«Ты страх оценивал лишь боем, И перекрестьем на броне…» Отец на больничной койке казался необычно маленьким. Будто бы недуг отбирал у него не только силы, но и весь его большущий рост и ту могучесть мышц, которая так восхищала меня всегда, с самого детства. - Что, уже пришёл? Хотел же ведь после обеда, а сейчас только, – отец посмотрел на свою старенькую «Победу», – ага, сейчас ещё и одиннадцати нет.. Что так, сына? - Да вот, пап, на работе поставили во вторую смену. Мама под вечер придёт – прямо с комбината. Так вот я и решил уж с утра… – Отец хмыкнул чему-то, наверное, слову «с утра», потом махнул рукой. – Ну, что, готов? Где помазок-то твой? - Вон, в тумбочке, на верхней полке. Да мыла, смотри, не жалей! А эту новомодную пену домой забери… Да ну её на фиг! Не нравится чёй-то мне она… Ненастоящая какая-то. Зеркало принес? Я вытащил из большой хозяйственной сумки завёрнутое в старую простыню зеркало без рамы и приладил его на животе у отца, подперев подушкой с соседней пустующей кровати. Основательно промылив помазок и взбив пену, я начал закрашивать ею отцовы заросшие за три дня седоватой щетиной щёки, подбородок и шею. Отец полулежал с закрытыми глазами и чему-то счастливо улыбался… Выправив на ремне любимую батину золлингеновку, я повернулся: - Ну, пап, надуй левую щёку… И процесс пошёл. Опаска с едва слышным лёгким скрипом скользила по натянутой коже, слегка проваливаясь и тормозя в колеях морщин. Но порезов не было. Ещё бы! Отцовская кожа, продублённая за 68 лет ветрами, морозами, солнцем и дождями, загоревшая до светло-коричневого цвета ещё с прошлогоднего зноя, была как некошеный забытый луг – седой ковыль вперемешку с серым, коричневым, а то и вовсе совсем горело-чёрным сухостойным разнотравьем. И по этому лугу сейчас бегала, почти не замечая колдобин и старых рытвин сверкающая сталь бритвы-косилки фирмы «Золинген» выпуска 1938 года – так, во всяком случае, на немецком гласила ещё читаемая на бритвенной пятке надпись. - Ты чё там так долго с шеей валандаешься? – вдруг подал голос отец, приоткрыв щёлки смеющихся глаз. - Да вот, стараюсь тебя не порезать… А ты всё вертишься, да и разговариваешь ещё… - Старайся, сына, не старайся – всё равно не порежешь. В одну воронку снаряд дважды не ложится. А у меня там – сам видишь… Отец вдруг замолчал. И до самого окончания бритья ничего больше не говорил. Лишь после промокания лица влажным полотенцем, и потом, когда я, налив в ладони «Шипра», охлопал его щёки и шею, отец, глядя куда-то в потолок, а совсем не в зеркало, спросил глуховато: - А его и сейчас ещё видать, тот шрам на горле? Тока, Серёга, не ври!.. - А что врать-то? Ну – видно… Так у тебя, кроме этого, ещё шрамов хватает. Как говорят – «Шрамы и седины – украшение мужчины»! - Эт да… Но те, так сказать – боевые. А этот, чёрт бы его подрал! – совсем дурацкий!.. - Так ты, я ещё с детства помню, говорил, что раны получают на войне по дурости – либо своей, либо начальства, либо врага… И самая обидная – от первой дурости, потому как солдат-дурак – самый страшный солдат не столько для противника, сколько для своих же. - Запомнил, значит? Всё верно… – Отец чуток помолчал. Вот, к примеру, был у нас в сорок втором ездовой Петро откуда-то из- под Чернигова, помнишь, я ещё рассказывал, как он на спор в одиночку нашу зенитку тягал – всю четырёхколёсную платформу? Силы был мужичина неимоверной, сам себя шире! Я по сравнению с ним так – пацанёнок… Так вот, к нам тогда корреспондент приехал. Ну, Петро и решил у него на карточку сняться. А мы тогда в двух километрах от линии фронта стояли. Вроде – спокойно всё вокруг. В полукилометре – в тыл – штаб армии. Мы как раз его от самолётов и прикрывали. В общем – не война, а курорт… И Петро, значит, покрасоваться решил, ну, чтоб форс на карточке был. Вместо каски пилотку нахлобучил, шинелку снял – в гимнастёрку почти ненадёванную вырядился. Стоит, красуется перед объективом. А тут наблюдающий заорал: «Воздух!» Мы, те, кто стрелять должен – к зениткам кинулись. Ну, а остальные забились – кто куда. Петро – тоже в окопчик сиганул – рядом со снарядными ящиками. Снарядов там не было – одни пустые гильзы – стаканы от нашей «дуры». Вот взрывной волной те ящички и разворотило, да пустым стаканом Петру по темечку и угодило. И – всё… Отец рассказывал, прикрыв правой рукой глаза, вспоминая, переживая всё заново… - А меня такой же гильзой тоже тогда оприходовало – когда бомба недалеко рванула. Но – по каске. И – контузило. Слегка. Дня три с чумной башкой ходил… Вот так вот.. Я слушал невнимательно, краем уха, убирая бритвенные принадлежности в тумбочку, а потом пеленая зеркало обратно в простынку… Отец не очень-то любил разговоры «про войну». Только, выпив сверх меры, начинал еле слышно бурчать под нос, разговаривая с давно уже погибшими или умершими однополчанами. Или на вечере к Девятому мая в школе, выступая перед учениками, и потом, когда ему дарили букетик гвоздик, очередную открытку, и директор школы наливал ему в гранёный стакан «фронтовые». Тогда он с неохотой вспоминал какой- нибудь незначительный эпизод, где все были живы, никто никого не убивал и никуда не стрелял. А потом – приходил домой и плакал, сидя на кухне на своей любимой табуретке. Думал, что его не видит ни кто. Плакал неслышно, вперив слепые из-за слёз глаза в стенку. Будто бы силился разглядеть там своё боевое прошлое и тех, кого оставил в этом прошлом. «Война – это такая сука, такая блядкая гадость, – говорил он мне после таких «посиделок», – что вспоминать о ней и, тем более – рассказывать, это как ковыряться в гноящейся ране тупым ржавым гвоздём. Фильмы о войне не очень-то и жаловал. Кроме некоторых. Более-менее нормальными фильмами о войне отец считал «Аты-баты…», «Они сражались за Родину», «Горячий снег» и «Двадцать дней без войны». «Остальные, – пренебрежительно говорил он мне, – так, романтические слюни и бравадное дерьмо, к войне не имеющие никакого отношения. Те самые «Двадцать дней…» считал самой реалистичной картиной. И очень любил и уважал Юрия Никулина, снявшегося в этом фильме… - Ты чего, совсем меня, Серёга, не слушаешь? Что, замечтался – подальше сбежать отсюда на свежий воздух, подальше от батиных разговоров и капризов? А? Ладно, не обижайся, сына, шучу я. Шучу… Я присел на стул. Честно говоря, с детства ненавидел находиться в больничных палатах, пропахших лекарствами, хлоркой и мочой, пропитанных болью, беспомощностью и обречённостью… Кровать под отцом утробно заурчала, зачавкала-засипела растянутыми пружинами, как бы не желая упускать свою жертву. Но сильные ещё отцовы руки подтянули большое тело повыше. - Да, пап. Ты мне, вроде бы, и не рассказывал про этот самый шрам, нам шее который. Он что, от осколка какого, или ещё от чего, а? _ Ага, от осколка… Вон, ты его сам тока недавно в тумбочку положил. – Отец хмыкнул и, поймав мой растерянный взгляд, добавил, – а ну, вытащи-ка мне ещё раз мою бритву. Я протянул ему «опаску». - Вот она, зараза! Осколочек! Как же! Чуть было не зарезали вот этой самой бритвой. Во как… Заметив мой интерес, подумал немного о чём-то. - Ладно, слушай. Нас из-под Кёнигсберга, там ещё бои шли внутри фортов, сразу в эшелон погрузили, и повезли на восток. А война-то ещё идёт. Наши эту чёртову цитадель воюют. Гибнут. А у нас – как отпуск. Едем себе в теплушках, баклуши бьём. Вот приехали в Москву. На тот самый Белорусский вокзал. Уже весна вовсю. Девушки все красивые, в лёгких коротких пальтишках. Платья из- под них развеваются – как флажки семафорные. Красотища! Но нас даже на перроны почти не выпускали. Даже тех, кто из Москвы. А они всё планы строили – как своих повидать. И вот – нате-ка, подвиньтесь!.. Двое суток стояли – а дальше десяти метров от своего вагона отойти не моги. Оцепление из «синих фуражек», с автоматами. Хорошо хоть, что без собак… Ну, да ладно. Эт потом нам разъяснили насчёт секретности и тому подобного. А тогда – обидно было до невозможности!.. Поехали ночью дальше. Всё на восток. На разъезде каком-то, где-то под Оренбургом, стояли часа четыре. Разъезд, наш эшелон. Степь вокруг. И не души. Потом глядим, далёко пыльное облачко. Приблизилось оно – а это пара «Виллисов» пылит – и прямиком к разъезду. Подъехали. Вышло пять офицеров, то ли казахи, то ли узбеки. Глаза узкие, лица сковородкой – плоские. Оказывается – переводчики. С японского и китайского. Во как. Тогда и стало окончательно ясно – куда нас везут. И зачем… Отец отхлебнул из стоявшего на прикроватной тумбочке стакана воды. Помолчал немного. - Сына, погляди-ка в коридоре – никого там нет? Страсть как курнуть хочется. Моих, тех самых. С эвкалиптом. Принёс хоть, не забыл? - Да вот, в кармане портсигар твой. Вчера весь вечер сигаретки набивал. С твоим эвкалиптом… В приоткрытую форточку ворвался лёгкий, какой-то бесшабашный, напитанный энергией и майским воздухом, ветерок. Густой запах сирени тащил на улицу, куда угодно, но подальше от этого безнадёжного больничного воздуха. Отец курил, по въевшейся привычке пряча сигарету в кулаке. И казалось, что правая рука его слегка дымится, распространяя вокруг горьковатую вонь прогоревших эвкалиптовых листьев… - Так вот, едем дальше. Болота пошли какие-то, потом – тайга. До Байкала почти без остановок проехали. И опять там в какой-то разъезд воткнулись. По команде объявили, что стоять будем сутки. И вот стоим. А мимо нас эшелон за эшелоном гонят. И всё с техникой – машины, танки, артиллерия, катюши… Штук семь составов мимо пронеслось. Во – думаю – силища прёт. А мы ведь тоже со своим хозяйством – с орудиями зенитными, с боеприпасами, конями, машинами, личным составом. Ну, так вот. Стоим уже почти сутки. И надумал я побриться… А был я тогда уже старшиной, командиром орудия и восьми бойцов орудийного расчёта. И трактора гусеничного, который нашу зенитку таскал. Так что мне по нашему внутреннему порядку – статусу – самому бриться как бы было и не положено. Кликнули «полкового цирюльника». Был у нас в артдивизионе санитар Фёдор Иваныч Караваев. Из Харькова. На гражданке парикмахером работал. Брил – ну прям мастерски! Хоть кино снимай! Вот в нашей теплушке поставили два табурета. На одном я сижу, на другом – мой заряжающий Ахмет. Он зеркало держит, а на коленях у него тазик с тёплой водой. Фёдор Иванович минут пять бритву по ремню полоскал, наводил до нужной остроты, на просвет смотрел, ногтём постукивал. В общем, показывал как мог, что дело своё знает туго. Мол – такая сталь камень как масло режет… А бритву ту, к слову, презентовал мне перед выходом на Кёнигсберг командир батареи, тёзка твой, Хоромец Сергей Палыч. А его самого через два дня после этого землёй засыпало при авианалёте. Откопать не успели. Задохся. А бритва у меня осталась… такая вот память… Отец закашлялся. - Сына, помаши-ка полотенцем в палате, а то доктор учует ненароком, что дымил тут… - Да ладно, пап, Ринат Шафикович тебя не знает, что ли? Да как облупленного! - Нуу, эт я так, для порядку, Порядок ведь должон быть. Да. Отец вздохнул. - Так, на чём это я остановился-то? Мммм.., ах да! Вот сижу я, значица, а Фёдор мне щёки намылил. Хорошо намылил, густо. Ну, как ты давеча. И принялся брить. А брил, скажу я тебе, он своеобразно. Взмахами. Махал бритвою, ну как твой дирижёр палочкой перед оркестром. На это махание поглядеть завсегда народ собирался. С непривычки кому-то, кто не видел Фёдора в действии, страшно становилось – вдруг что оттяпает? Ррраз – и всё! Но тот своё дело туго знал. Махнёт пару раз – и полщеки блестит. Ни мыла, ни щетины! Полюбуется, обойдёт табуретку, снова – ширк-ширк – и другая щека чиста. Шик-блеск-красота, в общем! Вот щёки он мне оформил, за подбородок принялся. И тут я слышу – снаружи, за стенкой вагона, суматоха какая-то поднялась. Все чтой-то кричат, бегают. Бедлам, да и только. А что там приключилось – понять нельзя – ведь головы-то не повернёшь, не пошевелишься при таком артистичном бритье. Ота как… Сижу, как истукан, в зеркало гляжусь. Ну, по голосам понял – трогаемся сейчас. Да и паровоз как раз прогугукал. А Фёдор бреет. Как будто бы ничего его не касается. - Не боись, Василь Иваныч, всё будет – как у Каманина – красиво, чисто и свежо! Отец хмыкнул. - Он свою присказку про Каманина тыщу раз повторял… Как-то разговорился с ним, он и рассказал, как ему до войны самого Каманина брить довелось. И тот доволен донельзя остался… Может, и не врал. Ведь и вправду брил артистично, с душой, с огоньком… Дааа… Найдя на ощупь на шее полоску впадинки, он пальцем погладил длинный, сантиметров в десять, белёсый шрам. - А. вообще, Серёнь, знаешь, что на войне самое желанное для солдата, самое ожидаемое? - Ну, врага победить. Живым остаться. Нет, что ли? - Конечно, наверное – так. Так многие сейчас думают. Насмотрелись кино, а там что всё время орут? «Вперёд! В атаку! Погибаем, но не сдаёмся!», ну, и тому подобные крики. Да, когда страшно, да так, что ненависть к самому себе – что вот сейчас умрёшь не за понюх собачий – вытесняет этот самый чёртов страх, и уже боишься только того, что не успеешь как можно больше уничтожить этой нечестии – чтоб больше некому было к нам лезть, вообще некому.., тогда – да, кричишь, орёшь во всё горло. – Отец перевел дух, помолчал, глядя на меня строго, и в то же время – печально. Но не это – самое главное. Самое главное, сына, это – остаться человеком. После всего, что пережил – человеком. Не превратиться в озлобленного зверя. Не наплевать на свою сущность… Не дать ненависти стать твоим лицом, что ли… Вот ведь – когда солдату выпадает случай, он завсегда найдёт время помыться, ну, или умыться там хотя бы, потом – хорошо бы постирушку затеять, ремонт какой мелкий произвесть, побриться- постричься. В общем, почувствовать себя не одним из ограмаднейшей тучи под названием «Армия», а одним среди таких же человеков – неповторимым, особенным, что ли… Вот… Даже командир тогда не обратиться к тебе, как ему положено «боец», а так задушевно- домашне: «А скрути-ка ты мне, Василь Ваныч, козью ножку-то…». И за таким командиром потом – и в огонь, и в воду. Потому что он стал твоей семьёй, и все вокруг – твоя семья. Которую ты лично стараешься оберечь от всего дурного, от любой беды- невзгоды… И – защитить, как свой дом. Так-то, сынок… Отец повернул вдруг ко входу голову. Дверь в палату распахнулась, и вошла – как вплыла – дежурная медсестра с подносом, на котором лежал шприц и пузырьки с лекарствами. - Ну как, готовы к новому обстрелу бронебойными под кодовым названием «укол» в левую первую четверть ягодицы? А, товарищ Тряпкин? - Вот балаболка! Подслушиваешь, что ли? Да у меня от этих твоих попаданий скоро уже воронка будет на половину задницы! – незлобливо пробурчал отец, поворачиваясь на бок и заголяясь. – Давай уж! - Да уже всё. – Медсестра ловко сделала укол, и, стрельнув в мою сторону слегка раскосыми чёрными глазами, так же величаво, как и вошла – удалилась из палаты. Отец повернулся на спину. - Вишь, как на тебя зыркает. Даром, что разведённая… - Ну, пап, опять за своё! При чём здесь это «зыркает- не зыркает»? Придёт время – женюсь… Найду, на ком! - Ага, найдёшь… Вон Ольга-то уж – родит скоро. Обогнала старшего брата. А ты всё телишься… А чем эта девка не хороша? А? Всё при ней, да и ростом тебе под стать. Детей с ней нарожаете штук пять, эт точно! Я таких знаю – любят, когда детишек в семье много… - Да ну тебя!.. Минут пять мы молчали. Я глядел в окно. Там, по свежей траве, степенно прогуливались выздоравливающие, по своим делам спешили медсёстры. Дворник с метлой в руках сидел на скамейке под берёзами в углу больничного скверика и довольно щурился сквозь берёзовые листочки на солнце. Подметать ему пока было нечего… Потом я повернулся. Отец, не ожидавший этого, как-то странно поморгал… И я вдруг понял, что мой папка, мой сильный, несгибаемый папка плачет… - Пап, ну ты что? Ну, не надо… Пожалуйста… Ну, хочешь – женюсь. В ближайшее же время, а? И всё хорошо будет… - Дурной ты, Серёга! Что пристал ко мне? Перестань-перестань… Что – перестань? Просто повернулся неудобно после укола. Да и укол – тот ещё! Вот слёзы-то и навернулись… А ты что подумал? Эх ты, жених!.. Протянул руку к тумбочке, вытер лицо полотенцем. И как ни в чём не бывало: - На чём это я остановился-то? - Тебя брили. И поезд собирался поехать… - Ну да, ну да… - Отец пригладил рукою чёрные с проседью волосы. – Так вот… Взял меня Фёдор за подбородок и так гаркнет в ухо: «Замри!» Я и замер. И голову назад запрокинул… Отец вдруг на несколько секунд умолк. - Сына, а знаешь – да ну её, к лешему, эту историю! Жив тогда остался – и слава богу. Подумаешь – бритва по горлу прошла. Чуть не зарезал меня Фёдор. Как Остапа в «Двенадцати стульях»… А вот в Манчжурии почти весь мой артдивизион и полёг. Уж после капитуляции. Самураи весь лагерь повырезали. Тока я, да капитан Ежов, да двое подносчиков с других орудий – не мои, и водила полуторки дивизионной. С утра на армейский склад поехали – за боеприпасом и амуницией. А приехали под вечер – весь лагерь как вымер. А в палатках – наши. Зарезанные лежат. Никто и выстрелить не успел… Даже часовые… Все – мёртвые. И Фёдор Иваныч, и Ахмет. И все мои ребятки по нашему орудию. А я – живой, значит… И вот – до сих пор – живой. И встречаться мне не с кем. Помнишь, лет семь назад с тобой в Могилёв ездили. Тогда умер Ежов Павел Викторович. Полковником умер. И вот только я и остался. Последний из нашего дивизиона… В палату заглянул Ринат Шафикович – хирург, оперировавший отца. - Как настроение, Василий Иванович? О, побрились! Ну вот, совсем боевой вид у Вас! Так я Вас предупредить хочу. Сейчас обход будет. Тут мой друг один из Уфы приехал – Вас хочет посмотреть. Вы не возражаете? - А чё возражать-то? Пускай смотрит. Меня от смотрин не убудет, чай… - А ты, сынок, иди. – Врач повернулся ко мне. – Придёшь завтра. Ещё с батей наговориться успеешь. Лады? Я взял сумку и подошёл к отцу. - Завтра я не смогу, пап. На огороде надо покопаться. Мама просила. А послезавтра – так же с утра буду. Ты маме скажи – что принести. Я принесу. Ладно? - Да что каждый день ходить-то? Уж картошку скоро сажать надо, а землю ещё не перекапывали, небось. Ээх! Вот встану – и займусь огородом!.. Ну, сына, давай! Отец пожал мою руку, потом вдруг притянул меня к себе и обнял. Крепко-крепко. Как только он и умел. - Давай иди, Серёня… Береги маму. *** Я не пришёл завтра. И послезавтра не смог. А в четверг позвонили на работу. И я на «Жигулях» главного технолога рванул в больницу. И не успел… *** Чего больше в жизни – встреч или расставаний? Ожиданий или прощаний? Кажется – всего поровну. Но почему-то расставания выдёргивают каждый раз из души что-то, что не заполнишь ничем больше. Прощания – как бритвой по живому. Раз – и кровоточащая полоска. А потом – вроде бы всё успокаивается, вот уже и как бы - зажило… И просто – остаётся шрам. И с каждым годом их, этих шрамов, всё больше и больше. И даже во встречах – когда всем так хорошо, так радостно, и вокруг такие родные, близкие лица – ловишь себя на мысли, что когда-то придётся расстаться, проститься, уйти. Не успеть. Потерять… Получить ещё один шрам. Поверх старых… Навсегда. ___________________________________ Отцу Ты страх оценивал лишь боем И перекрестьем на броне. Ты не считал числа пробоин, И километры по стерне. Была в привычку непогода, И с кровью – снег. И с пеплом – пот… Ты не хотел, чтоб был хоть кто-то, Который это не поймет. Ты все хотел дождаться внуков, Хотел услышать: «Дед, а дед…» И ты кусал от боли руку, Когда гремел салют побед. И, отвернувшись к стенке ночь, Подушкой слезы оттирал… А утром – так вот, между прочим, Ты говорил: «Прекрасно спал! Лишь духота была в заботу… А на подушке? – Просто пот…» И не хотел, чтоб был хоть кто-то, Который это не поймет… А годы мчались… Все тревожней В окно выглядывая нас, Ты ждал. Устало и надежно… И не дождался только раз. В последний раз – к орудью сходу! В последний раз шепнул: «Вперед..!» Я не хочу, чтоб был хоть кто-то, Который это не поймет! Пусть проклят буду я тобою, Когда вдруг встану в стороне! Ты страх оценивал лишь боем И перекрестьем на броне. |