовались: «Висит ли где – нибудь у вас в институте портрет летчика Чкалова? Видел кто – нибудь его портрет?». Аудитория молчала. Никто не видел. И тут со своего места поднялась ты и сказала, что видела портрет и даже помнишь где. Все твои подруги удивились: «Где же ты могла его видеть?». А дело было в следующем. На уроке истории тебе стало скучно. Преподаватель Александренко без всякого энтузиазма и вдохновения бубнил что-то у доски. Класс ваш был на первом этаже, ты сидела у окна и, открыв его потихоньку, выпрыгнула на улицу. Уж очень утомил тебя своей историей Александренко. Лучше себе мороженое купить! Поступок твой, мамочка, - классный! Я бы поступил точно так же. Но ты была замечена кем-то из преподавателей. Тебя, как говорят сегодня, «застучали» директору института. Ни ректоров, ни деканов тогда еще не было. Должности эти появились много позже. Вот когда директор вызвал тебя в свой кабинет для объяснений, тогда-то ты и увидела у него над головой портрет летчика Чкалова. Я не знаю, понесла ли ты какое-то наказание за этот поступок. Об этом я не сообразил спросить у Исаака. По моему мнению, за твое бегство от скучной лекции, прежде всего, директор должен был наказать преподавателя Александренко. За неумение ярко, живо и захватывающе для студентов подавать учебный материал, каким бы занудным он ни казался. Спустя годы ты блистательно владела этим прекрасным качеством: проводить свои уроки на таком градусе внимания учеников к теме, что те могли даже не придать никакого значения звонку, оповещающему о перерыве. Я много раз сам был этому свидетель, потому как в девятом классе ты преподавала нам историю. Наказав нерадивого Александренко, директор института далее должен был отметить твою наблюдательность и прекрасную зрительную память, которая не подвела тебя даже в экстремальной ситуации. Ну вот, а теперь снова о том, что я слышал от Исаака. Гуляли вы однажды под стенами бывшего богатейшего имения, настоящего дворца с белыми колоннами и золоченым куполом все того же князя Паскевича, которое много позже действительно стало дворцом. Городским Дворцом пионеров и школьников. Высоченный, изящный купол этой некогда роскошной, княжеской усадьбы отражался в реке Сож. Она протекала далеко внизу и крутой косогор, был той заметной межой, что разделял Дворец, стоящий высоко на берегу реки, от речного порта и зоны городского пляжа. На косогоре росли сосны, березы, ели и цветы. Меж высоких, густых кустарников к реке петляли едва видимые, очень узенькие тропинки, которые скатывались прямо к воде. Неожиданно ты предложила Исааку сбежать по этому косогору к реке. Он не успел тебе возразить, мол, высоко очень, круто и не безопасно, как, не дожидаясь его согласия, ты буквально птицей сорвалась и полетела вниз. Светленькая твоя кофточка стремительно замелькала среди стволов деревьев. И через минуту ты уже стояла внизу у реки, улыбалась и призывно махала оторопевшему Исааку рукой. «Что мне оставалось делать? – рассказывая, улыбался он. - Продемонстрировать девушке, милой моему сердцу, слабость и трусость, я не мог. Мама твоя, возможно, не придала бы этому особого значения, это стало бы просто предметом безобидных шуток, но я бы чувствовал себя не очень хорошо. А потому, набрав в грудь больше воздуха, и особо не раздумывая, сиганул за ней. Опыта у меня летать, очертя голову неизвестно куда, до этого не было никакого. Я чуть не убился! - сокрушался Исаак. – Колючие ветки сосен и елей хлестали меня по лицу, ноги стремительно несли меня на эти деревья! Я еле успевал уворачиваться! У меня захватывало дух, и ветер свистел в ушах! Мысленно я уже попрощался с жизнью! Но неведомые силы вынесли, слава Богу, меня! У самого песка, на берегу, я не смог остановиться и влетел по колено в воду! Как смеялась твоя мама, этого я никогда не забуду! Хулиганка она была, - снова с любовью повторил дорогой Исаак и добавил: Мы были молоды тогда и беспечны». Далее он рассказывал мне о том, что в то тяжелейшее послевоенное для страны время не все могли позволить жить себе не то, что богато, а хотя бы иметь самое необходимое. Не говоря уже о возможностях детей из простых, рабочих семей учиться в институтах. Потому, наверное, большинство молодежи после окончания десятилетки шли на производство зарабатывать деньги тем самым, помогая родителям. Аудитории в институтах пустовали. И тогда мужи из Министерства просвещения придумали вот что: После окончания школы, выпускникам аттестаты на руки в те, послевоенные годы не выдавали. Это делали с единственной целью – склонить большинство вчерашних школьников к учебе в вузах. Они получали их уже в стенах выбранного института. «Твои будущие родители и я оказались в числе склоненных, - улыбнулся Исаак. - И все мы встретились и подружились на всю жизнь в пед. институте. -Так вот, Софка все самое необходимое имела, - продолжил Исаак. Твой дедушка Зяма работал тогда в органах милиции и пользовался большим уважением у окружающих. Но было еще окружение и его было больше, которое боялось его, а потому, мягко говоря, недолюбливало. Дедушке порой приходилось очень не просто. Часто он был вынужден выдавать санкции на арест родственников тех семей, чьи дети были нашими общими друзьями. И как много выпадало на его долю в связи с его родом деятельности ситуаций неимоверно сложных и почти тупиковых, всяких трудностей, связанных с моральной стороной дела. Улаживание проблем этического порядка, когда перед майором ОБХСС вставала необходимость принятия бескомпромиссного решения. Брать на себя всю ответственность за непростые, часто криминальные, очень конфликтные ситуации. А если учесть, что большинство из этого окружения были гомельские евреи, даже те, кто практически жил с ним на одной улице, то можно только представить, как тяжело ему приходилось. Его ничем нельзя было подкупить, и это бесило и выводило из себя местных гомельских дельцов. Дедушка твой был честным сотрудником милиции. Иначе было нельзя. Такое было время, - грустно улыбнулся Исаак, поднимаясь и отряхиваясь от травы. И далее говорил мне, что с учетом дедушкиного статуса, он не мог позволить себе, чтобы дочка выглядела беднее твоих подружек. Ты во многом выгодно отличалась от них той же модной в те годы одеждой. И вот еще что. Оказывается, уже в то время практиковались поездки студентов на уборку картошки. Вы работали, не покладая рук. И всегда на одной борозде рядом с тобой оказывался папа. О том, как вы дружили и об одном интереснейшем случае, который поведал мне Исаак, я напомню тебе. Только чуть-чуть позже. На картошке объявляли обеденный перерыв, и каждый выкладывал на скатерть, постеленную тут же на траве, свою скудную еду. Продукты, что давали своим детям родители. Твой «тормозок» был самый большой и самый вкусный. И ты щедро делилась со всеми угощениями, которые не всем были по карману. Больше всех доставалось папе, потому что уже тогда томило вас предчувствие любви. Не могу себе это ничем объяснить, но интуитивно чувствую и предугадываю, что именно с того времени, которое так выпукло и осязаемо рисовал мне Исаак, стали вы испытывать неодолимое влечение друг к другу. Сегодня я в этом абсолютно уверен. А случай вот какой. В то послевоенное время не каждый юноша мог похвастаться ручными часами. Они стоили дорого, деньги водились не у всех, а вот у папы часы были. Простые механические часы – может, «Победа», а может еще какие-либо. Неважно. Часы папе очень нравились. Он ими дорожил хотя бы потому, что с часами на руке можно было пофорсить среди девушек. Как - то папа пригласил тебя кататься на лодке. Мне почему-то очень легко представить сейчас ту атмосферу, в которой вы тогда учились, встречались, катались на лодках. Практически все ваши друзья жили в одном районе, был у вас один на всех прекрасный парк, одна на всех широкая река Сож и один на всех великий праздник бесконечных дней уже без войны. Итак, папа сажает тебя в лодку, отчаливает от берега, и весла уверенно и сильно стучат по воде. Это мог быть месяц июль, а может быть август. Светит солнце, над рекой летают чайки, в горячем воздухе замирают стрекозы, а с весел голубыми каплями стекает прозрачная вода. Папа, наверное, в белых брюках и в белой рубашке. И ты, мамочка, в белой панамке на голове, а если ее нет, то тоже в чем-то белом. Вы веселы и счастливы, как могут быть веселы и счастливы влюбленные студенты. Папа так увлекся греблей, а точнее, засмотрелся на тебя, веселя свою девушку каким - нибудь смешным рассказом, что не почувствовал, как отстегнулись и соскользнули с руки часы. Бултыхнулись в воду! Что тут началось!? Он нырял бесконечное количество раз, доныривая до дна, но часов не находил. Всякий раз, подстегиваемый надеждой, что рассмотрит, увидит их в замутненной воде он, не успевая отдышаться, нырял и нырял c нова! До изнеможения! Но часы пропали! Папа был в отчаянии! Ты старалась утешить его. Ты, как могла, как подсказывало тебе сердце, успокаивала папу. Он же оставался безутешным, не в силах смириться с этой своей нежданной потерей. Как я его понимаю! Сколько раз в жизни у меня случаются подобные пропажи, и я не нахожу себе места. Ничто не может заполнить тот вакуум, который остается вместо пропавшей вещи. Вещи, к которой ты был привязан, как к чему - то живому… Тем временем на берегу уже стали собираться люди с тревогой и любопытством наблюдая, как забыв про усталость, беспрестанно ныряет в воду какой-то юноша. В конце концов, спустя приличное количество часов, смирившись со всей безнадежностью отыскать на дне свою любимую вещь и внимая твоим увещеваньям и моленьям, папа повернул лодку к берегу. Настроение его было самое подавленное. А как папа может переживать всякие неприятности - уж я то сегодня знаю. И ты была огорчена и расстроена не меньше его. Даже может быть и больше. Могу вообразить, в каком состоянии и с какой печалью возвращался папа домой. Я уверен, что они были куплены ему на кровные деньги, заработанные нелегким трудом моего дедушки Вульфа и бабушки Эсфирь. Для папы это был дорогой, неоценимый подарок. И дело совсем не в стоимости этого подарка. Вот вы прошли по Пролетарской и остановились у дома номер 47. Ты просишь папу задержаться не надолго у калитки и, наверное, в который раз пытаешься хоть немного развеселить и отвлечь его от свалившейся неприятности. Хлопнула калитка, ты убежала. Представляю, как мог стоять у твоих окон папа, в нетерпении разминая в руках папиросу,(а он, мне кажется, начал уже курить к тому времени). Наверное, весь взъерошенный и расстроенный, с покрасневшими от долгого ныряния в Сож глазами. Ты довольно скоро возвращаешься и с улыбкой протягиваешь ему руку. И что папа видит на твоей ладони? Большие, сверкающие на солнце часы! Ручные, немецкие часы! «Возьми! Это тебе, - говоришь ты изумленному папе. – Одевай и носи их вместо утопленных!». Я не берусь описать, какая у него была реакция на этот такой воистину царский жест. Естественно, что после некоторого замешательства и шокового состояния он мог произнести: «Чего ради! Такая дорогая вещь! Софка, не надо!». Мне очень жаль сегодня, что я никогда не видел эти часы. Как, впрочем, и твой, мамочка, портрет, написанный немцем. Более того, я никогда не слышал от вас, родителей, рассказы о том, как вы дружили, как ухаживали друг за другом. Я только знаю, теперь со слов Исаака, что часы с фронта привез дедушка. Они были трофейные. И, конечно же, с позволения дедушки ты вынесла их для папы, чтобы хоть как-то порадовать его и смягчить досаду от часов потерянных. Но может быть не столько из-за этого. А еще и потому что поступок твой был продиктован тогда любовью к нему. И этим все сказано. Потому что мне думается, что если бы ты испытывала к папе чувства просто товарищеские, просто дружеские, соседские, в конце концов, то ты бы никогда не решилась на это. Не просила бы разрешения у родителей подарить своему приятелю Аркадию часы. Я представляю, как непросто, как тяжело было отважиться на это. Почему? Вот сейчас, спустя такую бездну времени, я попытаюсь объяснить это хотя бы самому себе. И просто я обязан начать эту тему именно отсюда. Будет ли у меня наиболее подходящий для этого разговора эпизод, я не знаю. А не коснуться этого я не могу. Сегодня про твои с папой отношения сказали бы, наверное, так: «Они встречаются». Но вы не просто встречались. Вы уже не могли быть друг без друга. Вы любили. Совсем другие чувства испытывали к тебе родители папы. Точнее сказать, я так до сих пор и понять толком не могу причину, по которой так прохладно и с таким неудовольствием относилась одна семья к другой. Я представляю, какие шекспировские страсти разыгрывались меж ними, пока папа катал тебя на лодке или водил в кино, или приглашал погостить тебя в Ченки, в пионерский лагерь, где он летом работал старшим пионервожатым. Семьи ваши были словно Монтекки и Капулетти. Только гомельские. Симптомы этих взаимных несимпатий я наблюдал всегда. Нежелание сблизиться сохранилось на всю жизнь. Сохранилось до тех пор даже, когда ты с папой привозила меня с Ириной, уже повзрослевших, в Гомель на летние каникулы. Папины родители жили очень близко от твоих, на улице Жданова. Но никогда их порог не переступала нога ни дедушки Зямы, ни бабушки Меры. И тем более, напротив - ни дедушка Вульф, ни бабушка Эсфирь никогда, во всяком случае, на моей памяти, не заходили в гости к Поляховским. В эту детскую мою память навсегда врезался один эпизод, красноречиво подтверждающий то, о чем я сейчас пишу тебе. Лето. Мы с Ириной - школьники. Мы сидим в парке на скамейке меж дедом Зямой и бабушкой Мерой, болтаем ногами и с удовольствием едим эскимо. Я никогда не знал, что эта аллея, которая вела вниз от центрального входа через весь парк, мимо красивейшего фонтана перед фасадом Дворца пионеров до самой реки называлась «инфарктштрассе». Мне об этом, смеясь, поведал Исаак. Она называлась так, потому что это было излюбленное место отдыха гомельских пенсионеров. Рядом был большущий павильон, где можно было читать подшивки разных газет или играть в шахматы. Напротив стоял кинотеатр имени партизана Исаченко. Я его прекрасно помню просто до мелочей, потому что почти ежедневно бегал туда смотреть кино. На «инфарктштрассе» всегда было море цветов, и на лавочках сидели чаще всего евреи пенсионеры. Там всегда свободно и вольно лился идиш. По – моему, это было единственное место в городе, где можно было громко разговаривать на этом языке, никого не боясь и не оборачиваясь. Итак, мы с Ириной слизываем с палочек мороженое, дедушка читает свою «Гомельскую правду», а бабушка с кем-то разговаривает. В это время я замечаю, что по аллее в нашу сторону идут, держась под ручки, еще одни наши дедушка и бабушка. Подойдите, поприветствуйте друг друга, обнимите внуков, присядьте рядом и пусть льется ваш общий идиш! Так ведь нет! Они останавливаются посреди аллеи и, улыбаясь, смотрят в ожидании на нас с Ириной. Мы срываемся со своих мест и летим им навстречу. Дедушка наклоняется и прижимается ко мне своей, не очень хорошо выбритой щекой и колючими небольшими усиками: «Чому 1 вы к нам не приходите, Бадичек, (то есть Вадичек) чому?»- спрашивает он меня, смешивая слова белорусские и русские. Мы стесняемся, тремся об их белые одежды и что-то мямлим. Бабушка достает из сумочки белый платочек и вытирает тщательно, с любовью Ирине лицо, выпачканное мороженым. При этом бабушка любила повторять: «Уа-уа!». За всем этим наблюдают другие наши бабушка и дедушка, но не подходят, держат дистанцию. Мы даем обещание придти завтра утром и срываемся снова назад, на свои места. Папины родители чинно проходят мимо едва - едва кивнув Поляховским, которые так же продолжают сидеть на скамейке и не порываются броситься пожимать руки хоть и далеким, но тем не менее, родственникам. На следующее утро мы, действительно, идем с Ириной по булыжной мостовой улицы Жданова в гости к бабушке и дедушке. У них был свой большой, каменный дом с таким же большим яблоневым садом. По периметру всего сада рос крыжовник, и я помню, как давала мне бабушка Эсфирь большую железную кружку, и я с удовольствием лазил по колючим кустам, рвал и ел эти ягоды. Никогда не помню, чтобы ты гуляла по этому саду. Тут мне необходимо сказать, что ты вообще никогда не заостряла наше с сестрой детское внимание на эти непростые взаимоотношения двух гомельских семейств Монтекки и Капулетти. Все шло своим чередом, и мы с Ириной принимали это, как должное – ежегодно обязательно приезжаем на каникулы в Гомель, живем у бабушки Меры и дедушки Зямы, и ежедневно ходим в гости к другим бабушке и дедушке. И всегда ходим только сами! Мы были настолько сильно приучены к такому порядку вещей, что он казался нам вполне нормальным. Что отношения меж родителями папы и мамы могут быть совсем другими, нам это и в голову не приходило?! Ты никогда не рассказывала нам с Ириной об этих натянутых отношениях ваших родителей. И даже не потому, может быть, что были мы тогда несовершеннолетние и могли чего-то недопонять, а потому что ты прекрасно осознавала: придет время, которое все расставит по своим местам. Мы вырастем, и все для нас станет очевидно и ясно. Так оно в принципе и вышло. Ты нисколько не ошиблась. Все, в конце концов, утряслось и состоялось. Кроме главного: я уже никогда не узнаю подлинной причины, из-за которой двум еврейским семьям так не мил был ваш брак. Если мне самому сейчас искать первопричину таких холодных, весьма сдержанных отношений меж родителями, чьи дети поженились, то я буду просто без конца теряться в догадках, и бесполезно тасовать, как колоду карт, какие угодно версии и предположения. Они будут так же верны, как и совсем не соответствовать истине. То есть, не соответствовать именно тем причинам, из-за которых ты не устраивала родителей папиных. Может, в силу того, о чем я уже писал выше. А именно: дедушка Зяма работал в органах, а дедушка Вульф пережил сталинские репрессии, был сослан куда-то на север и сидел в разных гулагах. А возможно, тут имела сильное значение борьба двух противоборствующих, социальных слоев. И всякое элементарное общение между ними, не говоря уже о желании их детям породниться, вызывало в обеих ваших семьях некую духовную аллергию и неприязнь друг к другу. Хватит мне об этом, наверное, уже. Лучше я сейчас напомню тебе про то, как мы, проходя по улице Жданова, всегда заглядывали в гости к одной семье. Мы заходили к ним всегда, когда ты привозила нас в Гомель. К твоей очень хорошей подруге Аньке Фицевой. Так ты ее звала. Фицева - это была ее девичья фамилия, а когда она вышла замуж, она стала Аней Коноваленко. Вы учились на одном историческом факультете и были подруги, что называется «не разлей вода». Не было дня, чтобы Анька не заскакивала к тебе домой, и бабушка тут же не начинала суетиться у стола. Она ее очень любила и была в свою очередь очень хорошо знакома с родителями Ани. Вы вместе бегали в парк на танцплощадку и были всегда вместе на всех институтских вечерах и на приятельских студенческих вечеринках. Вы знали друг друга с раннего детства. Я думаю сейчас так, потому что, когда ты с бабушкой вернулась из Башкирии, где вы жили во время эвакуации, то первая, кто прилетел, как на крыльях, чтобы обняться с тобой после длительной и томительной разлуки, была Анька Фицева. И только подружку самую близкую и любимую можно было обучать на институтских лекциях писать и говорить по - татарски ругательные слова. То есть всему тому, в чем ты преуспела пока жила меж сплошных татар на станции Раевка. А Анька уже, выучившись у тебя, в свою очередь изучала этот язык с другими. Но пришло время и «вода, тем не менее, разлила» вас. Точнее, жизнь разметала. Вы повзрослели, кончили институт и разъехались, кто куда. Но все-таки пусть и не каждый год, но иногда съезжались в Гомель, чтобы встретиться, говорить и не наговориться. Аня жила в Москве. Потому что муж ее Николай Коноваленко, хоть и был тоже гомельчанин, но, отучившись в каком-то военном училище, получил направление на службу в Москву. Коля и папа тоже были закадычные, очень верные друзья. Хотя бы потому, что поженились они на двух лучших, неразлучных подружках, с которыми встречались и которых любили. Тем не менее, институты они выбрали разные. Коля долгое время склонял папу поступать вместе с ним в военное училище, но того военная карьера не очень прельщала. Коля всегда шутил потом над папой. В том смысле, что вот мол, не послушал меня, не поступил со мной, так вот живи теперь в своей захудалой деревне Дворец, а я живу в Москве! Вообще тут надо вспомнить о том, что папа хотел стать врачом и даже поехал в Ленинград, и поступил в первый медицинский институт. Но учиться ему там не удалось. Не судьба. По каким-то семейным обстоятельствам он вынужден был вернуться в Гомель. Стал заниматься вместе с тобой, Аней, Исааком и со многими другими друзьями в пединституте. Не знаю, что в связи с этим потеряла советская медицина, но белорусская педагогика приобрела настоящего Учителя с большой буквы этого слова, равно, как и талантливого, прекрасного организатора учебного процесса в любой школе, где бы папа ни работал. Я помню, какие это были незабываемые встречи в большом Анином доме на улице Жданова! У них тоже был огромный, тенистый яблоневый сад, и вы все собирались под тесные кроны раскидистых деревьев, и проводили вместе целый день напролет, а вечером ходили гулять в парк. Помню под яблонями большой деревянный стол и огромные вазы с очень вкусными яблоками и другими всякими фруктами, которые выносила Анина мама. Помню, гамак, привязанный между стволами и как ты, мамочка, любила качаться в нем. Однажды Аня и Николай приехали в Гомель со своим сыном Игорем. Это был не по годам высокий, симпатичный парень. Ты, мамочка, всегда обращала внимание на его ямочку на подбородке и умилялась: «Вылитый Анька!». Мы с ним здорово подружились. Он был года на полтора старше меня и одногодка с сестрой Ириной. Потому мне казалось, что общаясь именно со мной, Игорь особенно заметно и преднамеренно старается выпятить свое столичное превосходство. Это знаменитое московское аканье буквально лезло из него. Чего он не позволял себе, разговаривая с Ириной. Я на это в тайне даже обижался на него. Зря, конечно. Мальчишество. Мне бы вместо этого в то время слушать ваши разговоры! Какие это должно быть были потрясающие диалоги недавних однокурсников и разъехавшихся по разным городам друзей! Но я только помню, как просил тебя на одной из ваших встреч купить мне билет на концерт очень популярного тогда эстрадного певца Валерия Ободзинского. Он тогда был в Гомеле на гастролях. В то лето я перешел в восьмой класс и, как все мои сверстники, буквально с ума сходил от «Орфея любовной лирики». Так журналисты называли его в газетах. Вожделенной мечтой моей было услышать не на пластинке, а прямо на концерте его знаменитый шлягер тех лет «Эти глаза напротив». И если до сих пор на мои робкие намеки позволить мне сходить на концерт любимого певца я чаще всего слышал бесцветное « видно будет», то в этот раз ты к моей великой радости, пообещала купить билет. Может быть, на тебя повлияло заявление Игоря, что сам уже он успел побывать на двух концертах Ободзинского в Москве. А может, в присутствии своей лучшей подруги, в ее глазах ты не хотела выглядеть какой - ни будь ретроградкой. Но более всего я думаю, что ты оставалась просто мамой, которая умеет уважать желания сына. Пусть даже не самые серьезные, не самые жизненно необходимые. Позже, сидя в зале городской филармонии и блаженствуя, я представлял себе, как об этом концерте буду рассказывать девчонкам из своего класса. С тех самых пор, когда мы сидели под роскошными яблонями Аниной мамы, прошло более тридцати лет. После твоих похорон я уединился в тесной комнатенке, где с одной стороны, были аккуратно сложены папины разные инструменты, а с другой - прогнувшиеся полки с множеством всяких книг, тетрадок, исписанных твоей рукой, и блокнотов. Один я раскрыл наугад. Раскрыл и тут же наткнулся на строчки. «Валерий Ободзинский. Умер под Пасху. А это значит, что с него сняты все грехи». Я сразу понял, что эту фразу ты выписала из какой-то русской газеты, издаваемой в Америке. У тебя это было даже не хобби, а скорее внутренняя необходимость делать выписки о ярких и необычных судьбах известных людей. И закрывая, мамочка, эту тему о тех, кого ты всегда помнила и любила, я хочу сказать здесь, что года через два мы ездили в гости в Москву к Коноваловым. Я помню, что приехали втроем, без папы, не в самом хорошем настроении, потому что папа тогда был против этой поездки. И ты уезжала заплаканная. И потом еще раз вы виделись незадолго до вашего отъезда в Америку. Папа носился по Москве, оформляя разные документы на выезд то в американское консульство, то в ОВИР, то в американское посольство. Коля без особого энтузиазма помогал ему. И как когда-то в их юности, когда тот склонял папу поступать вместе с ним в военное училище, так теперь папа склонял Николая поступить, так же как и он - двумя семьями уезжать из России. Стоял 1991 год. Только что провалился путч. В стране царил бардак и вакханалия. Но Коля, российский полковник в отставке, об этом даже и слышать не хотел. Сказалось, наверное, его советское военно-патриотическое воспитание, полученное сначала в училище, а затем и в разных военных академиях. Папе было проще. Ведь он закончил только простой советский пединститут. Но я вернусь в начало пятидесятых. Наступил 1951 год. Вы с папой отучились в пединституте и получили распределение в разные места. Ты уехала в Будо - Кошелев, маленький районный центр в Гомельской области, а папа в совсем непримечательную деревню Брестской области Дворец. Через год вы поженились, и ты переехала к папе. Еще через год в Гомеле родилась Ирина, а я родился в своем зимнем Дворце в 1954 году. Помнишь, как это случилось? Ты почувствовала, что начинается. Папу срочно вызвали с урока. Он быстро нашел какую-то колхозную полуторку, тебя с трудом втиснули в кабину, папа сел рядом, и вы помчались в районный центр в больницу. Стоял декабрь с крутыми морозами, быстро наступала ночь, и машину кидало на скользкой дороге из стороны в сторону. Больше всего папа боялся, что роды, не дай Бог, начнутся в дороге, где-нибудь посреди заснеженного, безлюдного поля. Но все обошлось. С наступлением нового дня, в стенах Лунинецкой больницы я впервые заорал во все горло. Я родился. Сейчас, заканчивая писать тебе это письмо, все мне не дает покоя одна мысль: «Куда же мог деться твой портрет, написанный очень давно в Гомеле пленным немцем?». Об этом я еще обязательно спрошу у папы, как настоятельно советовал мне Исаак. И буду спрашивать у бабушки Меры, которая пережила свою доченьку и сидит в окружении своих правнучек в американском городе на улице в черном платочке и дышит, миленькая, 96-летняя, свежим воздухом… Но у меня согревается душа от мысли, что этими щедрыми мазками- воспоминаниями дорогого Исаака, воспоминаниями собственного сердца, по записям, сделанным твоим родным, летящим почерком и по дорогим снимкам и письмам папы, я хоть на самую малую толику восстановил, реставрировал твой незабвенный образ. Вернул твое лицо из того времени, когда рисовал тебя пленный немец - художник, где ты была совсем молодой и гуляла с друзьями в красивейшем городском парке меж каруселей и цветов. Я вглядываюсь в тебя, как в тот пропавший портрет, который никогда не видел. Вот сейчас я достал из нашего семейного альбома фотографию, где ты снята с отчаянно молодыми бабушкой Мерой и дедушкой Зямой на фоне деревьев, которые, наверное, до сих пор растут в парке. И хоть на обратной стороне фотографии нет никакой даты, но я уверен, что этот снимок сделан в году то ли 46-ом, то ли 47-ом. Ты с бабушкой прислонилась к дедушке плечами, он в военной форме, в погонах, туго подпоясанный портупеей, чуть улыбаясь, смотрит в объектив. На тебе простенькое платье с белым воротничком. Воротничок с острыми уголками красиво лежит на черном платье. Дедушка и бабушка так молоды, так хороши! Человеку непосвященному даже может показаться, что на фотографии запечатлен красивый брат с двумя красивыми сестрами. Жаль, что только снимки могут фиксировать, заставлять замереть молодость, которая кажется юным бесконечной. А она, оказывается, быстро проходит. Сколько, наверное, доставило бы тебе радости и веселья это письмо, написанное, мамочка, для тебя вместо затерявшегося портрета. Письмо, в котором бы ни слова о смерти… ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ |