Каля-Маля Повесть I И была река. Река как река, не сказать, чтобы шибко большая, но и не маленькая – так, средняя. Она текла по слабому уклону земли, поэтому её течение не было заметно для простого глаза. Если не обронить в воду листок либо ветку, то и не поймёшь сразу, куда она течёт. Она неторопливо вытекала из дальней дали и в такую же дальнюю даль скрывалась, неожиданно ускоряясь на «границе». И обе дали были синими, только одна в предрассветный час, другая – в предвечерний. Как и всякая равнинная средняя река, она прокладывала себе долгий путь по земле меж двух берегов длинными, змеиными извивами, один из которых огибал с запада на восток небольшой город Ерёму, хорошо видный издалека, потому что поставлен был испокон веку на высоком бугре и, как все древние поселения православных людей, отличался до поры до времени множеством торчащих над домами, утопавшими в гуще кудрявой, тёмной зелени, шатровых колоколен, увенчанных сказочными золотыми маковками, сверкавшими на солнце, словно перед зажжёнными свечами украшения на ёлках, которые раньше устанавливал в своих домах буржуйский элемент под Новый год и Рождество Христово. Городской берег был высокий и до обрывности крутой, а противоположный, где открывались успокоенному глазу необозримые жёлтые поля, расчленённые сине-зелёными перелесками, само собой, - низкий, хотя тоже обрывистый. Реки ведь, как люди: у людей тоже не всегда одно высокое, что-то высокое, а что-то низкое; редко, когда одно только высокое и редко, когда одно низкое; не всегда слёзы, бывает и смех, не всегда смех, бывают и слёзы. Можно сказать ещё и так: реки, как сказки. Истории – они тоже разные бывают. Не всегда кривда да ложь, бывает и правда. Не всё прямо да прямо, есть и поворот. Не только ясно, бывает и муть. Не сплошь глубоко, бывает и мель. Может статься, здесь намёк – добрым молодцам урок. Иначе было бы скучно жить на этом свете, господа хорошие, дорогие товарищи, друзья мои. От старого, ветхого деревянного моста, который назывался Дагаевским, а почему имя такое ему, никто не помнил, и до самой «границы», начинавшейся сразу же за новым железнодорожным мостом, будто начерченном строгими линиями металлических ферм на белёсом небосклоне, Каля знал любой отрезок этой реки вдоль и поперёк так же хорошо, как щели своего прогнившего от времени сарая, сквозь которые знойными летними днями били пахнущие сеном, сизые от пыли, косые лучи, будто расплавленного, золотого солнца. В этом сарае Каля ночевал, ложился рано и рано вставал, чтобы скорее бежать на зовущую, манящую, влекущую реку. Поутру над тихой, парной водой, словно затаившейся меж двух берегов, густо поросших серебристыми с изнанки узкого, трепетного листа вётлами, стлался прохладный молочный туман. Где-нибудь неподвижно, будто на собственном зыбком изображении на водной глади, стояла чёрная тупорылая лодка с застывшим в ней ссутулившимся рыбаком. Торчащая косо удочка и её отражение в воде напоминали усы речного рака, когда тот устаёт ими шевелить. Иногда незаметный ветерок пробегал по золотистому водному зеркалу лёгкой рябью и застревал в торчащей острыми светло-зелёными стрелами прибрежной осоке. Тогда доносился оттуда сырой запах тины, гниющих водорослей и рыбьей чешуи. Была река не широкая и не узкая, скорее, как бы сказать, умеренная. Если найти подходящий, удобный по пясти камень-плитняк или, ещё лучше, убористый, мёткий осколок чугуна, приладить его как следует быть промежду большим, средним и указательным пальцами, попробовав его приятную, скрытную тяжесть, да шибко разогнаться к краю берега, да половчей занести за голову руку, изогнувшись дугой назад, да и кинуть похлеще, подскакивая на одной ноге с упором в землю, чтобы погасить в конце разбег и не свалиться вниз с бугра, то вполне можно было перебросить этот камень на тот бок. Для всех мальчишек-подростков, живущих поблизости от реки, этот вожделенный бросок был своего рода испытанием на силу и зрелость, и через него прошло не одно поколение жителей Набережной улицы да, пожалуй что, и многих других, если не сказать всех, улиц города. Не всякому мальчишке это давалось легко. Но каждый из них вновь и вновь пробовал свою молодецкую силу и нетерпеливо ждал, когда же, наконец, с противоположного берега, с опозданием против зрительного вида, возвратится приглушенный расстоянием, чмокающий звук входящего «ключиком» во влажную песчано-глинистую почву камня. Рано или поздно до этого радостного, победного момента дорастал любой мальчишка. Тогда он удовлетворённо и гордо сплёвывал сквозь зубы в сторону и становился парнем либо, на своё усмотрение, настоящим мужчиной. После этого уже можно было свободно отправляться с ожидающими их, как мальчишкам казалось, девками караулить в прибрежных кустах раннее, летнее, ещё не жаркое солнце. Одному только несуразному Кале долгое время всё никак не удавалось перебросить этот злополучный камень через реку (которую он так хорошо знал и понимал), хотя руки имел необычайно длинные. Да и ноги для разбега, казалось бы, тоже подходящие: длинногачие, голенастые, а ступни большие, разлапистые, будто ласты, никак к ним сапоги не приходилось подобрать, так и ходил всё лето босиком, чуть прихрамывая и переваливаясь, как утка. Со временем у него будет обнаружено докторами сильное плоскостопие, которое освободит его от ещё необязательного тогда, но почётного призыва в непобедимую и легендарную Красную Армию. Правду сказать, он был нескладен от рождения, а может, просто не попадалось ему подходящего по руке камня. Только вряд ли: видно, для другого щедрая на выдумки матушка-природа его такими длинными и клешнятыми конечностями наделила. А зачем – дальше станет понятно. II Река мимо города текла как-то совсем лениво, будто надоело ей это извечное, изо дня в день, течение, неизвестно куда и зачем. Казалось, вот-вот она остановится и превратится в стоячее болото. Но после железнодорожного моста она внезапно начинала ускоряться, словно получала неясный, но важный интерес, забирая по излучине круто вправо. До моста она была светлая и прозрачная, а за ним темнела, густела, приобретала жёлто-бурый оттенок и становилась похожей на мутный, переваренный, сильно разведённый и остуженный за ночь гороховый кисель. Называлась река Золотая Меча. Имя было красивое, но непонятное, а потому загадочное и таинственное. По этому поводу праздные городские люди много чего разного насочиняли: и похожего на правду, и не очень, да не об том покуда речь. Вот говорят, нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Как это нельзя? Кто может запретить? Очень даже можно. Каля вон на дню раз по десять заходил, и всё она – Золотая Меча. Однажды вдруг обнаружилась у него одна особенность его выпуклых, сильно навыкате, белёсых, с короткими рыжими ресницами глаз: они могли видеть в воде. Не так хорошо, конечно, как снаружи, но всё же. Может, не так ясно, как рыба, или, к примеру, рак, но и с другими людьми не сравнить. А вышло случайно, как и всё всегда на белом свете происходит. Каля летом в баню не ходил, любил в реке мыться. Речная вода мягкая, не в пример с водопроводной и даже колодезной; волосы чуток намылишь, они потом, поди, минут пять всё склизкие, никак мыло водой не смывается. Зато когда вымоешь, выскоблишь, прополощешь как следует, - воды-то кругом, хоть отбавляй - волосы под рукой скрипят, как новые сапоги. А высохнут – рассыпаются, шёлковые и непослушные. И в голове становится сразу чисто, как в метёной горнице, и башка кругом не чешется, как до того. Самого себя гладить хочется, будто ты есть неразумное малое дитя. Хотя тебе, без малого, пятнадцать лет. Была одна проблема: куда мыло девать? Приходилось в реку по пояс, где трусы сверху начинаются, заходить, потом мылиться и к берегу обратно по нескольку раз возвращаться с зажмуренными глазами, чтобы мыло на камень положить да ещё из рук его не выпустить. Пока туда-сюда ходишь, со дна всю муть подымешь. Нескладно как-то получалось: и время зря теряешь, и в мутной воде мыться удовольствия мало. Хоть глаза и зажмуривши, а потом-то всё равно видно, когда откроешь, в каком супе полоскался. Конечно, можно и дальше, где глубже, зайти, но так весь день на одно мытьё уйдёт, а время, известно, деньги. А уж как деньги Каля стал добывать, то особый сказ, и речь об этом впереди пойдёт. И решил он тогда из дощечки мыльницу смастачить, чтобы она рядом плавала. Думал, положу на неё мыло, и мойся - не хочу, сколько влезет. Взял у соседа по двору Клима Хрущова, которого некоторые ещё прозывали «Левша номер два», ножовку по дереву, отпилил от сосновой досточки небольшой кусок а по краям, догадался, тонкие планочки гвоздиками пришил, чтобы борта получились. Клим долго смеялся, увидев, что у Кали вышло, но не ржал, как некоторые, а так, вроде как ухмылялся. Но Каля не понял и пошёл на реку пробовать. Зашёл сразу поглубже, мыльницу эту перед собой пустил; намылил голову, веки сомкнул, чтобы в глаза не попало, дощечку на воде нащупал и мыло на неё положил. А когда ополаскиваться стал, видно, малость не рассчитал, поднял волну, мыло-то - тю-тю - в воду сосклизнуло и на дно кануло. Хоть и не велик кусок, так – обмылок, но обидно: какое-никакое, а всё ж добро. Да и привык два раза мылиться. Начал вниз нырять, по дну шарить, а в руки - то камешки, то улитки лезут, не поймёшь где искать. И случайно глаза отворил, чтобы их тоже как следует промыть, щипать стало. Вдруг видит: мыло - вот оно, белым пятном светится. Поближе опустился, почти дна длинным носом коснулся - совсем ясно обозначается. Мать честная! Всё видать! Даже стаю мальков, как они резвым строем бродят, видно; даже самые мелкие серые камешки; даже – слабый след на песке от незаметного передвижения слизня. Мыло, конечно, он достал, но не в том суть; главное, что тогда-то и проснулся у Кали особый интерес к подводной речной жизни. Он сразу-то засомневался, ещё несколько раз подряд нырял, думал, поблазнилось. Нет, однако, хорошо видно, хотя возле дна уж вовсе темно, вроде как вечерней порой смеркается. Обмылок в свежий лопух завернул и пошёл домой. Глаза с непривычки часто так моргаются. Идёт по дороге, думает: расскажу – не поверят. Рассказал, никто не поверил, один только Клим Хрущов заинтересовался. И не мудрено: у него до всего был интерес, такой уж, видно, человек уродился. Верно, он был ещё известный балагур, над всеми насмешки строил. По виду никак не поймёшь, дело говорит или так. И лицо каменное, без всякого выражения, только в прищуре тёмных глаз вроде как сверк обозначается. Правду сказать, насмешки его не больно обидные были, потому как он их явно никому не показывал: не для афиши, а, скорей, самого себя потешить. Напустит на себя серьёзу, чтобы шутку притаить, и говорит степенно, будто всё, что он сейчас скажет, истинная правда. А на поверку часто выходило, что - нет. Если не хочешь, чтобы тебя дураком выставляли, лучше с ним не связываться. Поэтому его опасались и даже чуток побаивались, хотя уважали, потому что другого такого мастера во всём городе или, того пуще, в Ремесленной слободе, а то и дальше – поискать. Про него даже слава ходила, говорили: «Наш местный Левша номер два! Из молодых да ранний, золотые руки». Хотя блоху он и не подковал, зато многое другое здорово умел делать. Услышав восторженно-растерянно-удивлённый рассказ своего тогда ещё совсем юного соседа по двору про мыло, Клим Хрущов сказал: - Это тебе, Каля, от матушки-природы особенный и редкий талант даден. Видать, большое тебе будущее уготовано. Подумаю, как твою необычайную способность к полезному делу приложить. После таких слов Каля внутренне распрямился весь (так расправляется брезентовый пожарный рукав, заполняемый водою) и забыл про обидные речи, которые от матери и старшей сестры Нюрки до этого услышал. Мать тогда сообщённую сыном, не похожую на правду, но истинную новость мимо ушей пропустила и давай, как всегда, ворчать и заодно попрекать: - Будя дурью мучаться! Нашёл бы лучше себе дело, чтобы деньжат для семьи заработать. А то сидит у отца с матерью на шее, дармоед! Господи, прости! Не маленький, чай, уже, скоро женить пора. А Нюрка, стерва, нет бы брата в чистой правде поддержать, добавила: - Дождёшься от него! Чего с дурака полоумного спрашивать? Ни стыда ни совести! Ему мочись в глаза – всё божья роса. Она сильно замуж хотела, да никто долго не брал, вот она и злилась на всех, кто ни попади, по делу, не по делу. Всё на свою физиономию в зеркало поглядывала, думала, с чего бы это: не такая уж, если разобраться, уродина, разве что нос чересчур великоват. И то - правда: носы у брата с сестрой и размером, и родственным видом с хорошую дулю. III Каля жил-проживал в самом крайнем доме, если идти от Пролетарской улицы вниз по Косому спуску по направлению к дровяным складам, которые перед водокачкой, что на Набережной. Так что до реки совсем близко, можно сказать, рукой подать. Дом был двухэтажный, большой и длинный, с засыпными котельным шлаком стенами; ежели примерить на итальянский манер, то в стиле, как бы в шутку сказать, «баракко». Рядом стоял ещё один - такой же; между ними – широкий двор, который сзади замыкался сараями, служившими для вспомогательной надобности. В сараях держали: кто дворовую птицу, кто дрова, кто сено-солому, а кто разный, ненужный хлам, просто выбросить который было жалко да и, признаться, хлопотно. Хорошо тем, кто на Набережной улице живёт: они всё подряд под бугор сваливают без зазрения совести, потому как мусор – дело житейское. Как затесались сюда эти два странных барака, было не совсем ясно. Говорили, будто случайно. Все бараки строились за переездом, на выселках, ближе к винокуренному производству, и это было понятно: для проживания в свободное от тяжкой дореволюционной работы время рабочих завода, который прежде все знали как Миловановские винокурни. А эти два стояли вдоль Косого спуска, по одной его левой стороне, вовсе сбоку-припёку. Говорили, будто старый управляющий заводчика Милованова решил на перевозке строительного леса хозяйские денежки сэкономить. Успел поставить всего лишь эти два барака рядом с дровяными складами да и поплатился за своё самоуправство выгодной должностью. Только что-то непохоже: подумаешь, экономия! Видно, всё же другой интерес у него был, а какой, так никто и не узнал. Почему? Потому что - революция. Милованов, сказывают, бараки забраковал и велел сделать доходные дома. Разделили, по его приказу, бараки перегородками на квартиры, получилось по четыре в каждом: две внизу и две наверху. Туалет, или, проще сказать, отхожее место, а по-модному - гальюн, конечно, как и всюду, во дворе стоял. Общий на два дома и тоже пополам разделённый: два очка слева – женская половина, два справа – мужская. Очень, надо сказать, удобно: сидишь себе кряхтящим орлом, дышишь свежим воздухом, можно и табачку покурить, и с соседом рядом, если повезёт на толкового человека, об том об сём потолковать, обменяться городскими новостями. Иногда, когда случалось быть одному а в женскую половину, слышно было, кто-то заходил, Каля пытался осторожно подглядывать, но ничего особенно интересного для себя сквозь узкую щель не видел. А внизу, через очко, - одно и то же; на женской половине разве что грязной ваты с бурыми разводами всюду немало понакидано. Когда некоторые несознательные граждане от своего счастья по глупости бежали кто куда: одни куда подальше, другие куда глаза глядят, заводчик Милованов тоже впопыхах за границу сбежал. И там сгинул. А его роскошный дом, где сам всю жизнь прожил, - с колоннами, украшенными завитушками и другой замысловатой лепниной, - расположенный рядом с пышным кленовым сквером в самом центре города на Красном проспекте; винокурня с бараками для рабочих за переездом и доходные дома в Косом проезде - сохранились, всякое строение на своём законном месте. И перешли все как один во владение к новому хозяину: трудовому народу города Ерёмы. Со временем в шикарном, просторном Миловановском доме вольготно разместились: горком партии и исполнительный комитет городского Совета депутатов трудящихся. Вместо старой винокурни стал завод «Красный Пролетарий». А те, кто в доходных домах раньше жил, так и остались в них проживать, согласно паспортной законной прописке, только платить теперь по жировкам за проживание стали квартиросъёмщики, против прежнего времени, много меньше, считай, буквально копейки, потому что власть в тихий город пришла совсем другая и жизнь вместе с нею – новая. Пока был младенцем а потом и отроком, Каля спал в проходной, тесной комнатёнке вместе со старшей сестрой Нюркой; а как подрос, да ещё младшая Катерина родилась, отвели ему место, чтоб не мешался и не путался под ногами, в тёмном, пыльном углу на просторном рундуке, за голландской печкой. Каля привык, что его постоянно и всюду шпыняют, не обиделся и покорно согласился. Тем паче за печкой тепло и мухи не кусают. Зато летом, когда на дворе жара, охотно уходил ночевать в сарай на сеновал. Внизу коза Зойка и гуси шебаршат, а он залезет по шаткой, скрипучей стремянке наверх, яму в сене руками разгребёт, дерюжку подстелет и – спи себе, сколько влезет: тихо, покойно, никто за перегородкой не орёт, а что Зойка жуёт и ворочается, он привык и не замечает. И то, что сильно пахнет скотиной, тоже вроде ничего. Не сказать, чтоб парфюмерия, но ночевать можно. Иногда только пёс Разгон спать не даёт: брешет и брешет, брешет и брешет, а чего брешет, сразу не поймёшь. Каля в сене угомонится и мечтает: вдруг девка какая, мягкая да тёплая, возьмёт и придёт тихо, по лесенке сама заберётся и рядом спать уляжется. А он ей руку под голову осторожно подсунет, другой рукой обнимет, по волосам душистым погладит, поближе к себе легонько притянет, нежно прижмёт и шепнёт на ушко: - Голубка ты моя - сизокрылая! Хотелось бы, пуще всего, чтобы то была Зойка Неведрова с Набережной улицы. Но на это он шибко не надеялся, потому что всем вокруг давно известно, что за ней Клим Хрущов приударяет и никого к ней близко не подпускает. А в случае чего может запросто и морду, не спросясь, без мыла намылить: не в свои сани, дескать, не влезай, знай сверчок свой шесток. То, что девку, по которой он без особой надежды сох, звали так же, как и козу, Калю нисколько не задевало, но даже, можно сказать, было ему на руку, так как позволяло то и дело, не смущаясь, произносить вслух заветное имя и даже порой с нежными поворотами. Когда рано утром он выгонял длинной хворостиной гогочущих гусей из сарая и тянул за верёвку упирающуюся из-за вредного характера козу, то приговаривал ласково, но твёрдо: - Зоюшка, пошли, милая! Чтоб тебе повылазило! Девка с Набережной улицы, не сказать чтоб слишком уж завидная, так себе: нос – тот и вовсе не первого сорта, смотрит кверху уточкой; зато коса – не коса, мечта! Толстенная – с руку. И золотистые истончённые волоски на висках и на шее, за маленькими ушками, светящимся пухом свиваются. Пухлые розовые губки всегда чуть приоткрыты, острые зубки видны. А глаза – вовсе бесстыжие: светлые, как в реке вода; зрачки чёрные-чёрные, пронзительными точками глядят в упор, так и зазнобляют, так и бередят живую душу. Да ещё ноготки на пальчиках иногда красным лаком посверкивают, завлекают, хотят парня насовсем загубить, чтобы он голову потерял. Во дворе бараков росла густая трава с большими проплешинами, трава называлась «гусячьи-лапки»; а вдоль пыльных тропинок к сараям и по краям вытоптанных, тоже пыльных пролысин вылезали кой-где рёбристые сызнанки листья подорожника. Больше всего вытоптано было возле гальюна, вокруг козел, где пилили дрова на зиму и для кухни, да ещё меж двух могучих, старых вётел, где Клим Хрущов прибил железную перекладину для подтягивания на руках и разных других упражнений, чтобы завидную мышечную силу качать. У Кали с подтягиванием на перекладине, прямо сказать, не очень получалось: от силы три раза кряду подтянется, да и то весь изовьётся речным вьюном и ногами, ровно лягушка, дрыгает. Глаза выпучит, лицо с натуги красное сделается, будто сейчас он собирается невзначай нехорошего ветру напустить и воздух испортить. А Клим – тот был мастак. К примеру, угол брюшным прессом живота мог свободно, хоть сколь угодно долго, держать. Ноги в струнку вытянет, носки - оттянуты, плоский живот сплошь желваками, будто мышами, под кожей вспузыривается а на лице никакого напряжения не наблюдается; он ещё фасона ради зубы скалит. Для него махом с переворотом назад перейти в упор на руках – что раз плюнуть. А уж ежели в азарт войдёт, то запросто и «солнце» крутанёт, будто минутная часовая стрелка с сорвавшейся пружины. Однако соскок делал осторожно, всё же внизу земля, и корни от дерев всюду вспучиваются, как кротовые ходы, недолго ноги переломать. Перед тем, как остановиться, он последний оборот совершал без размаху, а так чтобы на «двенадцати часах» застыть в прямой стойке на руках. Мгновение так задержится, точно раздумывая, что дальше, потом вдруг сложится, как перочинный ножик, руки расслабит и вниз свиснет. Повисит чуток, пальцы разомкнёт и наземь спрыгнет. Вообще он был парень складный, ловкий, сильный, мускулы на плечах и руках красивыми живыми буграми выпячиваются. Бывало, выйдет в белой майке с кем на пару дрова на козлах пилить, мышцы под кожей так и подрагивают, как у коня, когда тот рысью бежит. А на майке молодого пильщика спереди, где грудь, и сзади, по спине, вскорости тёмные пятна от пота проступают, и сладкий запах нашатырём в нос шибает. Иной раз упарится, майку скинет, и тогда становится хорошо всем видно, какая у него на мускулистой груди, с курчавыми чёрными волосками посерёдке, замечательная иссиня-голубая наколка красуется: от соска к соску орёл широко распростёр могучие крылья, будто в небе летит, а в цепких когтях держит навзничь девку молодую. В орлиных крыльях каждое пёрышко, как живое, отчётливо выделяется. Волосы у девки растрепались, понятно, что от сильного ветра, и глаза закрыты, но всё равно видно, что красивая – жуть. А на спине у него была наколка в виде русалки, тоже с распущенными волосами, которая улыбается от избытка радости и держит в руке пойманную в речке рыбку. И явственно так заметно, что рыбка та уж уснула, а русалка свой хвост изогнула нравно и ни под каким видом не хочет выпустить её на волю, обратно, значит, в воду. И, главное, что вызывало у всех мальчишек в округе особенную зависть, наколки эти никаким мылом смыть невозможно, да и отскрести, ежели обратно захочешь, тоже хрен получится. Даже если станешь пемзой тереть и даже, если совсем край придёт, – вострым рашпилем шаркать. Кале, когда он ещё только-только в подростковый возраст стал входить, естественно, стало завидно, ему тоже захотелось наколку сделать. А как подступиться, толком не знает. Ребята с Набережной улицы подсказали, что для этого дела швейная игла нужна и китайская тушь. Ну иголку-то Каля у матери взял, сказал, занозу вытащить, а с тушью поначалу вышла трудность: у кого ни поинтересуется, нету, хоть пополам тресни. Ходил-ходил, спрашивал-спрашивал, опять пришлось к Климу Хрущову обращаться. Тот порылся в сарае, нашёл замызганный чёрный кусочек, протянул Кале и говорит: - На вот, сосед, насилу нашёл. Водой сам разведёшь. До нужной кондиции. А зачем Кале тушь понадобилась, спросить забыл. Нашёл Каля старую ржавую консервную банку (в ней отец раньше, когда ещё сам молодой был, держал рыболовные крючки, а потом приспособил для окурков); весь мусор, что на донышке виднелся, выгреб; пальцем поскребыхал в углах, несколько раз дунул, чтобы всё, что осталось, удалить прочь; положил на дно кусочек чёрной туши; залил водой и стал с интересом смотреть, покуда тушь растворится. Ну воды-то, конечно, по неопытности перебухал, пришлось терпения набраться и ждать, когда лишняя влага сама собой из банки наружу в небо испарится. День-другой подождал, ухватил пальцами иголку и задумался: не решил ещё пока, что он хочет тушью этой нарисовать на своём смуглом, обветренном, худосочном теле. Недолго, надо прямо сказать, размышлял. Захотелось ему попервоначалу на правой руке, а именно на верхней упругой мякоти, где большой палец с указательным расходится, - синий корабельный якорь изобразить. Однажды приметил он такой якорь у прыщавого молодого матроса Черноморского флота, который на недолгую побывку в родной город Ерёму приезжал, и юные девки за ним, когда тот знакомые с детства улицы чёрными клёшами подметал, гурьбой по пятам ходили и от жаркой, млеющей любви ярым воском таяли. Завидная бескозырка матроса была лихо сдвинута на самый затылок, каким-то чудом не сваливалась, и длинные чёрные ленточки с золотыми якорьками трепал свежий ветер с Золотой Мечи… Переложил Каля в левую руку иголку, стал ейным кончиком в банку с тушью макать и колоть правую руку в затеянном месте. Маялся парень, маялся, потел-потел, в кровь всю руку исколол – ни хрена; видно, не та пока сноровка. Да и больно – здорово, хоть на крик кричи. Клим Хрущов увидел и говорит: - Сосед, ты, гляжу, что-то не то затеял. Наколку следует не одной иголкой делать, а тремями вместе, ещё лучше - четырьмями. Их надо, иголки то бишь, в один тугой пучок ниткой крепко связать, почти до самых кончиков обмотать, чуть только жалы голые снаружи оставить. Тушь нитку насквозь пропитает и станет тогда не как попало стекать, а тихонько вниз сочиться и под кожу залезать. Понял теперь? - Ага, - неуверенно ответил Каля, потому что понять-то он, ясное дело, понял, но не сказать, чтобы очень. Однако попыток украсить синей наколкой своё тощее юное тело не оставил. Придумал он теперь на левой руке, с внутренней стороны, где вены тугими голубыми верёвками проступают, дорогое имя «Зоя» навеки-вечные вписать. С таким хитрым расчётом, чтобы для себя самого хорошо видно было, а для чужих глаз не так заметно. Спёр у сестры Нюрки из рукодельной резной шкатулки, где она свою галантерею и разные женские непонятные штучки для вышивания держала, ещё три иголки, а про первую матери сказал, что потерял, и сделал всё, как Клим велел. Получилось, на первый взгляд, вроде ничего, в смысле нормально: все иголки в одном пучке, кончики поблескивают, один только чуть ржавый и не такой острый, как другие. Стал Каля опять над собою измываться. Правой-то рукой оно, конечно, начало получаться несравненно сподручней, чем окаянной левой, а всё равно больно, терпения нету. Тушь в банке к этому времени уж достаточно загустела и вместе с ржавчиной в нитке, которой иголки были обмотаны, хорошо стала держаться, сразу не капает. А как руки коснётся, так в ранку и лезет, сама под кожу проникает. С грехом пополам он первые две буквы Зойкиного имени одолел, а дальше уж мочи нет. Да и видно плохо: тушь с кровью перемешивается, жижа какая-то коричневая образуется. Только он грязное место тряпицей оботрёт, как кровь алая тут же новая проступает, и видно, что рука-то опухла. И, главное, непонятно, получилось что-нибудь, нет ли. Словом, не сдюжил Каля до конца и на этот раз, решил отложить затею до следующего раза. Пошёл, поникнув головою, к реке и жирной, густой тиной руку замазал, чтобы кровь остановить. Всю ночь рука ныла, и под кожей огнём пекло. А на следующий день рука покраснела, вздулась, сделалась, как подушка. Тут уж всё и открылось: и про тушь, и про ржавую банку, и про иголки, которые служили Нюрке для вышивания по канве крестом. Та сразу, без разбору в крик: - Ворюга несчастный! Помяни, маманя, моё слово: сидеть ему, жулику, в тюрьме и гнить на нарах возле параши. Чтоб ему, вору окаянному, век воли не видать! Чтоб у него рука совсем отсохла! Отец, как всегда, хотел ремнём отстегать, но почему-то передумал; отвесил молча увесистую оплеуху, на том его воспитательный порыв и иссяк на этот раз. А мать пожалела, испугалась, как бы «антонов огонь» Кольку сына не поразил. Нарвала во дворе подорожнику, пыль с него смахнула, ворванью больное место смазала, листьями обложила, обрывком старого ватного одеяла укутала и чистой ветошью туго-туго за-бинтовала. И даже сказала неожиданно потеплевшим от материнской любви голосом: - В воду, сынок, покуда не лезь, чтобы зараза гноем до кости не достала. А то потом свободно можно руку потерять. Считай, неделю рука болела, после сама прошла. Снял Каля повязку-компресс, поглядел на своё творчество и вконец разочаровался, расхотелось ему дальше продолжать делать татуировку: буквы получились едва заметные, вкривь и вкось, не разберёшь, где заглавная, где какая; не сплошь, а точками, будто заячьи следы на снегу, и не синие они, а чуть голубые. И вышло, что это не две буквы заветного имени, а цифра «30». Каля, конечно, расстроился, но вида не показал, а для себя решил, что так-то оно даже и к лучшему будет. Ему самому понятно, чего не хватает, а другим пусть будет невдомёк, не ихо дело. Пригляделся сощурясь, даже складно получается, вроде как не достает в этой надписи его самого: «Зо» и «я». Клим всё же, между прочим, поинтересовался: - Ну-ка, сосед, покажь, что вышло! Каля вывернул руку и протянул её «учителю». Тот посмотрел, помолчал, хмыкнул себе под нос, потом спросил, не иначе как с задней мыслью: - И кого же ты, сосед, за тридцать серебряников продавать собрался? Ответа от озадаченного Кали он не дождался, повернулся и удалился к себе, ничего больше не прибавив, но по виду какой-то скучный, будто что впереди для себя нехорошее почуял. IV Водился раньше за Климом Хрущовым хорошо известный в городе Ерёме грешок: стал он выпивать, видно, от отца покойника на сына перешло. Причём то держится-держится, иной раз месяц либо два, а как запьёт - неделю, считай, не просыхает. Директор промкомбината, где Клим официально по табелю токарем-слесарем числился, Коровкин Иван Петрович сокрушался и показывал всем своё законное удивление: - Что за народ такой непонятный: кто не работает, тот не ест, а кто на совесть трудится, тот обязательно беспробудно пьёт… Он по службе за что-то крепко погорел, а был когда-то на партийной работе большая шишка, поэтому по части складных формулировок, можно сказать, собаку съел. Толковый человек этот Иван Петрович Коровкин – просто жуть. Всё на лету схватывает, ему по десять раз одно и то же повторять или чего растолковывать нет никакой необходимости. Вот он и про водку, что так её трудящиеся граждане без уёму лакают, сразу сообразил. Ещё вот говорят, на святой Руси, коснись того же города Ерёмы и его окрестностей, все пьют без просыпу, и дураков полно, и дороги сплошь никудышные. А я так скажу: неправда это, напраслина, чистой воды злой навет завистливых людей, которые свой край не любят. Взять, к примеру, Калю с Золотой Мечи, тот вовсе не пил, потому как, стоит ему выпить полстакана водки, его тут же наизнанку выворачивает, будто он рвотного чего нарочно наглотался и хочет всем свою внутренность, чтобы пожаловаться, показать. Когда он впервые, ещё тогда парнишкой был, только-только, кажись, в третий класс Первой Образцовой школы перешёл, выпил стакан самогону, отец так его ремнём по бледной, голой заднице отходил, что Каля долго потом наружу всем показывал, что до этого съел. Отец-то, само собой, хотел как лучше, по себе знал, каково это с хмельным зельем знаться, да вот, по всему видно, силу воспитательного наказания не рассчитал. Так с тех пор, уж сколько времени прошло, душа Каляная спиртного на дух не принимает; и он всякий раз брезгливо отворачивается, словно ему отраву предлагают. Отец Кали Иван Сыроешкин работал на станции сцепщиком товарных вагонов, уходил из дому ни свет ни заря, а приходил уж затемно. Работа грязная, и он после смены шёл с товарищами в городскую баню, чтобы там угольную пыль, сажу паровозную и машинное масло с уставшего тела горячей водой с мылом смыть. В городе, верно, только два банных дня: четверг и суббота; четверг день женский, а суббота – мужской. Но при бане - а она со станцией почти рядом, чуть только в горку подняться, - внизу, в котельной, душевая на три рожка имелась для своих кочегаров. Она всю неделю без выходных работала, кроме воскресенья. Так вот, между баней и станцией договор заключён был на горячую помывку рабочих железной дороги в этой самой душевой; если не привередничать – та же баня. А после бани как не выпить? Грех это и совсем не по-товарищески. Поэтому отец постоянно бывал занятой, некогда ему изучать разные педагогические приёмы. Знал один, служивший для поддержки штанов, которому его ещё папаня, Колькин, стало быть, дед, научил, и который всегда был под рукою. Сказывают, Зойка Неведрова Климу Хрущову ультимат поставила: я, говорит, алкоголиков страсть как боюсь и терпеть, говорит, не могу, насмотрелась вволю. Или, говорит, ты навеки-вечные с этой проклятой зелью завязывай, или больше к моему отчему дому близко не подходи, я себе другого найду. Пришлось ему дать святой зарок. А каково это, ежели узел - навсегда! Это какой же надо нечеловеческой силой воли обладать, чтобы так над собой измываться! Вот тогда-то Клим, чтобы себе в держании даденного девке слова по-собить, и прибил к вётлам во дворе перекладину для занятия гимнастикой, а ещё решил голубей почтовых разводить: всё ж-таки, думает, забота после работы будет, некогда станет водку глушить. Правда, всё равно будто Зойка ему на слово не поверила, дескать, вот год пройдёт, тогда, мол, и посмотрим. Ну а уж он завёлся, деваться-то некуда. На сарай свой, где у него верстак с разными инструментами хранился, надстроил голубятню. Да такую славную и редкую, что всем другим голубятникам в городе на загляденье и зависть. Сбоку, к левой стенке сарая, присобачил лесенку со ступеньками из лиственницы, а на крышу водрузил на могучих дубовых столбах четырёхгранное, похожее на алтарь, аж двухэтажное строение, высотою почти как и сам сарай. На первом этаже вышла кладовка для хранения кормов и разного птичьего инвентаря, а на втором – разделённые по ярусам деревянными горизонтальными настилами и глухими вертикальными стенками гнёзда для голубей. В каждом гнезде отдельный насест из осиновых жёрдочек, своя кормушка и своя поилка. Вся передняя, обращённая во двор стенка второго этажа – сплошь почти из металлической сетки, только деревянные вставки с летками. Перед каждым летком своя, тоже отгороженная, площадка в пядь шириною для приседа голубя, перед тем как ему в гнездо войти. Через сетку-то голубям светло, и воздух всегда свежий. И хорошо сквозь неё видно, как в гнезде голубь за своей голубкой славной ходит, то поднимется и привстанет, то пригнётся и присядет, сам вокруг себя юлой вертится, лапками розовыми топочет, зоб надувает - всё воркует, всё её уговаривает, обещает райское наслаждение. С тыльной стороны к каждому отделению свободный подход имеется и дверца, чтобы в гнёздах можно было, когда надо, прибраться. Помимо того, налить голубям чистой водицы, насыпать им полного зерна, вкусной смеси дроблёного кирпича со старой штукатуркой, смоченной подсоленной водою, добавить немножко свежего и полезного для птиц зелёного корму: капустных листьев да проросшего овса. А ведь это только четверть дела: надо же ещё им, голубям-то, дать погулять, полетать вволю в чистом небе; и самому на базар сходить, там отборного корму купить, с другими голубятниками встретиться, парами махнуться; а на зиму всех птиц в тёплое помещение перевести, чтобы не помёрзли - вон делов-то сколько! Поневоле забудешь, как она и пахнет эта треклятая водка. Зато, обратно, радость какая редкая, понятная лишь только истинным голубятникам: держать, зажав в ладони, перед тем как махнуть вольготно в раздольное небо, раскрыв внезапно пальцы, тёплое, доверчивое, всё в ласковых, мягких пёрышках тельце и слышать, как там сердчишко бьётся часто-часто, готовое выскочить на волю! А любая радость, что ни говори, нуждается в труде. Как известно, без труда не вытащить и рыбку из пруда. Что там попусту языком трепать: одному бы Климу нипочём не управиться, если бы не соседские мальчишки. Да ещё вот Нюрка носатая, Каляная сестра, напросилась помогать в голубятне чистоту и порядок блюсти. Может, надеялась этим самым Клима у Зойки Неведровой отбить, а может и так, по извечной, женской, душевной доброте. Ну а младший брательник её, то есть, значит, Каля, к голубям этим как-то без особого интереса. Что есть они, что их нету. Его всё больше почему-то на реку тянуло. Что-то, видно, неспроста туда его всегда влекло. Но об том речь впереди пойдёт, ещё рано об этом сказывать. Завёл Клим высоколётных почтовых турманов, с ними меньше пустых хлопот: они не требуют много свиста, не кружат, как гонные, над крышами домов, а поднимаются высоко-высоко в бездонное синее небо и часами могут там, кувыркаясь через голову либо крыло, летать, с земли их практически и не видно. Налетавшись за день, они камнем падают вниз безошибочно на свою родную голубятню – почтарь он и в Ерёме почтарь. А если вдруг задержатся надолго, Клим их свистом призовёт. Посвист у него получался знаменитый: с одной стороны, можно сказать, мелодичный, аж на несколько ладов, а с другой – оглушительный, как у паровоза. Вот говорят порой: свистит, как Соловей-Разбойник. Считай, что это как раз про него, про Клима Хрущова сказано. Сложит он два пальца баранкой - большой с указательным пальцем кончиками сомкнёт - в рот их запихнёт, на язык положит и так свистанёт лихо, что в окнах стёкла дрожат. Со второго раза дети малые просыпаются и сразу - вопить. Хорошо ещё, что не часто такая надобность возникает: стоит ему один раз сигнал свистом подать, и голуби тут как тут. Но всё равно, часто не часто, а соседи всё же из-за этого свиста на него не на шутку обижались. Жена Федота из соседнего барака тётка Александра, та даже попрекала Клима на редких, считай, раз в неделю, не больше, женских дворовых посиделках: - Ты бы, Климушка, друг ситный, потише свиристел, а то наши детки шибко пужаются и громко плачут. А он ей в ответ, идя в сарай: - Ладно, больше не буду! Время пройдёт, он забудет про обещание и снова за своё. Без посвиста в этом деле никак не обойтись. Голуби без свиста всё равно, что любовь без вольной песни. V Посиделки во дворе бараков в Косом проезде устраивались не как в деревне для молодёжи, где парни с девками поют и женихаются, а так, для тихого отдыха женского населения в воскресный вечер после тяжкой трудовой недели - посудачить об том об сём, косточки кой-кому перемыть, подсолнухов жареных покушать. Усаживались, кто придёт, рядком, как куры на насесте, на толстом бревне, лежавшем перед Климовым сараем, и большей частью молчали, изредка перебрасываясь словами, луцкая семечки. Нюрка - та всегда приходила. Она ловко закидывала в рот швырком из жмени семечку за семечком, живо разгрызала их и не выплёвывала шелуху, как другие, а выталкивала её кончиком языка на нижнюю, влажную губу. Как накопится гроздь, похожая на небольшой пчелиный рой, так и смахнёт её ладошкой аккуратно наземь. - Ой, бабы, - говаривала, тяжко вздыхая, тётка Александра, - уморилась я малых деток рожать! Всё нутро ноеть и ноеть. - А ты свому Хрену Горбатому воли не давай, - советовала дельно Каляная мать. - И то! - добавляла строго Нюрка, как будто понимала толк в этом деле. - Как же! Окоротишь его! - не сомневалась тётка Александра. - Он мне проходу совсем не даёть. И бывали тихие, тёплые вечера. И велись неторопливые разговоры. И вкусно пахло жареными семечками. И было хорошо и жаль уходить. А наутро к бревну приходили, вышагивая важно и квохча, белые и рябые куры во главе с хлопотливым цветастым петухом, у которого подрагивал заломленный набок малиновый, жирный, зубчатый гребешок, и, разгребая чешуйчато-жёлтыми, когтистыми лапами оставшуюся с вечера пустую шелуху, безуспешно искали для себя заветное угощение. Бревно это появилось во дворе недавно, когда завалили старую, прогнившую ветлу. Она тогда так сильно накренилась, что угрожала самостоятельным падением вниз, притом целилась прямиком на общественные отхожие туалеты. Если бы упала, могла запросто придавить кого-нибудь в самый неподходящий и жизненно важный момент. Мужики барачные собрались, позвали других на подмогу, всё же нешуточное дело, стали судить да рядить, как её завалить, чтобы отвести в сторонку, на голое место. Выручил, как всегда, Клим Хрущов, по прозванию «Левша номер два». Он забрался на ветлу повыше, обхватив трухлявый, корявый ствол коленками, привязал две толстые, длинные верёвки, а когда спустился на землю, велел мужикам тянуть за эти верёвки в стороны под углом. А другим мужикам приказал осторожно подпиливать дерево двуручной пилой с тыла. Так, подпиливая и подтягивая, и уложили шумно грохнувшуюся древесную махину точно посерёдке двора, не задев при этом ни одного строения даже ветвями. Те мужики, что приходили на подмогу, убрались тот же час восвояси, а свои, немного перекурив, распустили ветлу на дрова, при этом вырезали из ствола бревно, чтобы на нём сидеть. Откатили его к стене Климова сарая, стесали топором сверху кору, ободрали заскорузлую мезгу до серой болони, провели мозолистыми ладонями, убедились, что получилось гладко, и поняли, что пора снова перекурить, отдышаться от работы. Присели попробовать, хорошо ли на бревне, вышло - ладно. Свернули из газетки самокрутки, покурили, похлопали руками одобрительно Клима по плечу и дружелюбно сказали: - Что там ни говори, а ты, Климка, - впрямь молодца! Нам без тебя нипочём бы не управиться. Теперь для баб и ребятишек есть, где посидеть в свободное время. У Клима Хрущова всегда всё ладно выходило, за что ни возьмется – всё без браку и всё первый сорт. И даже самый наивысший. Потому как руки у него были – из чистого золота. Вот и голубятня, к примеру: ни у кого такой другой во всём городе не сыщешь. И вообще он всем на свете сильно интересовался. Зарабатывал-то в промкомбинате довольно прилично, даже мог позволить себе (да пожалуй что, один во всём городе, не считая редактора газеты «Красный Коммунар» Ромки Могилевского) выписывать из Дулы ежемесячный журнал «Знание вокруг Земли», в котором всё про всё было написано: где, когда и как, что и почём. Из этого самого журнала он для себя много чего полезного черпал. Не только для образования важных знаний, но и для их практического применения. Вот он Кале и говорит: - А ты мыло-то к дощечке приколотил бы гвоздём. За дощечку пальцами держись, а мылом прибитым башку намыливай. - Как же это? - недоумевает растерянный Каля. - Гвоздь-то небось шляпкою об морду царапаться будет. - А ты впотай бей, чтобы шляпка в мякоть мыла утопилась. Тогда нормально будет, в самый раз. Каля, как всегда, ему поверил, стал пробовать, однако ничего путного из этого не вышло: деревяшка от гвоздей утяжелилась, начала вместе с мылом в воду тонуть. Каля плюнул, решил, что не так что-то сделал. Мелькнула мысль, что сосед над ним посмеялся, но, поразмыслив, тотчас он её отринул. Тем паче уж обижаться не стал, потому что был Клим Хрущов по части любого, даже самого пустякового мастерства для всех вокруг большой и непререкаемый авторитет. Вообще, если простыми словами выразить, Каля по натуре своей был человек доверчивый, бесхитростный и верил всему подряд, как самый последний дурак. И хотя давно известно, что дуракам всегда, везде и во всём везёт, нельзя сказать, чтобы ему так уж шибко везло в жизни. Не так, как иным. Во всяком случае, до поры до времени. Пока ему не выпала в судьбе удача, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Ну да об этом речь пока ещё впереди. А покуда суд да дело, не мешает коротко поведать о некоторых других городских людях, известных и не очень, так или иначе связанных с будущими событиями этой истории, чтобы дальнейшее для всех ещё ясней стало. VI В соседнем бараке, на первом низком этаже проживал со своей многодетной семьёй старьёвщик горбун Федот Хренов, которого, естественно, иначе как Хрен Горбатый, никто не звал. Из-за полученного в детстве увечья, которое ему досталось от удара об твёрдую землю при падении с крыши сарая, Федот имел туловище кривое и кургузое, поэтому руки и ноги по сравнению с ним казались чересчур длинными. Если к этому добавить ещё голый, лысый череп, густые, кустистые брови над глубоко запрятанными глазами и козлиную, похожую на мочалку бородёнку, то по виду выходил он - чистый злой карла из сказок Пушкина Александра Сергеевича. Когда каждый божий день, кроме воскресенья, невзирая на любую погоду, будь то даже дождик либо снег, вывозил он ранним утром ворох ветхого тряпья для сдачи его в приёмный пункт вторсырья, расположенный возле станции, и пробирался с тележкой мимо окна своей квартиры, его голая голова едва доставала до нижней плахи наличника. И когда дальше он медленно брёл вдоль пустынных улиц города, толкая перед собой тяжёлую, скрипучую двухколесную колымажку, заглядывая во дворы, с повторяющимся время от времени протяжным криком: «Старьё-берьём!», его почти не было видно за поклажей. Тут надобно отметить, что он собирал не только старую одёжку и обувку, но и много чего другого: банки, бутылки, стеклянные пробки от разбитых графинов, цветной металл и прочее. И даже плесневые книги, которые, правда, никто не брал, но зато они хорошо шли на растопку в печку. Все вокруг удивлялись, как он, такой плюгавый, мог настрогать целую муравьиную кучу похожих на галчат детишек и, сдаётся, не собирался на этом останавливаться. О чём видом своим свидетельствовала его баба тётка Александра, которая не переставая ходила с большим, как арбуз, пузом, отчего казалась особенно тучной, хотя и без того, сколько помнится, всегда была поперёк себя шире. Федот получал тряпьё и другие ненужные городским жителям вещи в обмен на вырезанные им из пищальниковой бузины дудочки «уди-уди» и набитые хвойными опилками бумажные полу-мячики на длинных резинках. Игрушки эти научил его делать, конечно же, Клим Хрущов. А поставщиками старья были вездесущие мальчишки, которых Хрен Горбатый терпеть не мог и называл всех подряд паршивцами. Впрочем, «поставщики его двора», как выражался Клим Хрущов, тоже не шибко жаловали старьёвщика и платили ему той же звонкой монетой, всячески над ним измываясь. Долгое время они изводили его тем, что кричали вдогонку на разные голоса: - Федо-от! А, Федо-от! И в тот момент, как он оборачивался на зов, злорадно вопили: - Федот, да не тот! Когда же Федот Хренов наконец приспособился и перестал на эти бесчестные оклики оборачиваться, заводила Лёшка Носов придумал новую, совсем уж изощрённую и, прямо сказать, не людскую издёвку. Лёшка жил на противоположной от бараков стороне Косого спуска в крайнем по Пролетарской улице деревянном, потемневшем от времени доме и был редким пакостником. Большого ума не требуется, чтобы догадаться, что звали его на самом деле Лёха Нос. Хотя нос его был ничем особо не выдающийся, нос как нос, разве что совал его Лёха везде и всюду без спросу. Все знали: если случись где какая-нибудь шкода либо жульничество, там уж, верно, Нос замешан. Так что, вы думаете, он с дружками-приятелями, такими же шкодниками, как сам, изобрёл? Придумал игру под названием: «Вставить перо белякам». Взял этот самый Нос от ученической ручки стальное перо, привязал к нему длинную, чтобы через овраг хватило, суровую нитку, а другой конец продел с оборотом через ушко в оловянной пуговице от красноармейской шинели, с таким подлым расчетом, чтобы пуговица в вершке от пера оказалась. На пуговице той ещё пятиконечная звезда по всему полю в ободке выбита была, а в центре звезды - помельче - крест-накрест серп и молот. Как стемнеет, соберутся ребятишки на бугре напротив барака, где жил горбатый старьёвщик, и в ямке затаятся. Ложился Федот Хренов рано, чтобы успеть угомонить ораву своих детишек, все нужные ночные дела сделать и ещё выспаться, поскольку назавтра рано вставать. Как только свет в окне погаснет, Лёха Нос осторожно по обсыпающейся земле вниз спустится, перо, вытянув из всех сил вверх руку и привстав на цыпочки, в щель верхней плахи наличника воткнёт и с другим концом нитки – бегом обратно на бугор. Там уж его дружки-приятели, затаив дыхание и корча рожи, ждут не дождутся. При этом они играют в Гражданскую войну и воображают себя красными героями, сидящими в настоящих окопах. Наверху бугра была небольшая впадинка в земле, поросшая жухлой травой, где мальчишки как раз и залегали; передний край этой ямки при достаточном воображении вполне мог сойти за бруствер, на который можно было водрузить хоть пулемёт «Максим», хоть полевую пушку для пальбы из неё прямой наводкой по врагу. Берётся, смачно поплевав на пальцы, будто готовится важный приказ красного командования исполнять, Лёха Нос за дальний от окна конец нитки, потихоньку её натягивает и отпускает, натягивает и отпускает; и начинает ритмично в стекло пуговицей стукать. А чтобы не сбиться с такта, тихонько напевает: «Смело, товарищи, в но-гу, ду-хом окреп-нем в борьбе!»; да так складно, стервец, поёт: ни одной фальшивой ноты. А приятели ему тоже негромко, но дружно подпевают. Через пару минут свет в окне зажигается и становится видно, как Федот забирается на стол возле окна и начинает судорожно шарить по стеклу изнутри руками. В этот момент Лёха прекращает покачивания ниткой, замирает и ждёт. Проходит короткое время, Федот, по всей очевидности, ничего явного не обнаруживает, и свет в окне вскоре гаснет. Приятели дружно подначивают Лёху: дескать, давай-давай, огонь по врагам революции! Но тот держит нужную, хотя и рисковую, паузу, как красный пулемётчик во время психической атаки беляков в Гражданскую войну: мол, ещё не время, пусть ближе подойдут. По истечении намеченного срока, когда, по расчётам бойцов, поганый белогвардеец Федот уляжется с бабой обратно в кровать, стук, естественно, возобновляется; окно вновь нервно вспыхивает жёлтым светом, и озорники радостно наблюдают, как там, внутри, мечется в исподнем тёмная, нескладная фигура старьёвщика. Так продолжается до тех пор, пока не начинают плакать в комнате дети, и Федот, озверев, выбегает босой, едва натянув на исподнее портки, наружу. Лёха Нос успевает за это время ловко выдернуть стальное перо из щели над окном и, быстро-быстро перебирая руками, стянуть нитку в путаный ком наверху. Старьёвщик Федот, по прозвищу Хрен Горбатый, размахивает отчаянно руками и громко кричит, задрав голову к бездонному звёздному небу и чуть не плача от бессильной ярости: - Поймаю - убью паршивцев! В ответ слышит, как в ночной тишине с бугра на той стороне проулка мальчишка-пакостник изменённым, чтоб не узнали, тонким, козлиным голосом спрашивает: - Федо-от этот то-от? А ему визгливый мекающий хор отвечает: - То-от, то-от! И раздаётся дикий громкий хохот, похожий на ржание вперемешку с блеянием. Каля, тогда он тоже был ещё мальчишкой, в этих проделках участия не принимал, жаль ему становилось несчастного горбуна. Он навсегда запомнил, как однажды Клим Хрущов сказал ему, непонятно кого имея в виду: - Никогда, сосед, не поступай так, как бы ты не хотел, чтоб другие поступили с тобой. - Как это? - не понял Каля. - А так, - ответил Клим и ничего к этому не добавил, потому что добавлять, собственно говоря, было нечего. Каля долго думал над этой фразой и решил, что она скорей всего означает, что никому не следует делать зла и, может быть, необходимо делать добро, даже если тебя об этом никто не просит. В другой раз он услышал нечто подобное от бредущего по Пролетарской улице полуслепого богомольца, которому указал, как пройти к храму Святых князей великомучеников Бориса и Глеба, что стоял на Красной площади: - Спаси тебя Господь, отрок! Ищи и обрящешь, твори завсегда добрые дела, и тебе за это с лихвой воздастся. Каля легко поверил в эту, казалось бы, такую простую истину, хотя вскоре ему пришлось на собственном печальном опыте убедиться, что не всегда воздаяние означает непременно что-то хорошее. Прослышав об издевательствах Носа над бедным Федотом, Каля вознамерился выдёргивать перо из окна до того, как пакостник Лёха начнёт дёргать за нитку. В это же самое время Федот, до крайности измотанный бессонными ночами, принял решение подкараулить неизвестного ему паршивца, чтобы надрать тому уши, а если удастся, то и намять как следует бока. Так, на ниве борьбы за чистоту нравов и торжество справедливости, они и сошлись поздно вечером возле злополучного окна. Не успел Каля дотянуться до верха наличника, как к нему сзади подскочил безмерно озлобленный Федот Хренов и схватил цепко за руку. - Попался, паршивец! - кричал старьёвщик на весь Косой спуск таким истошным голосом, что поднял на ноги оба барака и даже пару домов в придачу на Пролетарской улице. Отпираться было бесполезно, и на следующее утро, к ликованию Лёхи Носа с дружками, Каля снёс обидную, но вместе с тем привычную порку от отца, который вложил в этот раз всю свою похмельную силу в дело воспитания брючным ремнём придурочного сына. Так сошлось, что после этой порки вечерний стук в окно старьёвщика Федота Хренова прекратился. Возможно, надоела Лёхе эта забава, не иначе другую пакость где-нибудь придумал; может быть, нарочно паузу взял, чтобы от себя подозрение отвесть и всё на Калю свалить – кто его знает. Однако если поначалу кой у кого во дворе всё же были сомнения насчёт Кали (непохоже на него, больно смирный малый), то тут уж всем стало ясно как божий день: точно – он в этом деле с окном замешан, больше некому. VII В школу Каля пошёл сильно поздно, учился из рук вон плохо, способностями к наукам не отличался да и старательности, по всей видимости, не хватало, один раз даже остался на второй год. То ли в третьем классе это было, то ли в четвёртом, он и сам не вспомнил бы, если б его спросили. Но только никто никогда об этом не спрашивал. Школа была примерной, и учителя что надо. Называлась она: «Первая Образцовая средняя школа №1», выходила двумя крылами на Пролетарскую улицу, как раз напротив промкомбината, и славилась на весь город хорошими педагогами. Школу также называли неофициально: «Первая Кувшинная», по имени её бессменного директора Кувшинова Ивана Дмитриевича, который сам к тому же преподавал математику и впоследствии, за долгую и хорошую службу в деле народного образования, получил почётное звание «Заслуженный учитель Республики». У него ещё была знаменитая бородавка на знаменитом носу, напоминавшем по форме раздвоенную картофелину с пережабиной. А вот так и не смогли учителя, как ни старались, привить Кале нужную тягу к учёбе. На уроках он всё мечтал о чём-то, а спросят – только глазами моргает, луп-луп, и молчит. Едва-едва дотянул в своём образовании до шестого класса, а уж в седьмой и дальше не суждено, видно, было ему попасть, потому что как раз тем жарким летом и начали происходить события, о которых речь впереди пойдёт. Каля, сколько помнится, всегда был какой-то чудной, как бы из людского ряда вон выходящий по своему физическому образу и подобию. Как только он появился на свет божий, уже тогда мать, как ни была измучена трудными родами, обратила внимание на удивительные особенности строения его мокрого, красного, орущего, крохотного тельца, совершавшего в привычных ладонях бабки-повитухи судорожные, словно у барахтающегося в воде неумелого пловца, движения. Ножки и ручки получились несуразно длинные, вроде бы как клешнятые, и даже червячок внизу живота, между ножек, тоже какой-то неестественно длинный. По мере того как мальчонка подрастал, эти особенности проступали всё явственнее. Туловище кургузое, голова маленькая, а всё, что из них наружу вылезало: руки, ноги, прочие члены, а также уши и нос – неестественно большие. Особо отличались пясти, а ещё паче – ступни: не ноги, а прямо-таки медвежьи лапы. Да ещё, с тех пор как ходить начал, так их растоптал, стали плоскостопные, будто лапти. После шея вдруг в рост пошла, мотается на ней голова, как цветок в поле на тонком стебле. А потом и глаза навыкат запросились, как у зелёного речного рака. Словом, к пятнадцати-шестнадцати годам выросло дитятко: не парень и не молодец, а чудище гороховое. И тут ещё в последние годы стали люди замечать, что у Кали не только странности, так сказать, физического толка, но и в голове тоже не все дома. Отчего-то вода его сильно заботила, будто магнит железо, к себе притягивала. Других ребятишек умываться утром нипочём не заставишь, а этот готов был под рукомойником хоть цельный час плескаться. И радуется так, словно вода для него - родная стихия. И в реке-то он всё моется-моется, мылится-мылится, как будто его вши заели. Такой чистостарательный, словно он родом не из простых пролетарских рабочих, а из прежних столбовых дворян или, на худой конец, из гнилой интеллигенции. Старшие ребята, да и некоторые озорные молодые бабы, которые прежде Калю нагишом видели, обещали ему в будущем большую мужскую мочь и славу, но предсказание это, увы, не сбылось. Вернее, сбылось, но отчасти. Разобравшись, каков он есть по мужской сути и на самом деле, женский пол на него ровным счётом никакого внимания не обращал. До поры до времени. До тех пор, покуда не случилось то, что случилось; то, что, по всему, никак не должно было произойти, но, к всеобщему великому изумлению, всё ж-таки произошло. Да и мужской пол, если разбираться по большому счёту, Калю тоже как-то особо не замечал. Особливо попервоначалу. Разве что Клим Хрущов из соседнего, первого от Пролетарской улицы барака его почему-то привечал: то ли насмехался, то ли, вправду, жалел. Видят родители, что от сынка, как от козла молока, толку никакого не предвидится, махнули на него рукой, велели летом гусей пасти и козу Зойку на реку отводить, там её на луговом берегу длинной верёвкой к колу привязывать. А что зимой с ним делать, ума не приложат; Нюрка, старшая сестра, говорит, надо его в промкомбинат помощником к Климу определить, пусть хоть чему-нибудь научится. А Каля пока и рад-радёшенек: весь день напролёт пропадает на Золотой Мече. Гуси в реке сами по себе снуют, красными лапами с широкими перепонками под себя подгребают, горбатыми клювами потряхивая и капли роняя, ряску из воды вытягивают и глотают длинными шеями, задрав головы. Коза Зойка задумчиво травку мелко пощипывает, иногда ни с того ни сего вдруг громко и протяжно заблеет; её верный пёс Разгон стережёт. И парень с утра до вечера, считай, свободен, как голубь в небе, как рыба в реке: плавай не хочу, сколько твоей душе угодно. А на случай, ежели поесть приспичит, мать с собой ему в сумку через плечо положит огурцов, варёных картох, хлеба ломоть да зелёную бутылку молока с бумажной пробкой в горлышке. Он, как проголодается, присядет на корточки (вода с трусов струйками сбегает), поест-попьёт, а сам весь дрожит как цуцик мелкой дрожью, кожа – сплошь в мурашках. Чуть согреется на солнышке, обсохнет и обратно в реку. Плавать-то, надо прямо сказать, Каля научился не сразу, уже тогда влага речная всё в пучину, вниз на дно его затягивала. Он голову вверх тянет, чтобы воды в рот не набрать, а тяжёлые ноги так сами вниз и просятся. Он так и сяк пробовал – всё никак, только сырости нахлебается, долго потом отхаркивается и отплёвывается. Стал приглядываться, как это у других людей плыть получается, пытался увиденные движения повторить, но лишь дёргался судорожно, а толку никакого. Долго никак не мог перенять. Один раз увидел с высокого бугра, как молодые бабы с девками в реке под водокачкой голые купаются, а вся их брошенная одёжа на берегу кучками лежит: из-под скомканных верхних тёмных юбок нижние белые вылезают, и что-то заманчиво розовое, и что-то загадочно голубое из вороха высовывается. Кто бабы, а кто девки, догадаться не трудно: девки друг на дружку искрящейся водой брызгаются и визжат, а бабы – те старательно намылятся, потом медленно погружаются в воду и тихо плавают кругами. Тогда ещё Каля, помнится, всё удивлялся, куда они мыло девают, да, видно, так засмотрелся, что самое интересное пропустил. Сейчас, думает Каля, я и увижу, как плавать надо, но не успел. Как раз бабы в это время из воды на берег выходить стали, прикрывая прижатыми руками: одной - пухлые, отвислые, бледные груди, другой - что-то тёмное и таинственно прячущееся внизу живота. Плавать от этого тайного вида он, ясное дело, нисколько не научился, но как неожиданно в тот миг разволновался, и сердце шибко заколотилось в груди, навсегда запомнил. Его учителями по плаванию ещё лягушки были. У кромки берега хорошо видно, как они внизу под водой лапки широко в стороны разводят, потом дружно ими отталкиваются, снова разводят, опять смыкают – так и плывут скоро, толчками. Каля тоже так пробовал, но одного не учёл: лягушки-то целиком под водой, а он – наполовину над водой, да ещё голову кверху задирает, поэтому ноги опускаются и, вместо того чтобы способствовать движению, препону создают, вдобавок вниз утягивают, будто якорь, на дно. Долго он так маялся, пока сам по себе не научился, окунувшись, воздух в лёгких задерживать. Наберёт полную грудь, зажмурится из всех сил, уйдёт под воду и замрёт, ноги под себя подобрав и коленки руками обхватив, - жидкость его, как поплавок, кверху выталкивает. Немножко так повисит мячиком у поверхности, голая загорелая спина и мокрый, потемневший от воды затылок чуть наружу высовываются. Как воздух кончится, встанет и дышит тяжело, будто после скорого бега. Так, потихоньку-помаленьку и научился: в один прекрасный день взял вдруг да и поплыл, как будто всегда умел. Сначала по-собачьи, или, как на Золотой Мече, говорят, по-бабьи: руками-ногами вперёд-назад под водой перебирает, будто по земле идёт, голову над водой высоко держит, отдувается. А ему с берега мальчишки весело кричат, всё его подначивают: - Каля-Маля, давай вразмашку! Шибче будет, веселей! Научился вскоре, однако, и сажёнками. Да и лихо так получается: полкорпуса над водой, а жменёй горбиком так-то и прихлопывает гулко перед собою. Оно, конечно, ладно, слов нет, и перед девками, в случае чего, похвастать можно, но далеко таким манером не проплывёшь, недолго устать, да и быстрота не та: всё тело в воде из стороны в сторону виляет, будто окунь, заглотавший рыболовный крючок с наживкой и норовящий поскорей с него сорваться. Попробовал Каля как-то раз, случайно, вытянутыми и чуть согнутыми в коленках ногами попеременно по воде шлёпать, а у него ступни, как тюленьи ласты, - сразу сзади белый, кипенный бурун поднялся, и всё тело, будто щука, вперёд устремилось. Совместил он этот приём с сажёнками – здорово получилось: руки-то у него загребущие, ровно совковые лопаты. И попёр, попёр, попёр – не остановишь. С тех пор равных Кале в скорости плавания никого по всей Золотой Мече от моста и до моста не сыскать. Увидел Клим Хрущов, заглянув как-то мимоходом на реку, каким манером Каля руками-ногами воду вспарывает, и сказал: - Ну, ты даёшь, сосед, стране угля! Здорово плывёшь! Прямо как североамериканские индейцы! Каля не сразу тогда понял, хорошо это или плохо, но почувствовал в тоне, каким произнёс те слова Клим, неподдельное восхищение, и сделалось ему от этого приятно, как от настоящей мущинской похвалы всеми уважаемого человека. Вскорости он и нырять научился, поначалу в длину, уж потом – в глубину. Ногами по-индейскому работает, а руками в стороны, как лягушка, разводит; под себя подгребёт, вперёд вытянет и снова разводит. Так со временем наловчился, что мог свободно Золотую Мечу от берега до берега в самом широком месте, напротив водокачки, за один раз пронырнуть. А потом уж, спустя время, мог даже – туда и обратно, без роздыха. Только нырял он долгое время с закрытыми глазами. Пока однажды, когда в реке мылся, мыло в воду не упустил, про что уж было прежде говорено. VIII А нырял-то Каля, приходится тут прямо сказать, не просто так, а с задумкой, была причина для такого интереса. Дело в том, что охочие до всяческих небылиц жители города Ерёмы много чего насочиняли и про свой родной город, и про славную реку, на которой он испокон веку стоял. Особенно много разных сказок ходило среди обывателей Набережной улицы, Ремесленной слободы, Татарского спуска, Косого проезда и других местностей города, расположенных поблизости от Золотой Мечи. Рыбаки, к примеру, - те связывали название реки с будто бы водившейся здесь когда-то раньше диковинной рыбиной «золотой засан», которая якобы и сама золотая, и на Николу, на утренней заре при восходе солнца, золотую икру мечет. И может достигать в живом весе аж трёх пудов с гаком. Ну не то, само собой, чтоб на самом деле золото (вовсе, нешто, дураки всё это придумали!), а просто цвет у чешуи такой и у икринок тоже: золотистый и изнутри, будто ярым жаром, скрозь светится. Отсюда и пошло: Золотая Меча, то есть, значит, золотая водяная животина для продолжения своего рыбьего рода золотую икру мечет. Красиво, конечно, ничего не скажешь, но наверняка тоже – одно враньё. От рыбаков чего другого ждать? Никак не приходится. Ежли рыбак врать перестанет, рыба в реке водиться не станет. Кале больше по душе была другая легенда, которую пастухи сказывали. Пастухи-то на выгоне постоянно менялись, то одни, то другие, а притча всё одна: как на «границе», за мостом, татарский молодой хан свой золотой меч с драгоценными каменьями в реку обронил. Случилось это будто бы давным-давно, когда святая Русь от татарского ига наконец освобождения дождалась. Гнали этих монголов косоглазых тогда отовсюду почём зря и как раз до этой самой реки, оттого и называется это место: «граница». А дальше-то они уж сами ускакали, к себе в далёкие степи. А ихний предводитель по трусливому отступлению, кругломордый и желтолицый, с чёрными злыми усиками и козлиною бородкой, князь молодой, мокрого вороного коня на дыбки вздёрнул, еле сам в седле удержался, и как заорёт на всю реку благим матом: - Каля-маля! Каля-маля! Каля-маля! А что «каля», что «маля» - не поймёшь, потому что не по-нашему, по-басурманскому. Однако всё же догадаться с трудом, но можно: осерчал он, видать, шибко на русскую дружину за позорное в битве поражение; и за меч, что остался лежать на дне реки, тоже обидно. Может, если бы просто булатный, тогда ещё ничего, а этот всё же – золотой. Наверняка, не было в городе Ерёме такого мальчишки, который не пытался бы отыскать в реке тот золотой меч. Правду сказать, по-настоящему в эту сказку никто особо никогда и не верил: сколько времени прошло, трудно счесть; если что-нибудь в самом деле было, давно уж, верно, кто-нибудь да нашёл бы. Во всяком случае если эта слабая, блуждающая вера и возрождалась каждый раз в каком-нибудь новом искателе, то она, как правило, скоро угасала, так как неумолимый практический опыт оказывался всегда сильнее воспалённого воображения. Для Кали река, даже и без золотого меча, была тайной. Чем дольше он вглядывался в лениво текущую мимо воду, чем глубже старался добраться до сути дела, тем больше загадок возникало в его медленной голове. Давно ли она течёт? И почему вообще течёт, никакого уклона не видно? И куда, и откуда? И как это рыбы без воздуха дышат в воде? Сам пробовал, ничего не вышло, только нахлебался зря. И что можно увидеть на дне, если бы вся вода вдруг разом кончилась? И десятки других подобных вопросов, которые так и оставались, большей частью, без ответа. А когда Каля впервые услыхал про золотой меч, который якобы лежал где-то совсем рядом, на дне реки, он поверил в это жадно, всем своим нехитрым существом, раз и навсегда. Вера его, в отличие от других мальчишек, с течением времени не ослабевала, а только крепла и сделалась как бы главным стержнем его жизни. Молодой хан стал для него со временем почти живым человеком, он даже будто с ним сроднился. Воображению Кали рисовалась одна и та же картина, которая чаще других (не считая, конечно, светлого образа Зойки Неведровой с Набережной улицы) повторялась в его сновидениях. Мокрый, приседающий на задние ноги вороной конь, рвущий окровавленные мягкие губы об железные удила и роняющий на чужую землю шапки белой пены. А верхом на коне – лихой всадник с жёлтым, круглым как блин лицом и узкими, злыми, горящими как угли глазами, из которых текут и текут жгучие слёзы бессилья и гнева. Вот булькнул, ослепительно сверкнув на солнце, золотой меч, и от него пошли, ширясь по воде, ломающиеся круги. Татарский хан поворотил коня, вонзил в его потные бока острые, блестящие шпоры и ускакал, быстро тая в дали, и остался на берегу лишь его надрывный крик: «Каля-маля-а-а-а!»; и прокатилось по реке толчками многократное эхо. Только коза Зойка слышала, как кричит порой во сне Каля, ворочаясь с боку на бок на сеновале. Иногда Кале мерещилось, что он и есть тот самый хан и ему было жаль бедолагу, как самого себя. Но он, конечно, никому в этом не признавался, потому что всем со школьной скамьи давно доподлинно известно, что басурманы - злые враги и жалеть их никак не приходится. Во всяком случае, говорить об этом вслух Каля не решался: ещё и засмеют, недорого возьмут. А меч лежал где-то рядом, на дне реки, и Каля в это упрямо верил. Порой ему чудилось, что он уже держит его в своих руках. Он даже мог бы рассказать, какой он из себя - этот меч. Он видел словно наяву сумеречный блеск золотого, круто изогнутого на татарский манер широкого лезвия и рукоятку, усыпанную ослепительно сияющими драгоценными каменьями, которые он почти что осязал длинными своими пальцами с обкусанными ногтями. Каля вбил себе в голову этот меч, как в доску гвоздь молотком, и вытащить его оттуда невозможно было никакими клещами. По этой тоже причине он и учился в школе скверно. Сидит, бывало, за партой истукан-истуканом, уставится выпученными, немигающими глазами в окно и ждёт с нетерпением лета, когда можно будет опять бежать на реку и искать на дне золотой меч. А слова строгой учительницы, как дождь по железной крыше. Дело дошло до того, что Зинаида Герасимовна (молодая ещё была учительница, но уже тогда шибко ядовитая) не выдержала груза педагогического бессилия и, почти рыдая, нажаловалась директору школы: - Как хотите, Иван Дмитриевич, а я так больше не могу: этот Николай Сыроешкин просто форменный идиот! Иван Дмитриевич Кувшинов, добрейшей души человек, воспитанный на художественной литературе ушедшего золотого века, попытался, было, её успокоить и разными словами, и питьём, наливая дрожащими руками воду в гранёный стакан из хрустального графина: - Ну, что вы, голубушка, так расстраиваетесь, честное слово! Время теперь такое, сами знаете. Не мне вам объяснять. Нате, попейте водички. А та - ни в какую, разошлась пуще прежнего, пошла по воспалившимся впалым щекам пунцовыми пятнами, ещё и цепляется, как репей: - Я вас что-то не понимаю, Иван Дмитриевич! Что вы под этими туманными словами, насчёт времени, подразумеваете? Может быть, вам наша революция не нравится? Так сразу и скажите. Тот, ясное дело, пожалел, что не сдержался и ляпнул лишнее, но уж сказанного не воротишь: слово не голубь, его свистом обратно на крышу не заманишь и в клетку не посадишь. А чтобы как-то уладить недоразумение и снять возникшее в учительской среде никому не нужное нервное напряжение, строго наказал Кале передать матери, чтобы та пришла к нему на следующий день в кабинет для важной беседы. Мать, конечно, сразу спохватилась и побежала в школу, куда денешься. О чём уж там они с директором школы беседовали, осталось для многих тайной за семью печатями. Только доподлинно известно, что в тот же вечер, как мать после длинного нравоучения из школы вернулась, отец велел Кале снять штаны и отстегал своего непутёвого сына всё тем же брючным ремнём, приговаривая при этом размеренно, довольно равнодушным тоном: - Вот тебе по голой жопе за - меч золотой! Вот тебе по голой жопе, что - в школе не учишься! А вот тебе по голой жопе, что - родной матери с отцом не слушаешь и дурью мучаешься! Однако это не помогло. Каля относился к побоям привычно и невозмутимо, как будто так и надо было. И вера его пустая оставалась непоколебимой. В конце концов, на него махнули рукой и признали, что он, скорей всего, дурак от рождения. После того, как Каля отсидел в одном классе два года, из школы его хотели совсем забрать, едва он научился читать, считать и писать, и отдали в наёмные пастухи. Но он всё же ещё потом еле-еле протянул два учебных года, познав азы истории с географией. Два лета подряд Каля пас небольшое, в пять голов, стадо смирных, мосластых и медленных коров, принадлежавших разным дворам с Набережной улицы. Платы за свой труд он не получал, его только кормили по очереди да давали сношенную одежду. Трудность выходила лишь с сапогами: никак на его лапы подходящих невозможно было подобрать. Зимой-то старые отцовские валенки кое-как с трудом налезали, а всё лето напролёт так и ходил необутый, как босомыжник. В каждом доме хозяйка, наливавшая ему в миску оставшихся с обеда простывших щей, спрашивала, какая без задней мысли, а какая и с насмешкой, но каждая ласково, всё же, как ни крути, безвредный он малый: - Ну, как, Каля, нашёл меч-то? И Каля отвечал степенно, шумно втягивая толстыми губами пустые щи из засаленной и обгрызенной деревянной ложки: - Нет покуда. - А найдёшь, надеисся? - Не знаю. Может, и найду. Время покажет. Рано утром он гнал своих постылых коров по берегу реки, в сторону «границы», проходя под железнодорожным мостом, по которому с равными промежутками времени проходили грохочущие, длинные, пыльные, тяжёлые составы, гружённые навалом мелким каменным углем, добывавшимся в шахтах где-то на севере, будто бы заключёнными в исправительных лагерях. За мостом сохранился убогий выгон с худосочной, жухлой травой, куда пригоняли свои немногочисленные стада и другие пастухи. Задумчивые коровы бродили, едва переступая грязными копытами по топтаной, перетоптанной траве, непрестанно жуя, роняя то и дело долгую, вязкую слюну и похлёстывая себя по мосластым бокам загаженным хвостом. На их большие, грустные и смирные глаза с длинными рыжими ресницами садились назойливые мухи; некоторые из них отливали по толстому, перевязанному брюшку пронзительно зелёной, ядовитой бронзой и суетливо ползали взад-вперёд, ничего не боясь, как у себя дома. Каля препоручал стеречь своё смирное стадо умнице Разгону, а сам скидывал портки, рубаху и принимался за своё привычное дело: нырять и нырять в реке. На «границе» глубина была большая, сильно с ручками, поэтому попервоначалу он до дна никак не доставал, потому что в ушах так нестерпимо ломило, что даже в голову отдавало. Но он упрямо продолжал свои попытки без конца. Устав нырять, Каля ложился на край обрыва и смотрел на загадочную воду начинавшей на «границе» вдруг ускоряться реки. Около него пристраивался, вывесив длинный, красный и влажный язык, лохматый сторож пёс. В обрыве берега жили земляные осы. Они изрыли глинистую землю, будто истыкали её гвоздями. Каля выковыривал из норок веткой мёд, жёлтый и густой, как замазка, и на вкус кислый, как начинка от конфет, которые продавались в продмаге на Пролетарской улице по полтине за кило. Посасывая с причмокиванием кусочек этого кислого осиного мёда, Каля предавался игре воображения о том дне, когда придёт очередь харчиться в доме девушки его мечты Зойки Неведровой. Так уж получалось, что именно в тот час, когда Зойкина мать кормила пастушка на кухне, Зойки либо вообще дома не было, либо она сидела в горнице и на кухню не выходила, поэтому Каля ещё ни разу с ней близко не встречался. Но всё надеялся. Уже одно присутствие в её доме, возможность вдыхать, наподобие верного пса, едва уловимые запахи её тела доставляли ему тайное наслаждение томительного ожидания. То были, естественно, не запахи живого девичьего тела, а летучие отголоски ароматов «ТЭЖЭ», продукцией которого, типа тройного одеколона, пользовалась вся следящая за ветреной и коварной модой часть молодого женского населения города Ерёмы. Или, почти вся. Но Кале эти женские хитрости было невдомёк, он был уверен, что именно так пахнет его ненаглядная Зойка Неведрова с Набережной улицы, в отличие от своей тёзки: его козы Зойки. Иногда к «границе» приходила подвыпившая компания отдохнуть на воле. Расположившись где-нибудь неподалёку с картами, гитарой и мутным, тёплым пивом (даже и такое было тогда роскошью), парни и девки лениво наблюдали, как Каля раздевался, обнаруживая при этом долговязое, худое, всё в рёбрах, нескладное тело, и лез торопливо в воду. Давясь от распиравшего их смеха, парни толкали друг дружку локтями и выкрикивали: - Эй, Каля! Смотри, раки речные женилку откусят. - А у него её вовсе нет. Давно откушенная. - Что же тогда в трусах болтается? - Не иначе, как живой рак висит и усами шевелит. Всякий раз именно этот предполагаемый рак приводил девок в захватывающий дух восторг, и они протяжно визжали, не в силах выразить свои молодые и жизнерадостные чувства иным образом. Парни, воодушевлённые такой реакцией своих молодых подруг, пытались острить дальше, но чаще всего повторялись, ибо на большее фантазии не хватало. Каля смущался весьма натурально и стремился поскорей добраться до спасительной реки. Там он садился по-бабьи в воду, при этом длинные чёрные сатиновые трусы его вздувались непослушными пузырями, и он торопливо приминал их руками, а потом нырял, набрав полную грудь воздуха и крепко зажмурив глаза. Эта речная страсть сослужила в его пастушьей карьере плохую службу: однажды он так увлёкся, что совсем забыл про коров и не услышал даже надрывного брёха верного помощника Разгона, безуспешно пытавшегося собрать воедино разбредшееся стадо. Одна годовалая тёлка вовсе отбилась и сдуру забрела аж за железнодорожный переезд, едва её потом там нашли. Этот случай до крайности возмутил жителей Набережной улицы, и Каля от обязанностей пастуха был живо отстранён. - Нам такой пастух без надобности, - сказала за всех мать Зойки Неведровой. - Тёлка ведь могла запросто под поезд угодить! Не знала баба тогда, что недалёк тот час, когда она другие слова станет говорить, и все ей будут завидовать. С тех пор, справедливо рассудив, что малый ни на что другое более не годен, и наладили Калю пасти домашних гусей, те всё равно никуда не денутся, да козу Зойку, которую тоже можно было доверить ему без особого риску, так как привязывалась она длинной верёвкой к воткнутому колу. Впрочем, замученная жизненными заботами мать всё же не совсем потеряла надежду на лучшую долю со счастливым исходом и не считала зазорным постоянно приставать к Климу Хрущову, чтобы тот подыскал для сына какое-нибудь мало-мальски подходящее занятие. - Нашёл бы что-нибудь для моего дурака Кольки, - униженно говорила она. - Христом-богом тебя, Климушка, прошу! - Отец-то на что? - спрашивал Клим. - Ты что его не знаешь, что ли? Чего он может, сам посуди? На это возразить было решительно нечего. Как раз тут и вышла очень кстати подходящая оказия. Ивана Петровича Коровкина, директора промкомбината, где Клим Хрущов числился токарем пятого разряда и одновременно слесарем четвёртого, вызвали в горком партии на Красный проспект. IX Иван Петрович Коровкин погорел, как вскоре выяснилось, на бабе, что было отчасти даже обидно, ибо женщина для любого мужика – святое дело, хоть кого коснись. Случись, у мужика на красивую бабу глаз не встаёт, значит, он не мужик. Значит, у него не всё в порядке, и ему надо шпанской мушки либо майских сушёных жуков поспробовать. А ежели он, к примеру, настоящий мужик, тут любого и каждого можно брать за шкирку: был бы гон, а голубка завсегда сыщется. С другой стороны, погореть на бабе не так зазорно, как, скажем, на воровстве. Хотя и тут зарекаться нельзя, ибо воровство - дело растяжимое и не совсем уж безоговорочно предосудительное. Не взять, к примеру, что плохо лежит, тем боле ничьё, это тоже - быть последним дураком. А кому это охота дураком-то быть? То-то и оно. Добро бы ещё баба была стоящая, а то так – жившая в центре, на Красном проспекте, Клавдия Сучкова, известная в городе Ерёме особа, страсть как охочая до всяческих весёлых игрищ с мужиками. Как бы это понятнее сказать, слабость у неё была такая, в смысле распутной силы. Ну не то чтобы совсем уж последняя лядь, а просто любительница этого дела и, главное, безотказная. Все честные мужики в городе её знали и характеризовали хорошо. Как отзывчивого женского товарища, на которого всегда можно было рассчитывать и без особого риску положиться. Ну и внешность была подходящая, прямо сказать - стоящая. Всё на своём месте. Разве только носик вниз чуть клювом свисал, а в остальном – не придерешься. Особливо попенция была хороша. Или, как одно время в городе Ерёме стали говорить, транчик. Не транчик – мечта! Это такие словечки завелись с тех пор, как приехал в родной город на побывку тот самый угреватый матрос Черноморского флота, у которого Каля завидный синий якорь на руке подглядел. После этого матроса и стали кругом, все подряд, говорить, в первую очередь, конечно, зелёная молодёжь: не отхожее место, а «гальюн»; не повар, а «кок»; не верёвка, а «конец»; не шухер, а «полундра»; не корма у лодки, а – «транец». У Клавдии Сучковой была особенная, вихлявая походка, притягивающая к себе мужской взгляд, как кусок магнитной руды, которым токарь-слесарь Клим Хрущов вытаскивал из ящика гвозди, нужные ему для разных тонких изобретений. Когда она шла на каблуках, её длинная спина и всё, что ниже, делали перекрёстные волны, при виде которых холодок бежал за ворот и шум на улице - сильней. Если какой стоящий мужик (а на стоящих мужиков карий глаз у Клавдии был ой как намётан!), невольно раззарившись, устремлял ей вслед очарованный взор и сглатывал слюну, считай – пропал. Видать, приспичило жарко Ивану Петровичу. А супруга его в это время, как на грех, захворала некстати по женской части. Вот и вышел конфуз. Самое обидное, что, по сути дела, ничего такого и не было, просто застукали его с Клавдией, когда они мылись в нижней душевой, которая в отдельные дни месяца была ещё и санпропускником при городской бане. Клавдия стояла, вроде как нагнувши, чтобы ему удобней было, а он ей спину тёр мочалкой, только и всего. Уж и помыться людям добрым нельзя! Ладно бы ещё кто деловой застукал, а то мальчишки – так, речная мелюзга. Подглядели в замазанное окно (там, в одном месте, в белой масляной краске, плохое слово, скорей всего, гвоздём, процарапано было) и разнесли по всему городу. Уши бы им надрать, стервецам, кабы знать кто именно на такое способен. Наверняка бы обошлось, если бы, как уж потом дополнительно выяснилось, среди этих поганых мальчишек не затесался племянник редактора газеты «Красный Коммунар» Романа Могилевского, известного своей подлостью по отношению к собутыльникам и друзьям по партии. Племянник, видно, ему наплёл невесть что, а тот уж расстарался и тиснул в своей паршивой газетёнке коротенькую заметку в разделе «Городские новости», чем ославил Ивана Петровича, считай, на весь город, включая Ремесленную слободу, Винные выселки и Новые дома. Словом, пришлось честному мужику, не по своей, правда, воле, покинуть на время тёплое место инструктора горкома. Спасибо, ещё легко отделался. Если бы не дружки-приятели, которых у него было без счёту, свободно мог бы поплатиться дорогим партийным билетом, а это уж, как говорится, самое что ни на есть последнее дело. Что называется, надо бы хуже, да некуда. Не считая, что жена от него ушла. Правда, не надолго, пожила у матери с неделю в Стрельцах, потом обратно вернулась. А куда денешься? Известно: муж да жена – одна сатана. Так вот и стал Иван Петрович Коровкин директором промкомбината. И, надо сказать, на этом поприще проявился у него недюжинный организаторский талант: оказался он настоящим крепким хозяйственником и даже вскоре попал в виде большой красивой фотографии мужественного лица на общегородскую «Доску Почёта», которая стояла в кленовом скверу. В этом его успехе, между прочим, тоже своя причина была: повезло мужику, что у него работал такой мастер, как Клим Хрущов. Можно сказать, талант – на все времена. И башка - каких поискать. Короче, вызывают Ивана Петровича в горком партии. Притом – срочно! А для него горком как дом родной: каждая комната, любое окно, все ступеньки на лестнице, всякая выщерблена в перилах, самый тёмный закоулок – хорошо памятны, будто и не покидал он вовсе здешних мест. С одним, заглянул, поздоровался, с другим, с третьим – все свои, все улыбаются радостно, не то что раньше. Добрался наконец до кабинета, куда вызывали, а там сидит в удобном, мягком кожаном кресле, за большим письменным столом с лампой под зелёным стеклянным колпаком давний приятель Васыль Самойлов, зам. зав. отделом. Само собой, обнялись, руки крепко пожали, по крутым плечам друг друга похлопали, вспомнили старые дела, посмеялись насчёт Клавдии Сучковой. Вот Васыль и говорит: - Слушай, Петрович, указивка пришла по материалам пленума. О производстве товаров ширпотреба. По части лёгкой индустрии я директора горкомхоза озадачил, в отношении тяжёлой индустрии у нас ответственный директор «Красного Пролетария», а что касается промкооперации – кроме тебя, некому. Выручай, мне скоро отчёт писать. Решение горкома мы приняли, вот я тебе его вручаю, - и он протянул несколько отпечатанных на пишущей машинке листков, - но я тебя ещё и по-дружески прошу. И в конце добавил, как бы даже слегка запнувшись: - Соответствующее указание районному органу печати тоже дано. Да ты и сам увидишь, когда решение прочтёшь. С учётом того резонного и по-человечески вполне объяснимого обстоятельства, что недавняя подножка, подставленная главным редактором упомянутого органа, была никоем образом не забыта, добавление это пришлось Ивану Петровичу не по душе. И явный намёк на это обстоятельство немного испортил приподнятое настроение, возникшее у директора промкомбината от очевидной и прямой связи между его скромной персоной и пленумом ЦК. Правда, не надолго: жизнерадостный характер позволял ему не только быстро находить со всеми общий язык, но и не принимать ничего близко к сердцу. Поэтому он, немного помолчав, сказал, широко, как восторженный рыбак, разведя руки: - Об чём речь! Васыль, дружище! Ты ж меня, приятель, чай, не первый день знаешь! Всё будет сделано по первому сорту. Они распрощались, вновь крепко пожав друг другу руки, и Иван Петрович устремился бодрым шагом исполнять горкомовское решение, не зная ещё толком, с какого бока к нему подступиться, что это ещё за ширпотреб такой и с каким маслом его, вообще, едят. Выручил, как всегда, Клим Хрущов. Он вспомнил, что Зойка Неведрова жаловалась ему на острую нехватку в городской торговой сети галантерейной фурнитуры, особливо предметов для застёжки нижнего белья и разной другой женской одежды, и предложил организовать на промкомбинате производство перламутровых пуговиц всякого калибра. - Как это? - не понял Иван Петрович. - А очень просто, - не задумываясь, ответил Клим Хрущов. - Объявим мальчишкам с Набережной улицы, что покупаем оптом раковины речных улиток. Они мигом все, что по берегу валяются, соберут. А потом я приспособлю для этого дела одного паренька, моего соседа. Он немножко трёхнутый, но здорово умеет нырять. И, главное, в воде видит. - Как это? - опять не понял Иван Петрович. - А так, - сказал Клим Хрущов. - Очень просто: видит и всё тут. И мать довольная будет. - Какая мать? - спросил Иван Петрович, окончательно сбитый с толку. - Да Каляная! Какая же ещё? Она мне полгода уж проходу не даёт. - Как это? - Ты, говорит, Климушка, определи куда-нибудь моего дурака Кольку. Может, он научится чему-нибудь и хоть копейку в дом заработает. - А-а-а! - наконец уразумел Иван Петрович, и морщины на его высоком лбу разгладились. Но тут же вновь собрались в гармошку. Когда он морщил лоб, в серёдке сверху проступал клином кусок гладкой кожи, и тогда становилось хорошо видно, где у него раньше волосы росли. - И много ль платить придётся? - Да нет, - успокоил его Клим. - Какое там! Копейки. За мешок, думаю, пятиалтынного хватит. - Смотря какой мешок… - На два пуда, а то и поболе. - Смотря чего… - К примеру, картох. - Ну тогда другой разговор, - сказал, успокоившись, директор. - А как пуговицы-то делать сообразишь? Небось мелкая работа… - Как-нибудь сообразю, - сказал токарь пятого разряда. - Надо только хороший рашпиль достать, - добавил слесарь четвёртого. На следующий день, внимательно полистав накануне вечером старые журналы «Знание вокруг Земли», которые он никогда не выбрасывал, а хранил на полке в сарае, Клим Хрущов терпеливо и доходчиво объяснил Ивану Петровичу Коровкину, как хитроумно устроена природой речная «жемчужница» и как из её раковины можно вытачивать на токарном станке обычные перламутровые пуговицы. - А в некоторых речных раковинах, хотя, правда, и редко, настоящие перлы содержатся, - добавил он многозначительно. Потрясённый директор весь день ходил задумчивый и вялый, а к исходу рабочего дня зашёл в цех (конечно, это громко сказано: цех; на самом деле то был бывший каретный сарай сгинувшего в вихре живой истории купца первой гильдии Селиванова, где на вымощенном торцовым кирпичом полу стояли три задрипанных станка марки «МСЗ») и спросил у Клима, собиравшего в совок накопившуюся за день, пахнущую машинным маслом и тускло отсвечивающую радужной побежалостью металлическую стружку: - Слышь, а может статься, и жемчуг удастся найти? - Не исключено, - ответил Клим Хрущов. - Тогда ты этому придурку ничего не говори. - Какому придурку? - Ну, который видит в воде. - Само собой, - сказал Клим. - Уговор дороже денег. Ровно через три недели промкомбинат поставил в торговую сеть города Ерёмы опытную партию отсвечивающих радужными разводами жемчужных пуговиц в количестве ста штук, которые модницы расхватали за милую душу в один присест. Среди первых счастливых покупательниц были замечены: Зойка Неведрова с Набережной улицы и Клавдия Сучкова с Красного проспекта. Конечно, мог бы Клим для Неведровой и так принести (Нюрке вон – и той горсть бракованных насыпал), но Зойка отказалась, больно гордая была. Что, говорит, я сама не в состоянии пуговицы купить в галантерейном магазине? Мне, говорит, твои подачки без надобности. Вот так и стал Николай Сыроешкин, то есть пока ещё Каля, сам об том не догадываясь, непосредственным участником героических трудовых будней, нацеленных на выполнение решения пленума ЦК по ширпотребу. Теперь для ежедневного ныряния в реке у него появился дополнительно новый и мощный стимул. И в придачу небольшой, но всё же заработок, чтобы мать каждый день куском хлеба зазря не попрекала. Ему пришлось заново обследовать всё дно Золотой Мечи, начиная от старого Дагаевского моста и дальше по всей реке. Но нырял он как попало: то здесь, то там, сам себя бестолково суетил. Клим Хрущов, сидя на корточках и покуривая цигарку, посмотрел, как подопечный ловко ныряет, восхитился и сказал, подозвав его к берегу мановением пальца: - Что ты мечешься, как «золотой засан» во время нереста? В каждом деле, сосед, должна быть система, по иному сказать, последовательный порядок. Ты разбей реку на квадраты. Понял? - Ага! - сказал Каля, отфыркиваясь, хотя, честно признаться, ничего не понял, поэтому на всякий случай спросил: - Как это? - Мысленно, - ответил Клим. - Теперь понял? - Ага! - снова сказал Каля, продув нос, прижавши поочерёдно большим пальцем каждую ноздрю. Но всё же решил немного погодя для верности уточнить: - А большие они, эти самые? - Кто? - Квадраты… - Как сказать? Ежели повдоль, сосед, то восемь на семь, а поперёк, так семь на восемь будет, никак не меньше, - пояснил Клим Хрущов. Зевнул, поднялся с корточек, бросил зашипевший окурок в воду и пошёл по своим делам. В сторону промкомбината. По тропинке кверху, через бугор, напрямки - как раз на Пролетарскую улицу. Там уж ждал его привычно с нетерпением Коровкин Иван Петрович. Стоило только Климу вольной походкой появиться во дворе, заваленном отходами производства, то есть всякими тряпками, обломками кирпича, остатками грязных ящиков и ржавым железом, как директор подоспел к нему скачком и задал с надеждой в голосе, в который уж раз, свой вопрос: - Ну, как? - Что как? - в очередной раз спросил Клим. Вид у него был сосредоточенно отсутствующий, взгляд затуманенный, отвечал он рассеянно и вяло, как бы выдавливая из себя слова. Потому что мысли его сейчас напряжённо крутились вокруг главной идеи: как это половчей смастачить из разного старого барахла универсальный станок, чтобы можно было одновременно вести тонкую продольно-поперечную распиловку речных раковин, вырезать в них кружки различного диаметра, сверлить сразу четыре дырки для ниток и ещё шлифовать торцы, при этом избежать неизбежной мелкой пыли. Дабы поднять производительность труда на должную высоту. Его беспокоило то, что он никак не мог пока решить, из чего делать такой станок: из железа или ещё из чего. - Насчёт жемчуга… - разочарованно протянул Иван Петрович, уже заранее предвидя, каков будет ответ. - Покуда нет, - сказал Клим Хрущов и широко зевнул, потому что не выспался, так как всю ночь на кровати ворочался, всё думал-думал: то об Зойке Неведровой и её золотой косе, то о заболевшем, скорей всего, орнитозом, красавце дутыше (ничего теперь не остаётся, как оторвать ему голову), то о хитроумном универсальном станке для перламутровых пуговиц. Тем временем Каля обшаривал пядь за пядью дно реки, собирая обильный улов улиток и одновременно ища свой золотой меч. От упорных каждодневных стараний у него вскоре выработались свои приёмы ныряния. И даже стали устанавливаться рекорды. Он мог, к примеру, задерживать под водой дыхание до трёх минут кряду, чем вызывал нередко целый переполох среди взволнованных зрителей на берегу. - Никак, пля, и вправду потоп! - высказывал тревожное предположение кто-либо из новичков. - Да нет, - успокаивали паникёра-новичка завсегдатаи (были и такие). - Смотри-смотри, сейчас вынырнет. - Никуда не денется. Не первый раз. И действительно, вскоре Каля показывался на поверхности, шумно отфыркиваясь и отплёвываясь от стекавшей ручьями с волос воды. Отдышавшись, он вновь нырял. Чтобы быстрее достичь дна реки и экономить силы на погружении, он наловчился переворачиваться вниз головой, одновременно поднимая над водой, резко выпрямляя их, свои длинные, голенастые ноги с большими ступнями, что придавало его телу необходимое ускорение. От этого брыкания зрители на берегу покатывались со смеху. Достигнув дна, Каля медленно двигался там, в полумраке, перебирая руками по мелкому песку или мягкому бархатному илу. Первое время на глубоком месте сильно болело в ушах, и ему приходилось преодолевать нестерпимую боль либо даже вовсе избегать глубины. Но однажды под водой он случайно ухватился пальцами за свой длинный нос (то ли чихнуть захотел, то ли засвербело) и ненароком как бы хмыкнул – в ушах что-то щёлкнуло, и боль моментально прошла. Каля удивился, стал вновь и вновь пробовать и вскоре самостоятельно научился продуваться, как это делают профессиональные водолазы. С тех пор глубина для него уже не имела практического значения, не считая, конечно, того, что чем глубже, тем видимость становилась всё хуже, и шарить по дну приходилось совсем уж ощупью. Под водой было тихо, только попискивал воздух в ушах. Каля плавал с открытыми глазами, но ясность, если честно признаться, была совсем никудышней: просто зелёная муть, сначала светлая, пронизанная лучами солнца, а возле дна вовсе чёрная, хоть глаз коли. Ближе к берегу, где было помельче, дрожали размытые преломлением света белые и жёлтые пятна. Найденных улиток он складывал в сетчатую сумку-авоську, привязанную к пояснице, на которой от верёвки долго оставался круглый натёртый след. Когда «авоська» на треть наполнялась сомкнутыми тугими тёмными улитками вперемешку с пустыми полураскрытыми светлыми раковинами, Каля отволакивал её к берегу и там вываливал содержимое на влажный прибрежный песок. Когда набиралось на полную, он собирал всё обратно в сумку и тащил её первое время домой. Живых улиток на промкомбинате не принимали. Клим Хрущов сказал: - Эти сойдут, а этих надо вываривать. - Как это? - не понял Каля. - Берёшь ведро, наливаешь три четверти воды, бросаешь туда нераскрытые улитки и ставишь на огонь. Каля подумал немного и решил уточнить: - А долго? - Чего долго? - спросил Клим. - Варить. - Почём я знаю! Может, час, может, три – пробовать надо. Пока не сварятся. Раковина тогда раскроется, тело улитки ложкой выскребешь, а посля всё дочиста выскоблишь - и дело в шляпе. Только не ножом, а то всю ценную роговицу попортишь. Лучше выстругай из дуба либо ясеня деревянную лопаточку и ею ковыряй. Понял, сосед? - Ага! - сказал Каля и почесал в затылке. - Больно долго. - А ты что ж хотишь? Работа есть работа. Это тебе не меч искать. Каля тяжко вздохнул, всё ещё надеясь, что как-нибудь всё само собой рассосётся и не надо будет их варить, может, так обойдётся. Как, впрочем, и нередко в городе Ерёме бывает. Но Клим на этот раз остался непреклонный. - Нет уж, братец, товар должон быть высшего сорта. - А куда девать этих-то? - спросил Каля, устав надеяться. - Кого? - Ну которые останутся после варки… Мясо, кишки или что там ещё получится, не знаю. - Да куда хошь! Хучь свиньям брось. Хотя я читал как-то в журнале «Знание вокруг Земли», что в некоторых заморских странах этих улиток, они там вустрицами прозываются, в ресторанах, кроме того, специальных буфетах, и люди трескают за милую душу. И даже платят за это немалые денежки. Лягушки дорогие, а эти - ещё дороже. Делать нечего, пришлось Кале улиток на огне варить. Пока приноровился, всех чертей успел помянуть. Начал с того, что решил дома, на кухонной плите, воду в помойном ведре вскипятить. - Зачем это!? - вскинулась мать. - Нюрк, ты погляди на его, чего удумал! Рехнулся, видать, совсем! Не соображает, что рядом – малое дитё! Нюрка ничего не промолвила, только пальцем у виска покрутила: дескать, дурак-дураком, чего с него взять. Короче говоря, мигом прогнали его с кухни наружу; поплёлся он несолоно хлебавши во двор, где с тыльной стороны сараев, чуть поодаль, у мужиков коптильня для рыбы была устроена. Развёл огонь, стал варить, понюхал и скривился: запах пошёл тошнотворный. Каля ещё подумал: «Неужто, правда, эту пакость люди за деньги лопают?» Однако сам пробовать не решился: уж больно противно - и вид непотребный, и вонища, как на бойне. Может, оно, конечно, когда свежие, и ничего, есть можно, а тут всё ж-таки три дня лежалые. Со временем потихоньку притерпелся и так ловко насобачился варёных улиток из раковин выковыривать, что стал даже, примерно сказать, мастером этого редкого дела. Других-то таких в городе Ерёме и его ближайших окрестностях просто-напросто не было. За ненадобностью. И всё бы ничего, главное, никому он не мешает, и во дворе скрозь чисто: старьёвщика Федота Хренова хряк, который раньше шлялся где попало, стал заметно в живом весе прибавлять и ходить за Калёй буквально по пятам. Да тут бабы из бараков, чтоб им пусто сделалось, не иначе как из личной злой вредности, возражать начали; плюются, носы пальцами брезгливо зажимают: сдаётся, видишь ли, им, что на всю округу дохлятиной несёт. Лучше бы в свою сторону посмотрели и у себя под юбками понюхали! Словом, от коптильни получил он поворот, со двора его тоже погнали. Пришлось Кале переместиться со своим редким ремеслом на берег реки. С одной стороны, не так сподручно на простом-то костре: то ветер, то дрова сырые, плохо горят; а с другой - даже удобно, потому что всё рядом, под боком: нырнул, достал и тут же вари. Долго ли, коротко ли, близко ли, далёко ли, вскоре промкомбинат усилиями таких героев ударного труда, как Клим Хрущов и Каля Сыроешкин, которых Коровкин стал называть не иначе как «стакановцы с Золотой Мечи», буквально завалил торговую сеть города нарядными перламутровыми пуговицами. Людям даже не по себе сделалось, куда ни глянь: на льняных косоворотках, шёлковых платьях, ситцевых сарафанах, грязных ватных телогрейках, диагоналевых брюках галифе, даже, извиняюсь, в предбаннике на серых стираных подштанниках - всюду жемчугом посверкивает. Городским модницам аж противно стало: то они среди других хотя бы пуговицами выделялись, а теперь – все наскрозь, как все. Все без разницы, как рыбы в косяке или как птицы в стае, или ещё - как солдаты в строю. Тем не менее, указание партии по ширпотребу было с честью выполнено. Можно даже сказать, перевыполнено, да ещё и с лихвой. Васыль Самойлов с помощью Романа Могилевского (его всегда, когда грамотно написать надо было, на подмогу звали) сварганил такой классный отчёт, что всем горкомовским оставалось только ладони вспотевшие потирать и с нетерпением ждать новых ответственных заданий. Городская газета «Красный Коммунар» откликнулась на трудовой подвиг передовиков промкомбината статьёй под заголовком: «Сага о пуговицах». X Как раз в это самое время, так уж сошлось, редактору районной газеты Роману Могилевскому был голос из горкома. И этот голос явственно сказал Роману, чтобы он постарался найти среди руководителей среднего звена мало-мальски подходящего и толкового мужика, кого можно было бы всем в пример поставить как хорошего организатора советского промышленного производства. А то, дескать, дождались замечания сверху, почему в газете одни только бригадиры да рабочий класс? У нас, мол, что в городе руководящих кадров нету? Ну а у Могилевского ещё перо от отчёта не остыло, который они вместе с Васылём Самойловым составляли для отправки в Дулу. Материал, как говорится, с пылу с жару, сам в руки просится. Тут Ромка, его ситным хлебом не корми, так разошёлся - только держись. У него манера была, о чём бы он ни писал, брать разгон издалека. А знание предмета черпал из того же источника, что и Клим Хрущов, то есть из журнала «Знание вокруг Земли», подписчиками которого только они вдвоём и были. Начал он с того, что пуговицы на Руси появились ещё незнамо когда и раньше служили не для застёжки одежды древних людей, а для ихней защиты от злых духов. И название это: «пуговица» произошло от слова «пугать». Вспомнил он про гуннов и про варягов, и про загадочный Восток, и про разлагающуюся по всем статьям Западную Европу. При этом нажимал главным образом на то, что наши жители древнерусских городов стали застёгиваться на пуговицы в Х веке, в то время как англичане отстали от них на целых три столетия, что само по себе, как ни кинь, говорило в пользу русских людей как наиболее толковых из всех. Роман Могилевский происхождением был из выкрестов, перековавшихся впоследствии на революционный лад, по этой причине при каждом удобном случае старался свой никому ненужный патриотизм выставить на всеобщее обозрение, чтоб сомнений не возникало. Не забыл он рассказать и про бронзу, и про янтарь с хрусталём, и про слоновую кость. А как добрался до перламутра, тут уж и перешёл к промкомбинату, а через него - к его замечательному руководителю Ивану Петровичу Коровкину, который важнейшую для города проблему ширпотреба решил в одно касание, как два пальца «об асфальт». Этих слов он, конечно, писать не стал, но про себя именно так подумал. И столько всего хорошего про него наплёл, что всем сразу видно стало, что хочет Роман Могилевский своё прежнее бесстыдное предательство про баню с Клавдией Сучковой лестными словами припудрить и дать этим понять своему старому закадычному дружку Ваньке Коровкину: кто старое плохое помянет, тому глаз вон. И, что особенно интересно и даже загадочно и что вызвало неподдельное среди горожан удивление, про «Левшу номер два», то есть про Клима Хрущова, который, казалось бы, в этом деле с перламутровыми пуговицами не был посторонним наблюдателем, Роман ни единым словечком не обмолвился. Не говоря уж про Калю Сыроешкина. Хотя про него-то как раз и понятно: его время ещё не пришло. Но уже было, как говорится, не за горами, а близко. Вот-вот. Ну да к такому порядку вещей все давным-давно вокруг привычные были - когда ещё в городе Ерёме повелось: как кому отвечать, так стрелочнику, а как награды раздавать, так начальству. Надо сказать, что сам-то Коровкин к этим пуговицам давно уж остыл, потому как наконец понял, что с драгоценным жемчугом ему впереди ничего путного не светит. Во-первых, видно, в здешней реке сорт улиток не тот, про который Клим Хрущов сказывал, а во-вторых, даже если этот придурок Каля, что таскает мешками раковины, и найдёт случайно одну с перлом, так разве ж он сознается добровольно и отдаст по добру по здорову? Да ни в жисть! Сам Иван Петрович, на его месте, ни за что бы не признался, если б вдруг нашёл. Не дурак же он, в самом деле! Да и Клим, ежели уж честно говорить, свой прежний интерес к перламутру тоже постепенно утратил, потому что ему-то как раз для вдохновения труда всегда что-нибудь новое требовалось. Такой уж он был человек: неуёмный какой-то и несказанно жадный до редкой работы. Как раз тут, кстати, прослышав о разнообразных талантах ерёмского «Левши номер два», обратился к нему батюшка из собора Святых князей великомучеников Бориса и Глеба, что на Красной площади стоял. И задал ему с непростым любопытством такой вопрос: не согласится ли тот обновить кой-где позолоту? А то в некоторых местах на главах храма от глубокой древности гнилая чернота стала обозначаться. Старых-то мастеров уж никого не осталось, а новым - откуда взяться? Само собой, Климу Хрущову услышать такие слова было чрезвычайно лестно, и он сразу согласился, даже про цену за работу не стал спрашивать. Не в цене дело, а в славе. Порою слава бывает дороже всяких денег. Да и на хрен они нужны, когда покупать всё равно нечего, разве что голубей. Загорелся Клим на этом примере золочения испробовать хитроумный и редкий гальванический метод, про который он прочитал в журнале «Знание вокруг Земли» и который давно уж не давал ему в мыслях покоя. И остался Каля один на один со своими улитками, которые уж никому не были нужны, тем более в это время народная промышленность стала осваивать пластмассу, и разноцветные пуговицы навалом начали поступать в торговую сеть Ерёмы из Дулы. Каля по инерции ещё продолжал добывать улиток с большим усердием, но Клим предупредил его, что в таком количестве их больше не требуется и вообще пора с этим делом узелок завязывать. Парень, конечно, хочешь не хочешь, а чуток расстроился: как-никак, важный жизненный этап подошёл к концу, да и заработок, хоть и небольшой, из рук уплывал. Не знал он тогда ещё, в каком деле вскоре суждено ему будет участвовать и каким он станет знаменитым. Пожалел Клим несчастного малого, посочувствовал ему в его лихой беде, посмотрел внимательно, как он буйну голову на грудь повесил, и говорит ему таковы слова: - Что-то сдаётся мне, сосед, не так ты хорошо под водой видишь, как об этом всем рассказываешь. - Как это? - не понял Каля. - А так. Не вяжется: сколько времени уж ищешь, а всё никак меч золотой найти не можешь. - Не знаю почему, - сказал Каля и пожал плечами. - Сам не пойму. - Не нравится мне что-то, сосед, твоё настроение, - заметил Клим. - Как это? - А так. Верить надо. Кто ищет, тот завсегда что-нибудь да сыщет. И Клим Хрущов тогда, потехи ради, смастерил Кале соседу резиновую накладную рожу с круглыми для глаз стёклами, чтобы сквозь них подводное царство без помех можно было разглядывать. Где уж он раздобыл старый германский противогаз - видно, ещё с империалистической войны сохранился - так и осталось тайною. У этого местного Левши в сарае всякого барахла полно было, не зря он дружбу с горбатым старьёвщиком Федотом Хреновым водил. Резина противогаза, естественно, немного подвянула, не без того (сколь времени уж прошло!), но в дело вполне ещё годилась – что значит, немецкое качество! Как Клим Хрущов эту маску выклеивал, то отдельная и долгая повесть, об этом можно даже толстый научный том писать. И, может быть, кто-нибудь когда-нибудь его напишет. Но для нашей истории достаточно краткого изложения сути дела. Отрезал он от намордника противогаза точёными ножницами лишнее, чтобы только верхняя часть лица закрывалась, а нижняя – свободной оставалась. Померил – нос у Кали оказался слишком вперёд выдающийся и непомерно длинный, наперёд видно, что под резину будет речная вода ручьём затекать. Тогда, недолго думая, велел Ерёмский изобретатель Кале лечь на лавку навзничь и зажмуриться. Потом смазал ему лоб, щёки и нос постным маслом, насыпал в тазик с водой гипсовой муки, развёл тесто и образовавшуюся белую массу без задержки наложил толстым слоем на блестящую от масла физиономию. Как только гипсовая маска застыла (две-три минуты и готово дело), аккуратно её ладонями снял и в сторонку отложил, чтобы она там до нужной кондиции доходила. Затем приказал Кале подниматься и дал ему чистую тряпицу, чтобы он смазку с лица своего обтёр. Тот, само собой, всё послушно исполнял, что ему мастер говорил, потому что во всём ему беспрекословно доверял. А когда он стал жмуриться и рожи корчить, обтираясь, обратил Клим внимание на то, что уши у Кали то прижмутся к затылку, то обратно отойдут. - Ну-ка, сосед, пошевели ушами! - сказал искренне удивлённый Ерём-ский Левша. - Как это? - не понял Каля. - Уж не знаю как, - ответил, усмехаясь, Клим Хрущов, - только они у тебя, как у дикого африканского слона, про которого я читал в журнале, ходуном ходят. Тебе, сосед, с такими талантами впору в цирке выступать. Каля пошёл в барак и стал перед зеркалом в Нюркиной комнате пробовать, хорошо, сестры дома не было. Смотрит: действительно, может он запросто ушами шевелить, причём и вместе, и поврозь. «Вот, - думает Каля, - какой, оказывается, у меня талант имеется! Теперь любого и каждого смогу удивить. Приведись, и Зойке Неведровой покажу. Скажу ей: «Зоюшка! А ещё я умею ушами шевелить». Однако, поразмыслив, решил, что говорить ей это не стоит: возьмёт ещё и засмеёт. Тем временем Клим Хрущов, дождавшись, когда гипс окончательно окаменеет, смазал получившуюся матрицу горячим воском и заполнил её новой порцией теста. Подождал, пока и эта затвердеет, нижнюю скорлупу вместе с воском осторожно деревянным молотком отколотил. И получилась гипсовая болванка - с Калёй две капли. Полюбовался Клим на своё творение и стал потихоньку по этой болванке выклеивать из остатков противогаза резиновую маску. Где наждаком протрёт, где рашпилем продерёт, резиновым клеем смажет, даст чуть подсохнуть, наложит лоскут и струбциной прижмёт. Так, слой за слоем, работа и движется. Особо торопиться ему было некуда, да и других дел полно. Как раз тут самое горячее время подошло с позолотою церковных куполов. XI До этого-то Клим Хрущов с Пролетарской улицы, где промкомбинат стоял, почти никуда не отлучался: из дома до работы рукой подать, с работы – домой. Да и куда ходить? Редко когда отправлялся по берегу реки, затем Борисоглебским спуском, на базар за кормом для голубей. А тут зачастил в храм почему-то через центр, по Крас¬ному проспекту. Ровно его на этот путь кто-то нарочно в спину торкал. Ну и наткнулся как-то на Клавдию Сучкову. Не соврать, он об ней и раньше много был наслышан, но чтобы так близко её увидеть, не случалось. А тут - идёт впереди на каблуках, будто танцует, буквально в десяти шагах. Увидел Клим, как её вихлявая спина волну на транец гонит, так и прилип, чисто кобель. И сам не заметил, как к дому её пришёл, как по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж поднялся, как гальванический метод золочения из виду упустил и даже про Зойку Неведрову с Набережной улицы напрочь забыл - будто память скалкой отшибло. А как наутро опомнился, уже поздно было: коготок увяз – всему голубю пропасть. Без выпивки, как водится, тоже дело не обошлось, потому как где это видано, чтобы скорая любовь да без водки была. Дальше – больше. Вошёл парень во вкус, тем паче семь бед – один ответ. Короче говоря, спутался Клим Хрущов с Клавдией Сучковой, для всех, кто про это узнал, совершенно неожиданно. Та, естественно, хихикает: довольна, что такого стоящего парня в миг заарканила, или, по-другому сказать, с первой же поклёвки «золотого засана» подсекла и этим самым Зойке Неведровой её курносый утиный носик утёрла. А пронюхал про эту историю любовную, естественно, если не каждый, то уж каждый второй – это точно: город-то небольшой, все друг друга наскрозь знают, все про всё ведают – ещё не успеет что где произойти, а уж об этом всему городу доподлинно известно. И одной из первых новость, само собой, узнала Зойка Неведрова с Набережной улицы. Если просто словами передать, что она от этого неприятного известия нервами психанула и головой тронулась, значит, ничего не сказать, потому что с ней приключилась форменная истерика. Она даже порывалась утопиться рядом в реке и, если бы кто-нибудь попытался удержать её в этот час, верно, сиганула бы не раздумывая с крутого обрыва вниз. Известно: собака бросается и лает, когда на цепи. А так, не сразу, но обошлось: пошумела девка и успокоилась, видно, в себя вернулась, сама поняла, что ни к чему это. Кроме того, признаться, и страшно стало, как-то даже особенно жутко. Оно и понятно: чего уж там хорошего на дне реки? – темно, холодно и сыро. Да и дышать, по правде сказать, прямо-таки невозможно. Это лишь один придурошный Каля из второго барака в Косом проезде находит там, на дне, себе удовольствие. Смотрит Зойка, никто вокруг по всей Набережной улице её безутешным девичьим горем нисколько не интересуется, можно даже сказать, вообще - ноль внимания, как будто ничего не было. А мать, та без всяких колебаний сразу заявила напрямки: - Ты что, дура полоумная, с печки, что ль, в самом деле, вниз упала или совсем умом тронулась? Нашла, право слово, по ком убиваться! Да он твово мизинца не стоит, чтоб ему пусто сделалось! Чтобы у него срам отсох! Чтоб ему, кобелю шалопутному, на том свете на раскалённой сковородке в постном масле жариться! Ухватами погремела в кухне и добавила в сердцах: - Пьянь непутёвая, прости господи! Видать, не забыла, как дочкин ухажёр раньше, до даденного тверёзого зарока, когда ещё крепко выпивал, вдоль по улице куролесил, всех соседей до смерти пугал своими нетрезвыми выходками. Словом, раздумала девка милая топиться, стала так терпеть. А каково это молча-то! Никакая живая душа не выдержит. Вот и вылилась жгучая девичья обида в бранные, поносные слова, адресованные Клавдии Сучковой в центр города, по Красному проспекту, дом шесть. Тут уж Зойка Неведрова с Набережной улицы на разные зловредные выражения не поскупилась: - Лахудра костлявая! - выкрикивала она с упоеньем хоть и мелкой, но всё же сладкой мести. - Ах ты, лядь ерёмская, непотребная! Ах ты, мужичья подстилка, грязная! Крыса губошлёпая! Завела короткую стрижку! Ходит на высоких каблуках! Своей чёлкой, как кобыла хвостом, трясёт! Бушевала, поди, дня три, а потом утихомирилась и разрешила в конце своего буйства подлому, злому изменщику Климке в блудном грехе покаяться, рассудив, видно, что Клавдия Сучкова никакая ей не соперница, тем более известная в городе своим лёгким, срамным поведением. Но не лёгкая, а чёрная обида острою занозой навсегда застряла в нежном девичьем сердце и стала точить его, как жирный червь налитое, румяное яблочко. Пришлось Климу Хрущову ещё один зарок давать. Зойка на виноватого парня внимательно, с горькой обидою посмотрела, губки поджала и сказала только, тихо так, что сразу понятно стало, не простила она его: - Поживём – увидим. Когда Каля прослышал об этой ихней размолвке, шибко в чувствах расстроился, жалко обоих стало: всё же не вовсе они друг дружке чужие; как говорится, «тили-тили-тесто, жених и невеста». А дома, в сарае на сеновале, под вздохи тяжкие козы вовсе размечтался, ворочаясь с боку на бок. Хорошо бы, думает, Зойка Неведрова в реке потопла, и тогда он, Каля, её спасёт и срочно сделает ей искусственное дыхание. Вот уж Клим как обрадуется! А потом они, Клим с Зойкою, поженятся; и будут жить-поживать, добра наживать, малых деточек рожать. А как он, Каля, золотой меч отыщет, придёт к Зойке в дом и скажет: «Гляди, я его нашёл!». Посмотрит на неё, как она удивится, и добавит радостно: «А ещё я умею ушами шевелить». И тогда узнает она, каков он, Каля, не на словах, а фактически на деле парень из нашего города Ерёмы. А наутро, когда раннее ласковое солнце его пробудило, он сладко потянулся, хрустнув суставами, вспомнил свои мечтательные сонные грёзы и решил, что про уши говорить, пожалуй, лишнее будет. И отправился, как всегда, с гогочущими гусями и упирающейся козой Зойкой на пастбищный травяной берег Золотой Мечи. У Клима с позолотою храма что-то не заладилось. Скорей всего возникли трудности чисто технического характера. Электрогальванический метод на верхотуре никак не получается применить, а листы обшивки туда-сюда таскать, то есть на промкомбинат и обратно, – это года на два делов хватит, никак не меньше. Кроме того, Коровкин Иван Петрович ни с того ни с сего вдруг взъелся, ровно брюзга; может, из-за Клавдии Сучковой, может, ещё почему. Нечего, говорит, ценное государственно-пролетарское оборудование для вредных церковных дел занимать. Да и батюшка косо смотреть стал: велел массивный золотой крест, который скрепя сердце дал Климу, под честное слово, но с распиской, для использования его в качестве электрода, вернуть. Чем чёрт не шутит, намекнул, когда в деле такая сомнительная дамочка замешана. Может, какая другая причина скрывалась, скажем, денег не хватило или ещё что, кто его знает. Известно только, что токарь пятого разряда и одновременно слесарь четвёртого, местный, как его все называли, «Левша номер два», Клим Хрущов из городского промкомбината к этому делу остыл. Успел, правда, как говорят, два не то три листа с малой главки позолотить. И то хорошо. Всё равно, стали частенько кругом поговаривать, скоро всем церквям - крышка. Потому что, как выяснилось, вся эта религия для простого трудового народа - сплошной обман. И сосредоточил Клим свой интерес на резиновой маске для ныряния, которую клеил не спеша из старого немецкого противогаза у себя в сарае под монотонное воркование почтовых голубей. К тому времени, когда храмовое дело с позолотою куполов расстроилось, уж почти всё и закончил. Оставалась пара примерок на живом Кале. Долго сказка сказывается, да недолго дело делается в умелых-то руках. Повозиться Климу пришлось только в том месте раскроя, где у Кали нос должен был выходить меж двух закраин. Много довелось мастеру резинового клею извести, и рашпиль почти полностью сточился. Однако и этот вопрос, как любил выражаться директор промкомбината Иван Петрович Коровкин, был решён раз и навсегда; маска получилась как влитая - комар носу не подточит. Так разумно Клим всё рассчитал и всё до самой мелкости предусмотрел – просто всем на удивление. Резина лоб и щёки плотно облегала, а на волосы не лезла, чтобы через них вода внутрь не затекала; у висков проушины были оставлены, и он к ним аккуратными ровными стежками приторочил просмолённой пеньковой дратвою широкую, в разноцветную полоску, резинку от старых помочей, которые ему удружил сосед старьёвщик Федот Хренов; к этой резинке приладил медную пряжку, чтобы, когда нужно, ослабить натяг или, напротив, потуже затянуть. Когда всё уж было готово, посмотрел Клим Хрущов на дело своих рук, и возрадовалось сердце его; хотя невдомёк ему было, что он, скорей всего, первый из всех изобретателей тогда на всём земном пространстве смастерил маску для подводного плавания. Другие-то потом это первенство отдали, как всегда, заграничным немцам (ещё, правда, были и такие, которые сюда французов приплели), но всё это от темноты, по дурости, из-за неверия в свой народ, в производительную силу раскрепощённого ерёмского труда. Привыкли испокон века, что кругом одни мельники – языком всякую чушь молоть, пьяница на пьянице, вор на воре. Дескать, не заносись Ерёма, не по тебе хоромы, молчи лучше Ерема – плачет по тебе тюрьма. Так и жили день за днём, за годом год. А тут вот он, пожалуйста, можно сказать, живой самородок, мастер – золотые руки. И не он один, ещё были, но об этом чуть позже. Пошли на реку маску пробовать. Как к берегу подошли, Клим Хрущов сейчас Кале и говорит: - Ну вот, сосед, с этого дня у тебя новая жизнь начинается. Теперь ты сможешь нырять не как попало, а по последнему слову знания вокруг земли. Без сомнения, теперь свой золотой меч найдёшь или ещё что знаменитое. Ничем не брезгай, всё со дна доставай, может, что в дело сгодится. Как достанешь, на берегу складывай. Нагнулся над водой и, присев на корточки, маску к поверхности реки прислонил. Смотрит: мать честная! всё дно как на ладони сквозь стёкла видно, как будто и нет никакой воды. Клим когда ещё это открытие сделал – давно уж. Они тогда с ребятами уху ели на берегу. А перед ухой как не выпить, уха водке не помеха, а хорошая закуска: от горячего в нутре шибче разбирает. Дружки как раз варили на костре, жмурясь от дыма, уху из ершей, а он пошёл к воде стакан от грязи отмыть. Стал ополаскивать и обратил внимание, что через дно стакана дно реки видать. И взял это себе на заметку в уме. У него тогда ещё эта идея насчёт маски пришла в голову. Сразу сообразил, что, чтобы ясно видеть под водой, нужно, чтобы между глазом и водой было расстояние без воды. Натянул он эту маску Кале на башку, рукою придавил, чтобы резина к лицу покрепче присосалась, пряжку на затылке подтянул и говорит: - Ступай в воду! А Каля в этой маске чучело-чучелом, как пугало огородное. Хорошо хоть, в этот час на берегу, кроме их двоих, никого не было, а то со смеху (а для кого и со страху) мог бы с кем-нибудь истинный родимчик приключиться. Зашёл Каля в реку по грудь, обернулся назад и смотрит на Клима, как простой водолаз – дескать, что дальше? Клим, тот тоже на Калю пристально смотрит и говорит с серьёзным видом: - Чего смотришь? Ныряй вниз! Каля воздуху побольше в грудь набрал, нырнул и обмер: его глазам предстала картина, в которую поверить, пока сам не увидишь, невозможно и которую он никогда в своей жизни не наблюдал, хотя нырял летом в реке почти каждый день и был уверен, что умеет видеть в воде. Перед ним простиралась чудная долина, заполненная то ли особо плотным воздухом, то ли каким-то иным необычайным веществом, но никак не водой. Длинные буро-зелёные водоросли мерно покачивались, будто под ветром, и был отчётливо виден каждый плавучий листочек. Стайками бродили серебристые мальки с тёмными спинками и разом, как по команде, поворачивали в сторону. В зарослях изумрудной осоки, на фоне тёмного сгущения зелёного тумана, будто замурованная в зеленовато-жёлтом стекле, неподвижно висела большая щука. Каля попытался к ней приблизиться, рыбина чуть дрогнула, произвела едва уловимое движение хвостом и вдруг двинулась вперёд, как торпеда, сразу, без разгона, пропарывая хищным своим тёмным, с жёлтыми пятнами по бокам телом то, что являлось скорей всего водой, но не было похоже на воду. Каля, конечно, не видел никогда, как идёт корабельная торпеда, но если бы хоть раз увидел, то и понял бы сразу, что именно так эта щука сходу пошла. Он так загляделся на сказочное подводное царство, что дышать забыл. Ему было удивительно, как он сам мог свободно висеть в этой субстанции, напоминавшей всем видом своим сгущённый воздух. Ему непроизвольно захотелось даже вдохнуть. Перед этим выпустив побежавшие кверху сверкающие пузыри, он попробовал, но рот тотчас заполнился водой, и Каля стремительно вынырнул на поверхность. Клим уж было беспокоиться начал, не потоп ли ненароком сосед. Как увидел, что тот выскочил из воды и ртом воздух, будто рыба, хватает, отдышаться никак не может, всё кашляет, сразу спросил криком: - Ну, как? А Каля не знает, что и говорить, руками по воде шлёпает, сквозь стёкла в маске заметно глаза таращит, улыбается глупо – сразу видно, сильно удивляется. Словами передать не может, а по виду понять можно, что хочет будто бы сказать: «Я-то думал раньше, что в воде вижу, а сейчас понял, что ничего не видел на самом деле. Только теперь вижу, что вижу, какой он есть удивительный этот божий мир под водой!» Клим глядит, что от него толку не добьёшься, ещё чуть подождал, поворотился и ушёл, ни слова не говоря, прямым ходом в свой промкомбинат. А Каля долго ещё нырял, пока совсем не озяб. То на самое дно опустится, где солнечные блики по песку бегают; то кверху повернётся, зажав пальцами нос, чтобы вода в него не затекала, и словно завороженный наблюдает, как подводное царство будто огромным, серебряным, колеблющимся покрывалом накрыто, а по нему на толстых лыжах проворные водомерки скачками скользят; то ещё какой-нибудь фортель выкинет. Всё удивляется, никак не нарадуется, как ему сильно повезло, что такая волшебная маска ему задарма досталась. Так с тех пор и стал Каля в маске Климовой нырять. Тут уж его никакими силами не удержать, весь день в реке пропадает. «Теперь-то, - думает, - я меч золотой, коли он там лежит, непременно сыщу». Некоторые для поддержания в нём здравого смысла жизни пытались Калю урезонивать, да всё без толку. Известно: заставь дурака богу молиться, он и об каменный пол лоб расшибёт. Однажды Титушкин Иван, дружок не дружок, не сказать, чтоб приятель, а так, знакомый очкарик с Винных выселок, конопатый и белобрысый, нос пуговкой, все ноздри наружу торчат, шёл мимо, подошёл к Кале, когда тот дрожмя грелся на солнышке, мосластые коленки к груди поджав, присел рядом тоже на корточки и спросил, как бы между прочим: - Ну, ты долго ещё будешь так-то, Каля-Маля? У тебя что, не все дома? Не пойму я: придуряешся ты или в самом деле… - Как это? - не понял Каля, но Иван промолчал и стал, щурясь сквозь очки, на реку глядеть, как будто силился вспомнить что-то. Он был известен своей серьёзностью и независимым характером, сам никогда ни у кого ничего не попросит, но и к нему близко не подступиться – зимой снега не выпросишь, одно слово, жила. Шибко себе на уме был парень, не сказать, чтоб совсем простецкий. Однако книгочей был редкий, любил книжки читать одну за другой, от этого, видно, и глаза попортил. У него книжек этих было в сарае – не счесть, все про это знали. Память у него через эти книжки была просто жуткая – не дай бог каждому. Головастый – ничего не скажешь. Всяких песен знал – пропасть. И шуточные, и такие – разные. Мужики его всё просили про Луку рассказать. Он сам-то эту песню дурацкую не очень любил, но уж пристанут, деваться просто некуда. Махнёт рукой, скажет бывало: - Ну, ладно! И сразу, без задержки, с унылым видом (сразу понятно, надоело ему до чёртиков) начнёт: - Жил в селе мужик Лука, слыл Лука за дурака… - И дальше. Мужики уже в самом начале легонько посмеиваются, а к концу сказки просто покатываются с хохоту. Вот, мол, даёт шахтёр стране угля, не для топки паровозной, а смеха для! Но на самом деле Иван Титушкин серьёзные книжки любил, особенно Пушкина Александра Сергеевича. Про Руслана и Людмилу всё наизусть скрозь знал и мог без запинки рассказать. Бывало, как начнёт: «Мой дядя самых честных правил…» и так до самого конца, как Еруслан этот Люську свою в высоком тереме нашёл, шпарит без останову. - А чего? - повторил Каля свой забытый вопрос и ещё шибче задрожал, слышно стало, как зубы клацают друг об дружку. - Да ведь так-то недолго последние мозги попортить, - говорит Иван, прижав пальцем к носу очки с толстыми стёклами. - Глянь на себя со стороны: ты ведь усох совсем на отделку, не хуже, как худая вобла, сделался, одни мослы и рёбра, как прутья в клетке, торчат. Хватит дурью мучиться! Женился бы лучше, честное слово. Ай девки по себе не найдёшь? Вон их сколь зря по дворам чахнет, протухнут скоро не иначе. - А сам? - спросил Каля, подрагивая телом. - Я – другое дело, - ответил Иван сплёвывая. - Я клятву дал. Запомни: жениться надо только тогда, когда не жениться ты не можешь. - Как это? - не разобрался Каля. - Я-то здесь причём? - Да ты, Каля-Маля, всё равно не поймёшь, - сказал Иван Титушкин, вздохнув с досадою. Помолчал, продолжая, сощурившись близоруко, глядеть на реку, как солнце ослепительно по воде бликами играет, и добавил: - Дался тебе этот дурацкий меч, пропади он пропадом! Ну, сам посуди: откуда ему там взяться? Кто его туда запхал? С какой такой стати? Кто-то складно сбрехал, а ты и развесил уши, дурачина ты, простофиля. Это же легенда пустая, дурья твоя башка! - Как это? - обратно не смог взять в толк Каля. - Придурок ты, честное слово! - с чего-то обозлился вдруг Иван Титушкин. - Правду люди говорят: полу-умный. - А ты знаешь, Вань, - без обиды отвечал Каля, понемногу согреваясь и вздрагивая теперь уже лишь время от времени, - Клим говорит, будто он читал в одном журнале… Позабыл только, как он называется… - В журнале, в журнале! Тьфу! - прервал его Иван Титушкин, не выдержав воспитательного напряжения ума. - Он над тобой изгаляется, как хочет, и так и сяк, а ты и веришь! Как в самом деле последний дурак. - А как же не верить-то? - спросил Каля. Иван безнадёжно махнул рукой и собрался уж, было, уходить, но, поколебавшись немного, остыл и попросил, видно, что через силу: - Дай-ка я попробую. - Чего? - не понял Каля. - Чего там на дне в очках-то твоих видать. - А-а! - протянул Каля. - На. Иван Титушкин живо рубаху и портки скинул, свои очки близорукие снял и аккуратно сверху на одёжу положил, маску резиновую кое-как на морду всю в конопушках натянул и полез в воду, ступая осторожно, будто она ледяная. А в расчёт того не принял, что нос-то у него, по сравнению с Каляным, всё равно что пуговица против дверной щеколды. Да и физиономия отличается: у Кали скуластая и длинная, как у мерина, а у самого круглая, как колобок. Ну вода-то, как он голову в реку засунул, сразу и залилась ему под маску полным-полно. Возился Иван, возился, чертыхался-чертыхался, ничего у него не получается. Скоро обратно вылезает, жмурится, как будто ему соринка в глаз попала. - Ну, как? - спрашивает Каля. - Да никак! - отвечает Иван с обидой в голосе. - Дурацкая эта затея. Каля искренне удивился: «Чего это он! Такая красота под водой, а ему хоть бы хны, будто слепой», но промолчал, чтобы снова на «дурака» не напроситься. Подумал и сказал сам себе: «Видно, переучился он по книжкам, поэтому от него доброго слова не дождёшься». Иван Титушкин торопливо молча оделся. Потёртые штаны, прыгая на одной ноге, на мокрые, все в складку, трусы натянул; ношеную рубаху кое-как заправил за пояс, сзади подоткнув вывернутой ладонью; ноги босые от прилипшего песка друг об дружку обтёр и в растоптанные башмаки, не развязывая шнурков, сунул. Руками непослушные, цвета ржаной соломы вихры пригладил, очки на нос напялил – и пошёл, ни слова не говоря. Удалился шагов на пять - видно стало, как портки на заду от трусов тёмными кругами промокли. Остановился, повернулся и сказал напоследок: - А насчёт меча я тебе так скажу: если бы его в самом деле татарский хан в речку упустил, то за столь веков давно бы уж тиной засосало. Он бы весь в глубину увяз и сплошь илом заплыл. Ищи-свищи – не найдёшь. И после этих горьких слов сразу ушёл окончательно. Скрылся вскоре за дровяными складами, повернув в том месте, где кончался забор. А Каля остался на берегу Золотой Мечи, один как «перс», один на один со своими думами. Однако взял, что сказал Иван насчёт тины, себе на заметку, завязал, как говорится, на памяти крепкий узелок. Худо-бедно вскоре всех улиток, что были в реке меж двумя мостами: Дагаевским и железнодорожным, Каля повыбрал. Они уж и не нужны были ни промкомбинату, ни ему самому, никому другому, и он собирал их просто по привычке. Надеялся, может, снова спрос на перламутр появится. Но так и не дождался. Зато другая, неожиданная слава его вскорости ждала. Иногда он доставал со дна какой-нибудь торчащий из песка или тины предмет, казавшийся под водой сильно увеличенным и почти что новым. Один раз, например, вытащил рваный кирзовый сапог, с которого длинными, вязкими соплями стекала, расплываясь по поверхности воды, тёмно-серая иловая гуща. Это вызвало взрыв смеха на берегу. - Вот так меч! - кричали люди. - А блестит-то, блестит – чисто золото! - Острый? Смотри, Каля, палец не обрежь с радости! Каля не обращал внимания на эти ставшие для него привычными насмешки и глупые выпады, в ответ молча нырял в реку и, вытянувшись под водой в струнку, как щука, удалялся к другому берегу. Чего только он не доставал со дна Золотой Мечи! То обломок бороны, то ржавый обод от колеса, то воротную скобу, то почерневшую кость от подохшей скотины, то старинную, позеленевшую монету, то осколок зеркала. Всё добытое он складывал кучками на берегу, чтобы показать их потом Климу Хрущову, но вскоре обнаружил, что кучки эти стали исчезать. Так как кое-что из ранее им найденного он вновь находил в реке, то понял, что кто-то выбрасывает всё это добро обратно в воду. Тут уж, верно, дело не обошлось без Лёхи Носа и его компании. Однако ставить это в вину так уж прямо именно Лёхе было всё же сомнительно, ибо не пойман – не вор. А ловить проказников Кале было некогда да и, признаться, неохота, ему проще было всё сызнова на берег вытащить, что он и делал. Голыми руками вытягивать из ила ржавые железяки и другое подобное барахло было неловко, да и порезать пальцы недолго, поэтому он приспособился шарить по дну в старых, рваных кожаных перчатках, которые выпросил для него Клим у старьёвщика Федота Хренова. Иногда рыбаки просили Калю достать упущенный ими якорь, попросту говоря, камень с верёвкой, или зацепившийся за корягу рыбо-ловный крючок, и он исполнял эти просьбы с готовностью и даже гордостью. А когда ничего не попадалось, всё старое по второму, а то и по третьему разу было извлечено и никто ничего более не просил, Каля просто плавал, наблюдая за жизнью реки, не теряя надежды найти всё же меч. Особенно Кале нравилось наблюдать за зелёными речными раками. Ему казалось, что они в свою очередь тоже за ним наблюдают внимательно. Так они и глазели, уставившись близко друг на друга, в чём-то даже схожие: рак с выпученными глазами-телескопами и диковинный ныряльщик в водолазных очках. Каля телескопа никогда сроду не видал, а если бы хоть раз увидел, то понял бы, верно, что рачьи глаза на телескоп вовсе не похожи, скорей уж на грибки опёнки-гвоздики, которые мать солила на зиму отцу для закуски после бани. Картина, если бы кто мог её увидеть под водой со стороны, прямо жуткая: у рака передние конечности - страшные, тёмные клешни и у человека напротив огромные пясти в набухших перчатках – тоже, как клешни. У Кали только не было тонких, длинных усов, которыми рак осторожно поводил из стороны в сторону, будто прикидывая, что за чудище перед ним маячит. Зато Каля мог шевелить ушами. Время от времени оба пускали серебристые пузырьки воздуха, которые, вырываясь на свободу, редкой цепочкой устремлялись кверху и беззвучно лопались там, будто мыльные, достигнув поверхности воды. Однажды он нашёл тихое место под берегом возле железнодорожного моста, где раки буквально кишмя-кишели. И никто этого места не знал: думали, откуда им там взяться подле моста, где от гружёных мелким каменным углем длинных составов то и дело раздавался тяжёлый перестук по проседающим рельсам литых колёс и, вторя ему, дрожала земля. А их там, оказывается, раков этих – пруд-пруди. И стал тогда Каля вместо улиток раков собирать, чтобы мать обратно куском не попрекала. Бросал их в солёный крутой кипяток и варил на дымном костре до той самой поры, пока они, будто осердившись, красными не становились. Затем укладывал готовых раков в кошёлку и, высоко держа её одной рукою над водой, переплывал на городскую сторону. А там уж нёс к городской бане, где мужики охотно брали их к корчажному пиву на закуску по три копейки за пару или по гривеннику за дюжину. Заработанные на торговле раками деньги, все до последней копейки, Каля отдавал, не скрывая при этом радости, подобревшей матери. Отец в компании моющихся товарищей тоже дюже нахваливал сына, но денег, разумеется, не давал, когда брал пару или две, потому как ещё не хватало, чтобы отец у родного сына раков брал за плату. Известно всем: отец сыну ничего не должен, хватит того, что воспитал человеком и выкормил. А сын отцу по гроб жизни обязан. Сын за отца не отвечает, а отец сыну денег не платит – такой закон. Так и шёл день за днём, неделя катилась за неделей, чтобы всем было заметно, как время вперёд движется. Между тем приближался тот самый день, которому суждено было войти в захолустную жизнь города Ерёмы в качестве исторического и даже, можно сказать, поворотного. Но ещё не пробил час об этом сказывать. Допрежде надо поведать о том, как поссорились Захар Захарович Белобородов с батюшкой из церкви Вознесения отцом Серафимом, потому что этот интересный факт тоже, как станет потом понятно, имеет некоторое касательство к нашей удивительной истории. Хотя, с другой стороны, казалось бы, что у них может быть общего: кто Белобородов – большая в городе шишка, и кто - Каля. Две разницы огромного размера никак не меньше. XII Захар Захарович Белобородов являлся сравнительно недавно избранным председателем исполкома городского Совета депутатов трудящихся, кого по меркам того времени можно было бы без преувеличения назвать, если не хозяином, то уж точно вторым лицом в городе. Правда, пробыл он в этой должности недолго, так как не прошло и пары лет после его назначения, как по анонимному доносу вскрылся тщательно скрываемый Захаром Захаровичем нехороший факт его социального происхождения. А заключался он в том, что по молодой жене председатель находился, в некотором роде, в свойственных отношениях с неким духовным лицом, каковым, как неожиданно для Захара Захаровича обнаружилось, являлся иерей отец Серафим, довольно пожилой священник, к тому же рано овдовевший. Так вот, его покойная попадья матушка Лизавета, оказалось, приходилась троюродной тёткой сводному брату молодой жены Белобородова, Настасьи Филипповны. А так как обе женщины: покойная матушка Лизавета и ныне здравствующая Настасья Филипповна были родом из далёкой Дулы, в городе Ерёме об этой родственной связи никто не догадывался. Да и сама Настасья Филипповна до поры до времени ничего об этом не ведала, не говоря уж про её мужа Захара Захаровича, покуда не получила она по почте письмецо от своего сводного братца. Из этого самого послания всё и открылось. Сам факт получения письма от брата, с которым Настасья Филипповна давно уже не имела никаких родственных отношений, вызвал удивление и даже досаду, ибо братец её, мягко говоря, никогда не отличался особым законопослушанием, и сестра рада была бы вообще его забыть. Повелось это ещё с тех самых пор, как затаила она навсегда лютую обиду на отца, бросившего тогда их с матерью ради какой-то молодой уродины, противной косоглазой бурятки, от которой и родился вскоре озорной мальчишка – её, стало быть, сводный братец. Брат с сестрой почти не общались друг с другом, может быть, виделись несколько раз, когда отец хотел их подружить. Но именно этому сильно противилась мать Настеньки, да и сама Настенька не могла через себя переступить, тая на отца обиду, которая и перешла по наследству на брата. Помнила лишь, что был он какой-то неказистый, скуластый, говорил совсем плохо, и звали его почему-то Поль. Но ещё большее удивление, граничащее с испугом, вызвало содержание письма, состоящее, помимо обычных бытовых деталей и вопросов, из намёков, укоров и даже угроз, хотя и не совсем явных. Оказалось, что он, по его выражению всеми забытый и брошенный, отбывал трёхмесячное заключение в предварительной тюрьме на период следствия по ложному обвинению в якобы незаконной торговле, через каких-то несуществующих посредников, предметами искусства и старины, главным образом древними иконами, которые при всеобщем-то разграблении церквей стали по сути дела ничьими. В конце концов он был выпущен на свободу «за отсутствием состава преступления». По крайней мере, он сам именно так объяснял в письме этот радостный итог своему мытарству и склонен был считать всю эту историю неким юридическим казусом. А сейчас его, братца то есть, интересовала одна вещица, не икона даже в строгом смысле этого слова, а, скорее, живописная миниатюра, которая в своё время проникла какими-то немыслимыми путями в Дулу аж от самого Царьграда и которую, по имеющимся у него сведениям, спёр из тайников городского собора, будучи тогда его дьяконом, их дальний сродственник, ныне служащий иереем в одной из церквей города Ерёмы, отец Серафим. Просьба его в конце письма носила, на первый взгляд, вполне невинный характер: братец, между прочим, просил сестрицу узнать, жив и здоров ли их родственник отец Серафим и в каком именно храме он служит. Вроде бы ничего особенного, а всё равно неприятно: совсем лишнее, никому не нужное знание. Чего не знаешь, за то не отвечаешь. Ведь известно: знайка улицей бежит, незнайка на печи лежит. Словом, не понравилось письмо Настасье Филипповне, и поселило оно в её трепетной, женской душе неясную тревогу, которая передалась по короткой супружеской линии Захару Захаровичу. И решили они, что отвечать на письмо вовсе не следует, дабы не развивать, как выразился Захар Захарович, «сомнительные эпистолярные отношения». Решили и решили, и вроде бы делу конец. Да не давала покою Белобородову мысль об упомянутой в письме небольшой картинке, которую будто бы спёр священник отец Серафим, с которым председатель исполкома имел шапочное знакомство, поскольку приходилось время от времени сталкиваться им по всяким мелким поводам, ибо крупных пока не возникало, так как церковь была напрочь отделена от государства. Церковь Вознесения - один из шести приходских храмов города Ерёмы, не считая городского собора Святых князей великомучеников Бориса и Глеба, что стоял на Красной площади, - являлась ближайшей к зданию исполкома и располагалась буквально в двух от него шагах, за углом, на Монастырской улице. Эта улица получила своё историческое название от небольшого женского монастыря, основанного как раз незадолго перед революцией и просуществовавшего всего-то, может быть, несколько лет. Монашки разбрелись сами собой кто куда, поскольку время пришло неспокойное, да и несытое, что там говорить. Монастырскую стену незаметно и быстро разрушили, видно, крепкий кирпич понадобился подрядчикам на щебёнку для начавшегося на Новых выселках жилищного строительства. Тесные монашеские кельи, расположенные в глубине двора, опустели, но ненадолго. Вскоре они были заняты покинувшими ближние деревни сельскими мужиками, переселившимися на время в Ерёму ради скудного городского заработка на ударных стройках для пропитания своих оставшихся дома голодных семей. Захват келий происходил отчасти стихийно, отчасти даже с ведома властей, ибо ни на что другое убогие клетушки не годились. Поэтому самозахват попервоначалу никого особенно не смутил. Однако через короткое время возникла оскомина от близости этого клоповника к объекту, о котором трудящиеся города предпочитали лучше забыть и помалкивать. А если вспоминали и говорили, то у себя на кухне, где шумел камыш, деревья гнулись, где выпил рюмку, выпил две – зашумело в голове. Потому что в бывшей, отдельно стоявшей трапезной, выходившей приземистым фасадом с зарешеченными, стрельчатыми окошками на улицу, новая власть, взамен пообещав батюшке Серафиму покуда не трогать собственно храм, поместила спецбуфет, который был призван обслуживать пайками номенклатурных работников. К номенклатуре относились партийные, советские и профсоюзные руководители со своими заместителями, а также крупные хозяйственные работники и их заместители, попавшие в особый список. Эти люди весь ненормированный рабочий день были заняты напряжённым умственным трудом для выполнения производственного плана и достижения высоких финансовых показателей, поэтому у них заботиться для себя о хлебе насущном не хватало времени. И тот факт, что исполком организовал спец-буфет для оказания посильной помощи отдельным работникам, можно было рассматривать как некую компенсацию ответственности и даже, пожалуй, справедливость. Правда, никто не смог бы толково объяснить, если бы его спросили, что такое ответственность, и с чем её едят, но это неважно, потому что каждый и без того понимал, о чём речь. Конечно, подобная продовольственная привилегия при карточной системе в городе несколько отрывала руководителей от руководимых ими трудящихся масс, невольно образуя дистанцию и создавая трудности в понимании сытым голодного. Однако этот отрыв, может быть, и не совсем легко, но всё же преодолевался за счёт передовой и потому единственно правильной теории классовой борьбы. Бывшая монастырская трапезная для спецбуфета подходила как нельзя лучше, потому что располагалась, с одной стороны, в самом центре города, с другой - незаметно для посторонних глаз. И имела всё необходимое для организации общественного питания: небольшой обеденный зал с крепкими дубовыми столами и лавками, оборудованную кухню, кладовые с ларями для продуктов, ледник и отдельный вход со двора. Единственно, что отчасти тревожило сознание номенклатуры, так это лишнее, хотя и через пустырь, соседство с бывшими кельями, занятыми сомнительным людом. И тут, приходится прямо признать, Белобородов дал слабину и допустил промашку, непроизвольно показав, что с классовым чутьём у него не всё в порядке. В остальном же всё как-то само собой сложилось на славу, как говорится, на должном уровне. Не пришлось, как во многих других случаях, особо долго искать надёжный и тщательно проверенный обслуживающий персонал. Разве что заведующим сразу назначили своего человека из партийных. А что касается приготовления пищи, то эта проблема разрешилась весьма удачно, так как бывшая монастырская стряпуха, сестра Пелагея - баба настолько же румяная и толстая, насколько ловкая и проворная - согласилась служить в буфете поварихой, ибо это было хлебное место. Кроме того, для неё создавалась иллюзия того, что ничего в её жизни не поменялось. Готовила она умело и вкусно, поэтому новый заведующий очень ею дорожил, так как известно: добрый повар стоит доктора. Надо сказать, и посетители не уставали нахваливать её стряпню: уха по-монастырски, постные щи с сушёными белыми грибами, гречневая каша с молоком, картофельный пирог, компот из сушёных местных вишен, яблок и груш – всегда выходили отменными, оставалось только причмокивать и ложки облизывать. Так как народу в общем-то набиралось не так уж и много, Пелагея легко одна управлялась и с готовкой, и с уборкой, и с мытьём посуды. Вскоре стало всем понятно, что питаться в спецбуфете, конечно, удобно и даже экономно, но всё же возникало некоторое, можно сказать, моральное неудобство, как бы неловкость перед своими ближними, так как члены семей оставались при этом за бортом. Поэтому со временем это заведение превратилось незаметно из пункта питания в пункт выдачи пайков, хотя для отдельных желающих сохранялась возможность столоваться, как и прежде, в буфете. Такой способ, как тогда говорили, отоваривания для большинства прикреплённых посетителей был несравненно более удобным, нежели прежний. Во-первых, можно было теперь избегать столкновений в неофициальной обстановке с теми, с кем эти встречи были по тем или иным причинам нежелательны. Во-вторых, получать пайки могли любые доверенные лица, в основном это были жёны, и даже можно было приспособить для этого (у кого они были) личных шофёров. В-третьих, если сравнить количество получаемых в составе пайка продуктов с тем, что мог даже самый прожорливый человек съесть за обедом в буфете, то сравнение было явно в пользу пайка. Практически на один паёк могла неплохо питаться семья, по меньшей мере, из трёх больших ртов. Чтобы спецбуфет как пункт питания совсем не захирел, Белобородов приспособил его дополнительно к приёму гостей, приезжавших по делам из Дулы, а то и из самих столиц. Для обслуживания особо важных персон нередко через отца Серафима приглашали двух монашек Дашу и Глашу, оставшихся после закрытия монастыря служить при божьем храме. Монашки, всем чудилось, были необыкновенно хороши собой и так похожи друг на друга, что многие считали их сёстрами. Туго и низко, почти до прячущихся тёмных глаз повязанные платки, обтягивающие впалые скулы; всегда опущенные мохнатые ресницы; плотно сжатые рты, так что почти не было видно выцветших без любви губ; тонкие талии, перехваченные концами от белых, накрахмаленных фартуков; длинные, до полу, простые коричневые юбки и узкие, бледные, с коротко стрижеными ногтями пальцы, державшие казавшиеся излишне тяжёлыми медные подносы, - всё это невольно притягивало к девушкам взгляды гостей, особенно после первой рюмки. А видимая и подчёркнутая неприступность монашек лишь подогревало извечный, шалый мужской интерес. Чтобы обсуждать с нужными людьми в непринуждённой обстановке, за дружеским столом, важные для города дела, Захар Захарович Белобородов часто пользовался спецбуфетом и услугами Даши с Глашей. Это давало повод председателю общаться время от времени с отцом Серафимом, что и позволило ему однажды, как бы ненароком, поинтересоваться относительно картины, о которой упомянул в своём письме сводный братец его жены Настасьи Филипповны. Вопрос, заданный председателем исполкома, как ему самому казалось, врасплох, немного озадачил пожилого священника, но не настолько, чтобы тот утратил привычное, достойное и строгое самообладание, которым обычно отличаются духовные отцы. - Да ничего особенного, уверяю тебя, сын мой, - сметливо произнёс отец Серафим, стараясь придать своему голосу некое безразличие. - Это не икона даже, а так, небольшая доска с живописным изображением Святой Вероники. Эта святая, как известно, не входит в православный календарь, но лишь в католический. Право, никакой лепоты. - А как же ты, батюшка, заповедь божью нарушил? - продолжал настаивать Захар Захарович. - Ведь сказано в писании: не укради. Нехорошо как-то получается для пастыря. - Я не крал, упаси Господи, но спас! - ответил отец Серафим с достоинством и даже перекрестился трижды истово. Но по всему было видно, что разговор этот ему крайне неприятен, как будто он был уличён в чём-то предосудительном. - А что там на этой доске-то? - полюбопытствовал Захар Захарович, предчувствуя, что не такая простая эта картина. - Я же говорю: Святая Вероника, которая, по католической вере, якобы подала Спасителю свой платок, дабы Господь, которого вели на Голгофу, утёр пот и кровь с лица своего. И лик Господа отпечатался на этом платке. Плат называется Спас Нерукотворный и является католической реликвией. Где он хранится и, вообще, сохранился ли он, никто доподлинно не знает. А это – его на доске изображение. Скорее всего, это не подлинник, а копия. Не исключено даже, что копия с копии. - Покажи! - потребовал Белобородов, не на шутку заинтересовавшись. Как отец Серафим ни юлил, ни хитрил, как ни пытался уклониться от показа, всё же пришлось ему, под грубым натиском председателя исполкома, достать из тайника ларец и извлечь из него завёрнутую в чистую льняную тряпицу потемневшую доску размером, примерно, с большую книгу. Доска от времени получила изгиб, и от этого по красочному слою пошли рваные трещины; в некоторых местах краска облупилась, обнажив бывший когда-то, по всей вероятности, белым подмалёвок. Картина не производила никакого особенного впечатления, была почти чёрной, так что и разобрать-то толком ничего нельзя было. Веяло глубокой древностью от этой доски, и пахла она серой из ушей. На одутловатом, с похожими на мотыля тонкими, красными прожилками, уставшем от непрерывных забот о городе и его жителях лице Захара Захаровича Белобородова отобразилось явное разочарование. «Только и всего-то! – подумалось ему. – Всё-таки эти священники, хоть и напускают на себя благость, какие-то чокнутые. Не зря говорят: все попы - жулики». После этой встречи для каждого из них стало с очевидностью ясно: председатель исполкома очень не хочет, чтобы кто-нибудь узнал о том, что его молодая жена Настасья Филипповна состоит в родственной связи со служителем культа, а иерей храма Вознесения, в свою очередь, очень опасается того, что откроется тайна его «Святой Вероники». И с этого момента между ними сам собою установился негласный уговор о молчании, но возникшая напряжённость в их отношениях сохранилась навсегда, что и привело пока ещё только к ссоре, о которой теперь речь. Вышла-то она порядочно уж времени тому назад, однако сейчас о ней стоит хотя бы вскользь упомянуть, чтобы дальнейший ход событий в нашей истории осветился дополнительным пониманием тайного смысла причин и следствий. Назначил председатель заседание исполкома, уж и забылось по каким именно вопросам, да это и неважно. Главное, что неожиданно свет погас. Дело-то зимой было, темнеет рано, а начальство привыкло всех вечером собирать, потому как днём надо на производстве работать, ранее принятые решения выполнять. То ли как на грех на подстанции где-нибудь само коротнуло, то ли и в самом деле вредительство, которое везде и на каждом шагу, о чём газеты беспрерывно пишут, то ли ещё что. Члены исполкома сидят за большим, длинным столом, ждут, когда свет починят или хотя бы причину установят, почему он гореть перестал, между собой вполголоса разговаривают, да ещё при этом потихоньку покуривают, раз уж всё равно делать нечего. На такой аварийный случай, вообще-то говоря, продуманный порядок был установлен (не вовсе одни дураки кругом, есть и толковые): лампы дутые стеклянные, заправленные керосином, стояли в положенном месте и ждали своего часу. Только именно в этот раз исполкомовский завхоз как назло отпросился в городскую больницу, рассчитывая поскорей к дантисту попасть на предмет удаления двух коренных зубов по причине нестерпимой с ночи боли, и ключи от кладовки, где лампы завсегда хранились, впопыхах забыл оставить, с собой унёс. Председатель нервничать стал, не станешь же заседание отменять, тем более народ уж собрался. Тогда он своему помощнику и говорит: - Беги скорей к отцу Серафиму, пусть он свечек даст, да чтоб каких потолще. Желательно сальных или стеариновых. А не поминальных восковых карандашей, чтобы от них тяжёлый церковный дух шёл, как прошлый раз. Тот быстро рысью побежал, тем паче рядом, и батюшке говорит, запыхавшись: так и так, Захар Захарыч велел свечек дать, но потолще да побольше. А тот, естественно, обиделся, что этот ему так сказал: «велел». Тоже, мол, начальник нашёлся! Забыл, видно, что церковь отделена от государства. И в ответ говорит: - Пусть он сначала вернёт, которые давеча брал. Помощник вертается и говорит: так и так, мол, батюшка велел передать, чтобы ему сначала старые, которые раньше брали, вернули и что у него не склад и не магазин. Председатель Белобородов Захар Захарович побагровел с лица от ярости и возмущения, хотя этого и не видно было, потому как уж совсем темно, только красные огоньки от папиросок светятся. Он не выдержал напряжения нервов и кулаком по столу грохнул. - Он что, - говорит, - белены объелся или вовсе об алтарь головой треснулся? Поди скажи ему, если он свечек не даст, я велю директору школы Кувшинову Ивану Дмитриевичу не пускать больше в его церковь пионеров на клиросе петь. Помощник опять бежит в храм и говорит: так, мол, и так, Захар Захарыч шибко гневается, велел передать: - Если вы, батюшка, свечек не дадите, он прикажет строго-настрого директору Первой Образцовой школы Иван Дмитричу не давать вам больше пионеров на клиросе петь. Отец Серафим тоже осерчал не на шутку, но виду не показывает, потому как негоже это для его сана запальчивость на людях проявлять, ибо грех это. И говорит помощнику спокойно, поелику это возможно: - Раз так, вертайся и скажи: если он пионеров не будет давать, я больше монашек Дашу и Глашу не отпущу прислуживать в спецбуфете гостям, когда те из Дулы в город пожалуют. Тому деваться некуда, бежит обратно в исполком и передаёт председателю: так и так, батюшка говорит, что ежели вы им пионеров давать не будете, он вам монашек вперёд не даст гостей обслуживать. Говорит, нет такого уговора. А что раньше было, так то, говорит, из чистого уважения, а не потому, что они обязаны или ещё чего. Неизвестно, сколько бы эти препирательства продолжались, и сколько раз пришлось бы помощнику ещё туда-обратно бегать, но тут свет электрический дали, и всё само собой улеглось. Однако трещина в отношениях между председателем исполкома и священником осталась, и со временем она приведёт к совсем уж нежелательным для обеих сторон последствиям. Про ту ссору долго ещё в народе анекдот ходил, но разговоры эти, конечно, ни в какое сравнение не шли с тем, какой шум поднялся после того, как Каля с Золотой Мечи оказался в центре внимания всего города Ерёмы и даже частично за его пределами. XIII И было время. Уж лето к осени склонялось. Короче становился день. Река всё чаще подёргивалась мелкой рябью, как закипающее молоко. В своих бесплодных пока поисках татарского меча Каля добрался наконец до железнодорожного моста, под которым было всегда прохладно, гулко и ломкие, чёрные отражения на воде боролись со светлыми бликами. Каля довольно скоро и к удивлению здраво рассудил, что здесь искать бесполезно, так как если что и могло лежать в этом месте на дне, то уж, верно, при возведении моста было бы наверняка найдено водолазами. Клим Хрущов ему сказал: - Знаешь, сосед, если где ему и быть, так только на «границе». - Как это? - искренне удивился Каля, почесав в затылке. - Выходит, что я всё это время не там искал? Ты это хочешь сказать? - А ты сам прикинь: где ему ещё быть? «Граница» она и есть «граница». Зря, что ль, название такое? После моста река почему-то вдруг круто меняла свой нрав, как будто становилась совсем другой: увеличивалась глубина, резко ускорялось течение, вода из прозрачной и светлой превращалась в тёмную и мутную. Говорили, что на «границе» этой водится огромный, пудов на десять с гаком сом, которого, правда, никто никогда в глаза, даже издаля, не видал. Однако купаться в этом месте не решались, оправдываясь тем, что глубоко и от ключей вода нестерпимо студёная, аж ноги ломит. Маска Кале уже не помогала хорошо видеть под водой, и он продолжал нырять с ней, скорее по привычке, чем для пользы. Достигнув дна, Каля медленно двигался в полнейшей тьме, перебирая длинными пальцами в перчатках по мягкому илу, который послушно расступался, позволяя погружать в себя руки почти до самого локтя. Миновал Ильин день, и вода в реке разом остудилась даже с поверхности, не говоря про глубину. До Ильи мужик купается, а с Ильи с рекой прощается. И то верно: уж на что мальчишки охочи до купания, и те в зябкую воду не лезут. А на «границе» и подавно, там и в жару-то смельчаков не сыщешь: шибко глубоко и большого сома опасаются. Один Каля лишь всё ещё ныряет и ныряет, и никакая лихоманка его не берёт. Так закалился – прямо, как сталь. На берегу праздные люди всё чаще собирались поглазеть и подивиться: как это так? – явно чокнутый малый подолгу под водой скрывается и хоть бы ему хны. Всё надеялись и ждали, когда же он потопнет. Или хотя бы простудится. Но так и не дождались. И наступил наконец тот самый День. Было воскресенье, как раз перед тем, как Семёну лето провожать; дети к школе во всю готовились. И солнце в этот день сияло, казалось, особенно ярко, будто возымело намерение пособить людям как следует разглядеть это удивительное событие. На широком лугу, что примыкал к «границе», собралась шумная компания молодых девок и парней, которым приспичило отметить выходной день на свежем воздухе на берегу реки, рядом со стадом. Им было безотчётно весело по молодости лет, когда смешинки сами собой в рот попадают, и одновременно безмерно скучно от безделья. Время от времени они бросали ленивые взгляды в сторону ослепительно сиявшей реки, где Каля, продолжал, по их мнению, упрямо упражняться в дурости. Он всем уж порядочно приелся, ленивая расслабленность не располагала к остроумию, тем более что, кроме надоевшей всем «женилки», никто ничего путного придумать не мог. Парни по очереди потягивали из трёхлитровой стеклянной банки, называемой баллоном, мутное, без малейшего намёка на пену пиво и вяло переругивались, если кто-нибудь из них делал слишком большие одиночные либо, втихаря, сдвоенные глотки. Девки лежали вольно в траве, подложив руки под голову, и мечтательно пялились в белёсое, бездонное небо. Там высоко-высоко метались стремглав чёрные стрижи и береговые ласточки. Ничто вокруг не предвещало ничего особенного. Такого, что могло бы нарушить дремотную, сладкую негу. Вдруг над водой раздался такой пронзительный вопль, что даже коровы перестали монотонно жевать и повернули одновременно свои большие, задумчивые морды в сторону реки. Задремавший, было, в траве Разгон вскочил сразу на четыре лапы и залился с перепуга долгим, хриплым лаем. Парни с девками тоже поднялись, с любопытством и тревогой в глазах уставившись на водоворот, творившийся посредине Золотой Мечи. Когда, по прошествии некоторого времени, городские старухи рассказывали про этот необыкновенный случай, они уверяли доверчивых слушателей, что было в тот час звуковое явление в виде оглушительного грома с ясного неба, и осеняли всякий раз при этом свои морщинистые лбы размашистым крестным знамением. Насчёт грома они, ясное дело, от себя добавили, проще сказать, набрехали, чтобы страсти нагнать. Ну, чего с них взять-то? Старухи старые, из ума давно выжившие, в бога сызмальства верующие. Откуда ему, грому, без туч, скажите на милость, взяться? Это только в сказках гром с ясного неба бывает, и то не в каждой. А что касается самого случая, то, не соврать, он и впрямь был самый что ни на есть необыкновенный. Тут уж, воистину сказать, ни прибавить, ни убавить. В пляшущей водной толчее, среди кипящей, кружевной пены и сверкавших, как драгоценные камни, брызг, наполовину высунувшись из воды, суча ногами, отчаянно барахтался Каля. Глаза его были выпучены, из широко разинутого рта вырывалась странная смесь звуков, похожая одновременно на бульканье, всхлипывание и вой. В высоко вытянутой над водой руке в чёрной, мокрой перчатке, запачканной стекающим илом, Каля судорожно сжимал ослепительно сияющий на солнце золотой меч. То ли позабыв, что надо всё-таки плыть к берегу, то ли совсем одурев от охватившего его восторга, смешанного с испугом, Каля, как заведённый, кружил и кружил на одном месте, очумело потрясая мечом. Другой рукой, в которой были зажаты очки, изготовленные из старого германского противогаза Климом Хрущовым, он изо всех сил отчаянно шлёпал по воде, вздымая сонмы брызг. Поначалу нечленораздельные, хриплые звуки, вырывавшиеся из чёрной глубины его раскрытого рта, мало-помалу превратились в истошный вопль-крик: - Меча! Меча! Меча! Невозможно передать повседневными, понятными для каждого простого человека словами то неподвижное, немое и полнейшее изумление, которое охватило двух пастухов и отдыхавшую на берегу компанию при виде столь необычайного зрелища. Парни и девки посунулись к краю берегового обрыва и встали, тесно прижавшись друг к другу, онемевшие и окаменевшие. Потом малость очухались, видят, парень не в себе, испугались, что, не дай бог, потопнет вместе с мечом, стали его осторожно на сушу кликать: - Каля-Маля! Давай потихоньку к берегу греби! Сюда, где мы стоим. - Как же это? Откуда ты его? Где взял? - Смотри обратно не упусти! - Надо же такое… Один тщедушный парень (у него то ли после вчерашнего, то ли вообще всегда руки тряслись) не выдержал приступа жгучего любопытства и срывающимся в фистулу голосом крикнул: - Тижёлый? Мало-помалу Каля тоже очухался и стал, подплыв к берегу, выбираться на глинистую почву, то и дело осклизываясь, как пьяный. Он едва удерживался на ногах, потому что опираться на руки, как это обычно приходилось делать в этом месте, не решался, чтобы не выпустить меч. Климову маску он обронил, не заметил как, ибо она и не нужна ему была больше. С края обрыва ему протягивали руки, но Каля мотал головой, будто лошадь, когда она отгоняет назойливых осенних мух, и упрямо карабкался вверх без посторонней помощи. И хотя ему наперебой сверху показывали, куда идти, он словно нарочно не замечал косой, выбитой раздвоенными копытами тропки, по которой коровы обычно спускались к водопою и по которой можно было человеку легко подняться без помощи рук. Наконец он всё же выбрался с божьей помощью на относительно ровный луг, помедлил немного, как будто пытаясь что-то сообразить, и, оглядев всех невидящим взглядом лунатика, двинулся как был в одних трусах, то и дело оступаясь на кочках, в сторону города прямым ходом к железнодорожному мосту. Казалось, он всё на свете забыл: и рубаху с портками, и козу Зойку, и гусей, и верного пса Разгона. За ним тронулись все остальные, кто был в это время на берегу, кроме одного из пастухов, на которого было оставлено стадо. Кто-то захватил брошенную Калёй одежду. Так двигались они вереницей, процессия чем-то напоминала крестный ход. Впереди вышагивал Каля, долговязый, нескладный, в длинных чёрных трусах, облепивших его худой зад мокрыми неровными складками. Ко лбу и затылку прилипли нестриженные вихры, с которых струилась, убывая, речная вода. На длинном мокром, словно заплаканном лице блуждала растерянная, виноватая улыбка. Он не мог поверить в реальность происходящего. На вытянутых больших руках его лежал наяву тот самый золотой меч, о котором он столько дней и ночей мечтал, точь-в-точь такой, каким Каля не раз его себе представлял, каким он ему виделся в тревожных снах. Его изогнутое на татарский манер лезвие блестело благородным жёлтым сиянием, в рукоятку были глубоко и крепко вдавлены сверкавшие на солнце ослепительными лучами крупные рубины, изумруды, аметисты и разные другие драгоценные камни, обрамлённые алмазной россыпью. В головку рукояти с торца был вделан перл, отдающий благородно-матовым жемчужным блеском. Парень с трясущимися руками мелко семенил рядом с Калёй, чуть отступя, не решаясь забежать вперёд, и всё допытывался: - Тижёлый? Вострый? Скажи, Каля, не томи! Но Каля шёл, словно его не замечал и не слышал. Не обращал он никакого внимания и на лай Разгона, которым встревоженный верный пёс, вероятно, пытался внушить хозяину, что не мешало бы забрать домой козу и гусей, да и голым в одних трусах идти по городу неловко. Когда Каля миновал железнодорожный мост, пройдя под его гулкими стальными фермами, он, вместо того чтобы свернуть вправо по тропе в обход дровяных складов к дому, направился почему-то дальше вдоль глухого забора к водокачке и, как вскоре выяснилось, прямиком на Набережную улицу. Это было непонятно, но повод-то, по всей видимости, всё же был, всему есть причина, хоть и не сразу видна. Каля французский язык, конечно, не знал. Откуда в такой глуши? А вот если бы он во Франции год-другой пожил или хотя бы книжек побольше почитал, как, к примеру, Иван Титушкин, то знал бы тогда, что французы в таких случаях говорят: ищи женщину. Впрочем, они так говорят во всех случаях. У них даже такая поговорка на французский манер имеется: «ширьше ля фама». «Ширьше» - это скорей всего по-нашему «искать», или, примерно сказать, «шарить». А «фама» - это, пожалуй что, «женщина», то есть, проще говоря, «баба». Ну а что такое «ля», это не суть важно, потому как никакого особенного значения этот песенный мотив наверняка не имеет, вроде как «ля-ля-ля» и всё тут. Так вот, эти французы - они, видать, мужики тёртые и соображают что к чему, потому как Каля, если добраться до сути со всей её подноготной, шёл на Набережную улицу не просто так и не сдуру, как могло бы показаться на первый взгляд, а затем, чтобы Зойка Неведрова первой во всём городе Ерёме увидела его триумф. Ну а те, что шли за ним следом, были не в счёт, он к ним привык и не замечал их вовсе. Впрочем, ежели уж до конца разбираться, то он и про Зойку-то не так уж совсем явно и прямо думал, и надежда на встречу с ней пряталась где-то глубоко, в тайниках его простой души. Зойка Неведрова встречать его, увы, не вышла, и Каля, погрустневший, но всё же по-прежнему торжествующий, прошествовал дальше вдоль Набережной улицы, собирая в свою растущую по мере продвижения вперёд свиту одних только босоногих мальчишек. Дойдя до «пятачка», он повернул вверх на крутой, каменистый Татарский спуск, миновал здание нарсуда, ещё раз повернул направо и пошёл по Пролетарской, бывшей Дворянской, улице. Каля никогда даже не слышал такого слова, как «величие», но вот, поди ж ты, откуда что взялось! Его походка сделалась вдруг величественной, он выпрямился в костлявой спине, голова его была высоко поднята и чуть откинута назад – он не просто шёл, как обычно переваливаясь с ноги на ногу, но торжественно и довольно ровно ступал. Если бы не его высохшие к тому времени длинные трусы с мотнёй у самых колен, вздувавшиеся под ветром на тощем заду, и если бы его худобу можно было бы прикрыть древним рядном наподобие хламиды, он вполне бы смог сойти за какого-нибудь библейского пророка. Некоторые встревоженные бабки, покрытые платками, попадавшиеся на пути этой странной процессии, на всякий случай крестились и долго ещё оборачивались вслед. Когда кто-нибудь из встречных прохожих оживлённо интересовался, чего это несут, мальчишки, бежавшие вслед за Калёй, наперебой восторженно и громко кричали: - Каля Сыроешкин золотой меч в реке достал! Из крайнего дома на бугре перед Косым спуском, завидев из низкого пыльного окна шумный, торжественный ход, выскочил, разинув рот, Лёшка Носов и чуть не лопнул с досады, что тотчас не замедлило отразиться на его шкодливом, помрачневшем от зависти, угреватом лице. Он, видно, тогда уже замыслил свою очередную пакость. Дойдя дружно до Косого спуска, свита стала потихоньку отставать, не переставая одновременно горячо обсуждать случившееся, и Каля вошёл во двор между бараками уже в полном одиночестве. Здесь его походка сразу изменилась, он согнулся, словно под гнётом неведомого груза, в его прояснившемся взгляде появилась тревога, он крадучись пробрался в свой старенький сарай и там торопливо заховал меч глубоко в душное сено. Накинув привычно изнутри сарая тяжёлый крюк на дверной пробой, он и сам, чтобы согреться, зарылся в сено, не замечая его колючести. Калю долго звали, но он не отзывался, затаившись в сене, и не выходил. За козой Зойкой и гусями пришлось идти на «границу» Нюрке, но на этот раз она не ворчала на брата, как обычно, ибо была потрясена услышанной новостью о золотом мече с драгоценными камнями. Мало того, она была крайне возбуждена, решив почему-то, что её собственные шансы насчёт замужества, которое, с её точки зрения, неоправданно долго откладывалось, теперь значительно увеличились. И, как показал дальнейший ход событий, она не ошибалась. Больше всех радовался пёс Разгон, бежавший вслед за Нюркой, повизгивая и высоко подпрыгивая, сообразив, что нарушенный было, по его собачьему мнению, порядок наконец восстанавливается. XIV Дремавший дотоле и уставший от захолустной жизни город Ерёма разом наполнился слухами, будто заброшенный амбар в голодное время мышами. Жизнь в городе зашуршала, словно листва под порывами ветра, и скоро взбудоражилась, загудела, как потревоженный улей. Очевидцы чуда жили в разных концах города, и каждый из них на свой лад становился самостоятельным источником этого своеобразного пожара, взахлёб рассказывая о факте случившегося и помаленьку добавляя от себя детали, зачастую противоречивые. Слухи прытко ринулись навстречу один другому. Они пересекались, сталкивались, но не гасили друг друга, как это бывает, когда подветренный пожар тушится наветренным, напротив, они ещё больше воспламенялись, каждый раз обрастая новыми подробностями, ходили волнами от окраины к окраине, а потом и вовсе вышли из городских берегов, устремившись со скоростью курьерского поезда в слободы и окрестные деревни. Из жителей города Ерёмы редко кто изучал исторический материализм. Да пожалуй что, и никто. Разве только отдельные сотрудники горкома, да и те не столько по собственному почину или из чистого научного интереса, сколько под дисциплинарным нажимом партийного руководства. А где нажим, там, известно, проку не будет, может статься только временный и ненадёжный успех. А вот если бы его все изучали да ещё вдобавок, как и полагается, со старанием, то усвоили бы, не хуже чем в прежнее время «отче наш», из единственно верной, потому что правильной, теории, что слух, овладевший массами, становится историческим фактом. Ближе к вечеру пришлось Кале всё же отворить жалобно скрипнувшую, как всегда, дверь в сарай, чтобы впустить козу Зойку и гусей, которых пригнала с «границы» Нюрка, и забрать одежду, которую она тоже передала брату. Сестра спросила непривычно миролюбиво: - Может, пойдёшь поешь, Каля? - Не! - ответил он и тут же вновь затворил опять скрипнувшую дверь. Одевшись и снова улегшись на сеновале, предварительно с внезапно охватившей его тревогой и сомнением нащупав, разворошив суматошно сено, меч (вдруг исчез!), Каля всю ночь, казалось, не смог сомкнуть воспалённых глаз. Ему мерещились картины одна фантастичнее другой. Это были волшебные, то сладкие, то вновь беспокойные сны. Вот он в шикарном шевиотовом костюме, купленном в самом модном дульском универмаге, о котором слышал недавно от Ивана Титушкина, в начищенных ваксой до нестерпимого блеску новых ботинках сорок восьмого размера, причёсанный и напомаженный, приходит к Зойке Неведровой в дом. Она, перекинув толстую косу со спины на вздымающуюся волнами несказанно красивую грудь, стоит молча у дверного косяка, улыбается уголками ярких губ и ждёт, что Каля ей скажет. От неё веет чем-то душным и манящим. Каля медлит, желая показать свою степенность и уважительность. Наконец он складными словами делает ей мущинское предложение, чтобы она не сомневалась и смело шла за него, потому что он её, голубку сизокрылую, никогда и никому в обиду не даст, а будет всегда жалеть до самой смерти. А Зойка его будто и спрашивает: - Правду ли говорят, что ты золотой меч в реке нашёл и умеешь ушами шевелить? - Истинная правда! - радостно отвечает он. - Ну, так ты принеси его и мне покажи. Заодно уж пошевелишь ушами. - Ладно! - с готовностью соглашается Каля. На этом месте картинка прерывалась, потому что для дальнейшего его фантазия пока ещё не была готова. Зато наплывала другая, не менее захватывающая и волнующая душу. Вот он стоит рядом с важными городскими начальниками на праздничной трибуне, воздвигнутой для приветствия демонстрантов на своём обычном месте, по соседству с водонапорной башней на Красном проспекте, и машет рукой, покачивая обращённой в сторону ликующего народа большой мозолистой ладонью. Движущиеся медленно с красными транспарантами и колышущимися флагами колонны кричат, широко разинув чёрные рты: - Каля-маля! Каля-маля! Каля-маля-а-а… Среди больших портретов вождей, которые несут демонстранты, Каля вдруг ясно видит и свой маленький портретик и думает, смущаясь от такой славы: «Ну, это совсем ни к чему, это уж слишком!» Потом он замечает, как важный и толстый секретарь горкома Сенин, поблёскивая очками, поворачивается к председателю исполкома Белобородову и тихо говорит, склонившись в его сторону: - Надо назначить Калю директором городской бани, положить ему хорошее жалование, выделить паёк и прикрепить к спец-буфету. - Будет исполнено! - радостно отвечает председатель. Одна яркая и незабываемая картина сновидения спешит сменить другую, дав дрёме полчаса. Вот Каля едет по срочному приглашению в Дулу, где ему предстоит, как обозначено в полученной повестке, перерезать ножницами, сделанными из золота, атласную красную ленточку, что будет знаменовать собою торжественное открытие в краеведческом музее выставки, посвящённой золотому мечу, найденному на дне Золотой Мечи. На вокзале его встречают мрачные ребята, одетые во всё одинаковое, и ведут под звуки сверкающего медными трубами оркестра, играющего бравурный марш, к закрытой чёрной машине, похожей на хлебовозку. Один из них осклабился, показав, что у него все зубы золотые, и говорит: - Признавайся! Не то хуже будет. Эта картинка Кале совсем не понравилась, и он очнулся в холодном поту, почувствовав в груди непривычно частое сердцебиение. На следующий день домашние не решились тревожить Калю, понимая в каком смятении он находится. Только Нюрка робко попросила выпустить козу и гусей, чтобы пристроить их пастись на пустыре за сараем. Первым из гостей с утра пораньше пожаловал возбуждённый до крайности Иван Титушкин и сразу же без обиняков громогласно заявил перед запертой дверью сарая: - Каля! Пока своими глазами не увижу, нипочём не поверю. - Кто там? - хрипло спросил Каля. - Не боись! Открывай! Титушкин Иван. Каля нехотя впустил его, но не вдруг отважился достать своё сокровище. Однако желание похвастаться перед недоверчивым Иваном взяло верх над неосознанным пока ещё, но уже зародившимся страхом утраты. Он осторожно порылся в сене, извлёк оттуда меч, сам уставился на него с новым изумлением, всё ещё не вполне веря в то, что случилось накануне. Иван потянулся было взять меч, чтобы рассмотреть поближе, но Каля отпрянул и ни за что не согласился выпускать его из своих рук. - Ты что, не веришь мне? - оторопел Иван Титушкин, привычным движением руки поправляя на носу очки с толстыми стёклами, сквозь которые глаза его казались особенно большими и даже как будто испуганными. - Верю, - неуверенно сказал Каля. - Но ты лучше покуда так погляди. Чего его зря по рукам трепать? Замарать недолго. Иван с минуту ошарашено и молча разглядывал меч на расстоянии. Он помычал, так как скорей всего ничего не мог произнести связного от растерянности мыслей. Заметно было, что сильно думает. Потом не-ожиданно вдруг спросил: - Тяжёлый? - Да так. Не особо, - пожал плечами Каля. Иван не знал, что ещё спросить, и спросил: - А что это за носатая девка с козой и гусями встретилась мне возле сарая? Твоя, что ли? - Так это же моя сестра Нюрка, - вздохнул Каля с облегчением, обрадовавшись, что Иван так легко согласился и не принялся со свойственным ему всегда азартом настаивать на том, чтобы взять ценную находку в руки. - Вот как! - многозначительно произнёс Иван Титушкин. - Это некоторым образом меняет дело. Не теряя времени, Каля тут же стал проворно засовывать меч обратно в сено и поспешил поскорее выпроводить Ивана из сарая: - Ну, ты, Вань, ступай пока, а я тут сам его постерегу. Следующим посетителем сарая, уже ближе к полудню, когда пришёл из промкомбината домой в обеденный перерыв, был, конечно, Клим Хрущов. Ему, само собой, Каля отказать не смел, потому что Клим был непререкаемый авторитет во всех отношениях и в любом деле, потому как мастер от бога. Клим неторопливо повертел так и эдак меч, погладил его мозолистой ладонью, прищурившись, удовлетворённо крякнул и сказал: - Вот видишь, сосед, что я тебе говорил? Кто ищет, тот всегда найдёт! Он, естественно, и не догадывался, что произнёс фразу, ставшую вскоре широко известной по всей стране благодаря одному столичному поэту-песеннику, который, после длинного ряда заимствований, вставил её без всякого зазрения совести, в своё популярное творчество. Фамилия у него ещё такая чудная была, вроде как двойная, забылось уж: то ли Уткин-Полотнов, то ли Гусев-Ситец – в общем, что-то в этом роде. Поскольку Каля наотрез отказывался покидать сарай, мать посылала ему с Нюркой молока, пару ломтей ржаного хлеба и холодных картох. Однако выходить всё же приходилось время от времени по нужде, когда уже не было терпежу, и тогда Каля, переминаясь с ноги на ногу, вешал снаружи на дверь замок и рысью бежал в туалет, или, как стало принято с недавних пор в городе Ерёме говорить, гальюн. Возвратившись, он неизменно проверял, на месте ли меч, и немного успокаивался, убедившись, что меч на месте. Каляные родители как-то уж очень скоро, ведь по сути дела ещё и дня не прошло, стали задирать нос, показывая всем своим видом соседям, что никто иной как они, мать с отцом, воспитали такого завидного сына, который в одночасье стал знаменитостью. Чего, собственно говоря, и следовало ожидать. Отец вдруг стал, слезливо всхлипывая, повторять: - Я всегда говорил, что из Кольки выйдет толк! На что злопамятный старьёвщик горбун Федот Хренов, так и не простивший парню ночную оконную стукотню (хотя Каля и был не причём, об том уже говорилось), не без ехидства замечал: - Тольки бестолочь останется! Но подобное злопыхательство было единичным фактом, все остальные жители бараков гордились и даже чувствовали себя немного именинниками, сознавая некоторую причастность к неожиданной находке своего соседа. Хотя и шибко завидовали Каляным родителям, чего уж греха таить. - Теперича Колька, сукин сын, не иначе как большим богатеем станет. - Это уж точно! Одного золота, поди, на четверть пуда будет. - Ещё чего! Как же, дадуть ему! Держи карман шире! - Отберуть в одночасье как пить дать. Не успееть глазом своим моргнуть. На третий день во дворе бараков неожиданно появился редактор газеты «Красный Коммунар» Роман Могилевский. Его здесь никто не знал, но по его нахальному виду и ехидному выражению лица подозрительной нации все сразу поняли, что прилетела не простая птица. Как почти любой провинциальный журналист, тем более газетчик, Роман был зазнайкою, считал себя обойдённым славою, так как, по его мнению, в глуши никто не мог по достоинству оценить его недюжинный литературный талант. Он причислял себя если уж не к гениям, то к писателям от бога это точно. И давно собирался написать что-нибудь эдакое о жизни. Например, великий роман. Но никак не мог выкроить для этого свободную минуту, потому как то одно, то другое, то пятое, то десятое отнимали у него всё время и душевные силы. Но он не терял надежды, что когда-нибудь, возможно, с понедельника, в крайнем случае, с нового года, засядет наконец за рукопись и тогда решит, о чём, собст-венно, собирается поведать миру. В том, что это будет нечто выдающееся, он не сомневался. А пока от понедельника к понедельнику пребывал в раздражении и болезненно воспринимал любые, даже самые безобидные, замечания, тем паче критику на свой счёт. Зато в отношении остальных стрелы его критических атак были пропитаны поистине змеиным, жёлтым ядом. Роман, как уже говорилось, происходил из семьи еврейских выкрестов, скорей всего по этой причине сильно недолюбливал своих соплеменников. Однако нелюбовь к евреям, как и собственное происхождение, приходилось, если не скрывать, то хотя бы припудривать, так как время было переходное и не пришла ещё пора открыто показывать своё к этому племени истинное отношение. Особенно докучал ему тот прискорбный, но неотвратимый факт, что секретарём горкома был Семён Сенин (хотя все знали, что он Соломон), и это печальное обстоятельство, которое можно было отнести скорее к временному недоразумению, чем к закономерности, не давало Роману возможности разгуляться в своём патриотическом рвении на полную катушку. Привычка к постоянной скрытности и болезненное тщеславие привели в конце концов к тому, что на его совсем ещё недавно юных и румяных щеках появились едкие складки, а общее выражение лица можно было бы охарактеризовать как смесь заискивания и спеси. Вдобавок к сказанному Роман Могилевский носил шитую гарусом тюбетейку, чем довольно сильно отличался от всех остальных интеллигентов города Ерёмы в модную, и поэтому не очень поощряемую властями, сторону. Но Роман носил тюбетейку не столько из-за приверженности моде или удобства ради, сколько из чувства противоречия, дабы подчеркнуть свою принципиальную независимость. Перед тем как познакомиться непосредственно с Калёй, Роман предварительно расспросил всех попавшихся ему на глаза жителей бараков, которые, косясь на тюбетейку, немного стеснялись отвечать на его довольно простые вопросы, и лишь потом добрался до сарая. - Ну, привет, герой нашего времени! - произнёс он с усмешкой, протянув Кале руку, но так и не дождавшись ответного жеста. - Расскажи-ка мне, дружище, и желательно в лицах, как всё это у тебя получилось. - Как это? - не понял Каля. - В лицах – значит, подробно, - пояснил Роман. Каля задумался и робко повторил неожиданно для себя, тем более для редактора городской газеты, то, что недавно сказал ему Клим Хрущов: - Кто ищет, тот всегда найдёт. - О! Да ты, дружище, как я погляжу, ещё и философ, не так ли? - А про себя подумал: «Прекрасный заголовок для статьи!» Каля, конечно, слышал такое слово «философ» и, возможно, не раз, но не очень хорошо понимал его истинное значение, поэтому на всякий случай промолчал. Роман в свою очередь сделал вид, что расценил это молчание как знак согласия. Надо ли говорить о том, что такой опытный журналист, каким, несомненно, являлся Роман Могилевский, без особого труда вынудил оробевшего Калю, как тот ни вертелся ужом, показать ему меч. Убедившись воочию, что золотой меч - это не выдумка охочих до чудес ерёмичей, а живая и бесспорная реальность, редактор газеты пришёл в крайнее душевное возбуждение. И вскоре торопливо удалился, так как ощутил могучий прилив творческого вдохновения. Он безошибочно уловил момент истины и почувствовал почти осязательно, как руки тянутся к перу, перо – к бумаге. XV За неимением в редакции энциклопедического словаря (а городская библиотека, была как назло в это время закрыта на переучёт) Роман обложился годовыми подшивками журнала «Знание вокруг Земли», которые хранились в пыльном шкафу вместе со старыми корреспонденциями. Он трудился без устали всю ночь и весь следующий четверг, повергнув своих помощников в немалое смятение, ибо они не могли взять в толк, с чего бы это шеф не идёт, как обычно, домой, хотя уж вышло двойное время. Встревоженные сотрудники толкнулись было в дверь кабинета, но она оказалась заперта. Тогда они заглянули в замочную скважину и, едва разобрав сквозь густую пелену сизого папиросного тумана курчавую голову склонившегося над письменным столом целого и невредимого главного редактора, на время успокоились. В субботу газета «Красный Коммунар» вышла с большой подвальной статьёй (под каким заголовком, говорить не приходится, без того понятно) и, ещё вкусно пахнувшая свежей типографской краской, поступила подписчикам и в киосковую торговую сеть «Русьпечати» намного раньше обычного времени. В этом вдохновенном опусе Роман развернулся во всю мощь своего недюжинного таланта, да так что ему не хватило места в одном номере газеты, поэтому в конце статьи петитом было набрано завораживающее обещание: «Продолжение следует», что уже само по себе было большой редкостью для районной печати. Начал он, как водится, издалека, забравшись сперва аж в каменный век, перешёл плавно к бронзовому, мимоходом напомнил читателям о золоте скифских захоронений в степных курганах, а затем развернул широкую и неприглядную картину мрачного периода в истории нашего народа: ига татаро-монгольских завоевателей. В этом месте Роман на минутку споткнулся, задумался, как правильно писать: «татаро-монгольских» или «монголо-татарских»? Тут он вспомнил, что второй секретарь горкома Хусаинов Минтемир Кадырович, которого все звали для простоты Михаилом Константиновичем, является лицом татарской национальности и может, пожалуй, чего доброго, обидеться, решительно поменял в первоначальном варианте «татар» и «монголов» местами. Во второй половине статьи, предназначавшейся для следующего номера газеты, Роман продолжил тему ига. Осудив в резких выражениях княжескую междоусобицу, попенял несознательным князьям на отсутствие классового чутья и только после этого разгромил наголову силами народных чудо-богатырей ненавистного супостата. И погнал жалкие остатки поработителей ходом-ходом на восток – вон с Руси, в свои пределы. Добравшись наконец до Золотой Мечи, назвав её не очень понятным, зато красивым словом «рубикон», Роман перешёл к подробному и красочному описанию биографии Кали, не забыв обрисовать внешность героя и его необыкновенные способности по части ныряния в воде. В итоге он как дважды два доказал, что золотой меч, найденный на дне реки в районе так называемой «границы» местным гражданином Сыроешкиным Николаем Ивановичем, представляет собою не что иное как ханское оружие Х1У - ХУ веков. В этом месте статьи он застыл с пером в руке и опять задумался, теперь уже надолго. Дело в том, что не сходились концы с концами: для оружия, которым надо было сражаться, а не выставлять его в музее на показ, золото не очень-то подходило. Во-первых, больно накладно, хоть Орда и Золотая. Во-вторых, золото металл, безусловно, красивый, зато мягкий и против обычного железа никак не устоит, не говоря уж о дамасском булате. Для рукоятки ещё куда ни шло, но никак не годилось оно для лезвия. Ведь, если бы завоеватели не поскупились и даже изготовили всё же меч из золота, на нём, случись сеча, живого места не осталось бы. А в том мече, что показал Каля, ничего такого не было заметно. Не сказать, чтоб шибко острый, но и зазубрин тоже нигде не заметно. И тут Романа Могилевского будто осенило. Будто ослепительная молния сверкнула! Он сделал скоро напросившийся и вполне очевидный вывод, что меч, найденный простым жителем города в Золотой Мече, не боевой, а - державный. То есть представляющий собою особый знак неограниченной ханской власти. Вот где зарыта собака! Вот он - восхитительный момент Истины! Как, оказывается, всё бывает просто и как становится легко и радостно на душе, если как следует пораскинуть острыми мозгами. Разыгравшаяся фантазия подсказала автору статьи ещё одно неожиданное и, как показалось ему, вполне оправданное предположение. И он решительно приписал, что «державное оружие, каким, без сомнения, является поднятый со дна реки меч, возможно, также принадлежал в своё время самому Батыю». Потом, немного подумав, зачеркнул слово «возможно», поменяв его на «скорее всего». Потом ещё подумал и зачеркнул слово «самому», дабы не слишком возвеличивать завоевателя, хоть и давнишнего. В заключение подуставший редактор упомянул, что если опираться на науку, а не на слухи, то редчайший, как он выразился дословно, «феномен телепатического ясновидения», случившийся с гражданином Сыроешкиным, проживающим в городе Ерёме, по Косому проезду, дом 2, не является чем-либо сверхъестественным. И история подобные факты давно знает. В качестве примера он привёл раскопки древнего города на турецком берегу Средиземного моря, которые были произведены неким якобы французом по фамилии то ли Шульман, то ли Шпильман, кто их там разберёт. В этом месте Роман не удержался, чтобы не подчеркнуть, что там у них, как всегда, без «шельманов» и их преступных капиталов дело не обошлось. Не то что в нашем случае: с настоящим золотым мечом, добытым бескорыстно простым ерёмским трудящимся и, что особенно важно, полностью на общественных началах. Неоспоримый факт этой удивительной находки он назвал историческим подвигом, а Калю – истинным героем нашего города. Прочитав на следующий день в городской газете эти заключительные строки, Клим Хрущов, почувствовав недоброе, пришёл в сарай, где отсиживался Каля, и сказал: - Я бы на твоём месте, сосед, меч припрятал подальше. Похоже, отберут его у тебя. Мне сдаётся, очень скоро. В случае чего скажи: свистнули, а кто - не знаю. Каля долго ожидать не стал и, завернув меч в мешковину, закопал его поглубже в землю поздно вечером под бугром, с которого Лёшка Носов уже порядочно времени тому назад стучал красноармейской пу-говицей в окно старьёвщика Федота Хренова. Статью Романа Могилевского, уже, правда, значительно сокращённую до размера небольшой заметки, спешно перепечатали в дульской газете, оттуда сигнал поступил в столицы. Редкой находкой заинтересовались различные учёные и компетентные органы. В горком, горисполком и в редакцию «Красного Коммунара» стали поступать запросы в виде многочисленных писем, отвечать на которые не всегда успевали вовремя. То и дело раздавались нетерпеливые телефонные звонки, хотя, надо признаться, слышно было плохо, потому что далеко. Чувствовалось по всему, что наверху нарастает раздражение. Секретарь горкома Семён Сенин на одном из ответственных писем наложил красным, остро отточенным карандашом энергичную, размашистую резолюцию, в которой поручил председателю горисполкома тов. Белобородову З.З. незамедлительно собрать производственное совещание, провести широкое обсуждение вопроса и о результатах доложить горкому в трёхдневный срок. Председатель исполкома, получив бумагу с такой резолюцией, недовольно поморщился; его покоробил тон: здесь всё же не армия, и Сенин ему не командир, чтобы приказывать. В конце концов, мог бы и попросить. Но, с другой стороны, деваться некуда, не станешь же, в самом деле, возражать: с партией шутки плохи, она всё-таки - наш рулевой. На завтра было срочно назначено совещание. XVI Секретарём у Белобородова служила строгого вида женщина неопределённого возраста, с непроницаемым, почти немигающим взглядом серых, невыразительных глаз, плотно сжатыми, тонкими, бескровными губами, всегда ровно и гладко зачёсанная назад без малейшего намёка на пробор. Тугой пучок на затылке так стягивал её волосы, что они в свою очередь сильно натягивали кожу на лбу и висках, не оставляя никакой возможности появляться морщинам. Удивление она никогда не показывала, поэтому аккуратно выщипанные брови её тоже всегда оставались неподвижными. Председатель отдавал должное безупречной исполнительности своей секретарши, её цепкому уму, но под её взглядом немножко робел, хотя сам себе в этом никогда бы не признался. Чтобы эту робость смягчить, он называл секретаршу Зинулей и держался с ней подчёркнуто независимо и чуть небрежно. Тут к месту сказать, секретарь горкома Семён Сенин давно на председательскую секретаршу деловой глаз положил. У него самого секретарша была хороша собой, да, видать, не шибко толковая. Вот однажды и говорит он, как бы в шутку, а сам всерьёз: - Отдай мне Зинаиду, Захар. На что она тебе? А то я к своей «красавице» никак привыкнуть не могу. Она меня с делового ритма сбивает: всё на её ноги смотрю. Знаешь, чем чёрт не шутит, избавь меня от лукавого. А Захар ему в ответ, как бы всерьёз, а сам в шутку: - Как же я тебе, Семён, её отдам, коли она сама не хочет? Она ко мне, как к родному, привыкла. Нет, честное слово! Поверишь ли, прилепилась как банный лист. - Ну-ну, - сказал Сенин. - Гляди. Тебе видней. Вот через эту самую Зинулю Белобородов и вызвал на совещание нужных людей. В числе приглашённых первым значился представитель горкома зам. зав. отделом Васыль Самойлов. Хоть от него, признаться, толку ожидалось немного, но хочешь не хочешь, а надо: горком есть горком. Кроме того, Васыль всё же свой человек, никогда не продаст. Вторым, от органов печати, само собой, был Роман Могилевский. Как же без него? Он - главный возмутитель спокойствия, по-существу, закопёрщик. Далее, от учреждений просвещения, шёл директор Первой Образцовой школы Иван Дмитриевич Кувшинов. Он хоть и беспартийный, но дядька толковый, ничего не скажешь. Ну и замыкал список, от производственных предприятий, директор промкомбината Иван Коровкин. Этот, правда, проштрафился по женской части, но зато хороший мужик, главное, безотказный. Что ни попросишь, всё сделает. Будет представлять рабочий класс. К тому же промкомбинат – единственное в городе место, где виновник, заваривший всю эту кашу, Сыроешкин Николай, который в реке меч нашёл, хоть немного, но трудился официально, когда комбинат, на основании решения горкома по материалам пленума ЦК, наладил выпуск перламутровых пуговиц. Не продвигать же, в самом деле, в герои нашего города безработного. - На первый раз, Зинуль, хватит. Всех обзвони, и чтоб завтра с утра все у меня - как штык! - закончил Захар Захарович диктовать поручение. Секретарша, сделав последние пометки в блокноте, молча удалилась в приёмную, где без промедления взялась за телефон. В просторном кабинете председателя, недавно заново отремонтированном, нарочито подчёркнутая чистота и общий, тщательно продуманный до деталей антураж призваны были создавать, мало того, деловую атмосферу, но внушать посетителям, если не сердечный трепет, то, по крайней мере, робость духа, дабы каждый знал своё место и сознавал дистанцию. В кабинет вёл важного вида вход, представлявший собою нечто похожее на шкаф весьма внушительных размеров, с двумя последовательными дверями, обитыми пухлым чёрным дерматином, чтобы гасить лишние звуки, стремящиеся проникнуть из приёмной внутрь и наоборот. У противоположной от входа дальней стены, под двумя главными портретами страны, отблёскивающими стеклом, стоял массивный дубовый письменный стол. К нему вела ворсистая шерстяная дорожка официального тёмно-бордового цвета, с чуть сходящимися, по законам перспективы, зелёными полосками по краям. По такому коврику пройтись – у кого хошь поджилки задрожат. Забудешь, зачем пришёл. Не говоря - попросить. Такой человек здесь! - а ты припёрся тут со всякой мелочью, только время отнимать. К массивному письменному столу примыкал торцом много меньший столик на тонких ножках. Он предназначался для посетителей, которые могли бы разложить на нём свои бумаги и сделать нужные записи на память, когда будут получать указания. Оба стола вместе образовывали как бы букву «Т», разве что ножка этой буквы выглядела непривычно тонкой и хлипкой, а поперечина - широкой и тяжёлой. К столику для посетителей были приставлены простые стулья, а позади письменного стола возвышалось председательское кресло, обтянутое чёрной кожей. Сбоку от кресла находилась тумбочка с двумя стоявшими на ней телефонными аппаратами, один из которых служил для связи с верхними сферами и поэтому звонил в самых ответственных случаях. На зелёном сукне председательской столешницы, напоминавшем покрытие биллиардного стола, с одного краю лежала коленкоровая папка с золотым тиснением: «Для доклада» (в этой папке, по всей видимости, лежали особо важные бумаги), с другого краю – толстая книга под названием «Краткий курс Истории». Очевидно, чтобы напомнить, что История творится не только наверху, но и в этом скромном кабинете. Посерёдке стола в строгом порядке были расставлены: мраморный чернильный прибор, высокий хрустальный стакан с цветными, остро отточенными карандашами, перекидной численник-календарь, пресс-папье подстать чернильному прибору и, что вызывало у большинства посетителей оторопь, неожиданная фотография в наклонной рамке улыбающейся молодой жены председателя Настасьи Филипповны. Хорошо ещё, что она была повёрнута своим миловидным лицом от посетителей, и об этой слабости председателя многие знали лишь понаслышке. Эта вольность с помещением фотографии жены на письменном столе в государственном учреждении, да ещё вдобавок, если приглядеться, прямо насупротив главных портретов, со временем будет поставлена Захару Захаровичу Белобородову в вину как проявление буржуйских замашек и даже, возможно, нечто большего. Но это будет потом. А пока, повдоль стены с высокими, светлыми окнами стоял отдельно ещё один стол, отличавшийся от двух предыдущих особой длиной. К нему с двух сторон по бокам были приставлены обычные жёсткие стулья, как во всех других кабинетах. С одной стороны шесть и с другой шесть - итого 12 стульев. На каждом, чтобы свои же не спёрли, номерок из тонкой жести (небольшие такие кругляши, как, примерно, с вешалки в бане, где их с собою привязывают на запястье или на лодыжку, кому как больше нравится, когда идут в мыльню с парилкой). А с торца, обращённого к выходу, стояло мягкое полу-кресло с подлокотниками. Этот стол служил для больших совещаний и важных переговоров. Когда все приглашённые собрались в кабинете вокруг столика для посетителей, председатель исполкома, кратко изложив суть дела, задал вопрос: - Какие будут мнения, товарищи? Присутствующие, подавленные невероятностью события, молчали, не зная что сказать. Тогда Захар Захарович, так и не дождавшись мнений, сам первый внёс предложение: - Я понимаю, дело не простое, товарищи. Считаю, что надо создать авторитетную комиссию. Будут ли предложения по персональному составу? Выдержав едва ощутимую паузу, он продолжил: - Думаю, что не стоит тянуть резину, товарищи. Все, кто здесь сейчас находится, - это и есть комиссия. И она должна начать работу немедленно. Возражения есть? Возражений нету. Тогда разрешите начать первое заседание. Прошу всех к тому столу. - И он показал рукой на длинный стол. Когда все, двигая по полу стульями, переместились за стол для совещаний, Васыль Самойлов, увидев, что количество людей для такого стола явно маловато, сделал, с его точки зрения, важное заявление, получившее дружное молчаливое одобрение других участников: - Считаю, Захар Захарыч, что надо включить в комиссию представителей от профсоюзов и комсомола. - Согласен, - будто отрезав, произнёс Белобородов, рубанув по воздуху ребром ладони, и тут же спросил: - Какие будут мнения по существу вопроса, товарищи? Так как и эти мнения, по-видимому, ещё не созрели из-за недостатка времени на обдумывание, Захар Захарович подвёл предварительный итог: - Ну что ж, я понимаю, товарищи, дело не простое. Не каждый день в реке золотой меч находят. Попрошу каждого из присутствующих подготовить соответствующие предложения к следующему заседанию комиссии, которое назначаю на завтра. В это же самое время. Спасибо, на сегодня все свободны. Все начали подниматься со своих мест, снова загремев стульями, и тут директор Первой Образцовой школы Кувшинов Иван Дмитриевич, поколебавшись, робко вставил: - Захар Захарович! Я вот что подумал: может быть, целесообразно на следующем заседании комиссии продемонстрировать нам этот самый меч? Всё-таки, как вы сами изволили заметить, дело не простое. Председатель исполкома чуть замешкался и даже поднял брови, сморщив лоб, что могло означать только одно: вопрос, несомненно, заслуживает особого внимания. - Пожалуй, ты, как всегда, прав Иван Дмитриевич. Действительно, что же мы с вами обсуждаем, товарищи, если то, что мы обсуждаем, никто из нас не видел! Кроме Романа Могилевского. Иван Петрович! - обратился он к директору промкомбината, - вот ты этим и займись. Твой всё же кадр. Хоть и бывший. Только сам займись, никому не перепоручай. А то я тебя знаю: любишь, надо не надо, в футбол играть… Возвратившись на промкомбинат, Иван Петрович, к своему радостному удовлетворению, застал Клима Хрущёва ещё на рабочем месте. Тот как раз убирал накопившуюся за день стружку возле токарного станка и собирался уходить домой, чтобы поспеть к вечернему гону голубей. - Послушай-ка, Клим, голубчик, это правда, что набрехал этот щелкопёр из газеты, Могилевский, - который, помнишь? про меня с Клавдией наплёл, как мы в бане мылись, - будто твой придурок золотой меч нашёл? Да ещё будто с драгоценными камнями? - Правда, - не моргнув глазом ответил Клим. - А большие они? - Кто они? - Ну, эти – камни… Что ты, в самом деле, как маленький! - Да не сказать, чтоб очень, но всё же. Один, пожалуй что, с голубиное яйцо будет. А другие чуток поменьше. Иван Петрович сглотнул. Взгляд у него лихорадочно загорелся и даже ярче, чем в тот миг, когда Клим ему про жемчуг толковал. - Голубчик! Попроси его принести меч завтра в исполком. Пусть только покажет его членам комиссии и может сразу обратно забрать. - Ладно, - сказал Клим, обтирая руки промасленной тряпкой. - Как домой приду, сразу же и спрошу. На следующее утро, не успел ещё Клим переодеться как следует в свою промасленную рабочую одежду, как Иван Петрович живо подступился к нему с допросами. - Ну, что? - Что, что? - Слушай! - не выдержал директор промкомбината и заиграл желваками на скулах. - Что ты меня морочишь, в самом-то деле! Что ты из меня дурака валяешь! Зачем ты моё терпение испытываешь? Я, между прочим, как-никак руководитель промышленного предприятия. - Да я разве против? Иван Петрович! Само собой. А что случилось? - Я тебя, Клим, просил вчера с Калёй Сыроешкиным насчёт золотого меча поговорить? - Просил. - Ну, и что? - Поговорил. - Ну, и что-о?! - Да ничего. Говорит, нету. Будто, говорит, спёрли. Будто вчера днём из сарая по большой нужде отлучился, и в этот самый час кто-то его и свистнул. Ведь про меч-то, поди, весь город знает. Охотников до золота и драгоценных камней, в городе, поди, хватает. - И ты так спокойно об этом говоришь! - чуть не зарыдал Иван Петрович. - Да ты понимаешь, дурья твоя башка, что это значит? Что я теперь Захар Захарычу скажу? Я на тебя понадеялся, а ты… - Как не понять! - резонно ответил Клим, заканчивая переодевание. - Дураку ясно, что это катастрофа. - То-то и оно! - кинул на ходу Иван Петрович и бросился опрометью, сбиваясь с быстрого шага на резвую рысь, в горисполком на Красный проспект, сжимаясь от нехороших предчувствий. XVII Каля тем временем пребывал в полнейшей прострации. Глаза его воспалились и покраснели, большие руки дрожали, будто с перепою, и всё худое, нескладное тело его бил озноб, как в лихорадке. Он замкнулся, не отвечал на вопросы и, казалось, никого не замечал вокруг. То и дело он торопливо выходил на улицу, в Косой проезд, и с тревогой, почти не таясь, поглядывал на противоположный бугор, где закопал накануне перед ночью свой золотой меч. Хотя он, возможно, и понимал, что может тем самым выдать себя с головой и позволить тати, коль она не спит, обнаружить тайник и похитить драгоценное сокровище, но никак не мог справиться с волнением. Когда вскоре во дворе бараков неожиданно вновь появился приодетый Иван Титушкин и начал игриво заговаривать с Нюркой, предложив ей почитать свои стихи про отчий край и родную природу, Каля насторожился, заподозрив, что сестра пронюхала о тайнике и может ненароком проболтаться. Он навострил пылающие уши, сдвинув их ко лбу, стал прислушиваться, но ничего, подтверждающего опасения, не уловил. Вместе с тем, твёрдо решил, дождавшись новой темноты, перезахоронить меч от греха подальше. Однако, как показал дальнейший, стремительный ход событий, так и не успел осуществить это своё твёрдое намерение. Услышав на следующем заседании чрезвычайной комиссии от директора промкомбината о катастрофе, председатель исполкома сразу же вспомнил, что якобы находился в близких отношениях с матерью Ивана Петровича, и тотчас же донёс это воспоминание в очень откровенной форме до всех присутствовавших в кабинете. Этот малоизвестный факт биографии Захара Захаровича Белобородова вызывал, по меньшей мере, сомнение, переходящее постепенно в уверенность, что такого никогда не было и быть не могло. Однако Иван Петрович не обиделся, так как понимал, что председатель крайне расстроен пропажей меча. А в расстройстве чувств можно всегда вспомнить такое, чего и не бывало никогда. У самого подобные приступы искажения памяти не раз случались. На дню, считай, то и дело. Да и себя он чувствовал кругом виноватым, поскольку нарушил давешний приказ председателя горисполкома никому не перепоручать порученное дело. Захар Захарович, утратив свою обычную сдержанность, начал буквально буйствовать, словно получил незаслуженно личное оскорбление. - Ни на кого нельзя положиться! - шумел он. - Кругом одни дураки и кретины! Идиоты! Ты что, Иван Петрович, сам не мог сходить? Кто за тебя это должен был сделать, Пушкин, что ль, Ляксан Сергеич? Или как? Уверен, что этот Каля вместе с твоим Левшой нас всех за нос водят! Спрятали куда-нибудь подальше. А может быть, даже закопали где-нибудь под бугром возле дома. Так дело не пойдёт! Что я теперь секретарю горкома доложу? Что же мне теперь, прикажете, самому за всё браться? В самом-то деле! И снова про мать Ивана Петровича вспомнил, будто был с нею раньше близко знаком. Он так опасно жестикулировал, что стала понятной ещё одна причина, почему ему отводилось место в торце стола для совещаний, а не в одном ряду с остальными участниками заседания. Не выдержав напряжения гнетущей тишины в ответ на свою гневную тираду, он вскочил, бросился к телефону и стал нервно, рывками дырчатого диска набирать номер городского прокурора. Но палец плохо слушался, застревал в дырке или попадал не в ту; Захар Захарович то и дело нервно нажимал на рычаг, чертыхался; в конце концов плюнул, подбежал к двери, распахнул её и крикнул в приёмную: - Зинуля! Чёрт возьми! Соедини меня срочно с прокурором! Да поживей, не то смоется ещё, чего доброго! С него станется! Вечером того же дня к сараю, где затаился Каля, прибыл пеший наряд, состоящий из трёх человек, только один из которых был одет полностью в милицейскую форму. Двое других, по внешнему виду, почти ничем не отличались от обычных горожан. На вопрос: «Где, сынок, меч?» Каля отвечал заученно: «Спёрли». А на вопрос: «Кто, сынок, спёр?» говорил: «Пёс его знает». От намётанных глаз прибывших милиционеров не смогло ускользнуть, что парень явно не в себе. Наторелым на таких делах оперативникам не составляло никакого труда изобличить лживость его ответов. Их нарочитая односложность, вялый тон, которым они произносились, тусклый взгляд, обращённый в сторону, общий отрешённый вид допрашиваемого – всё говорило за то, что этот Каля, без сомнения, просто валяет ваньку, дабы скрыть истину и направить следствие по ложному следу. Однако все дальнейшие попытки припереть Калю к стенке успеха не имели. Старший по возрасту, одетый, кроме форменной фуражки, во всё штатское и, по-видимому, главный в группе оперативников, глубоко вздохнул и, надув щёки, будто басовый трубач духового оркестра, шумно выпустил воздух. Потом скучно произнёс: - Надо, гражданин Сыроешкин, тебе с нами пройти. - Раз надо, значит надо, - с готовностью согласился Каля. Его увели и без долгих разговоров заключили в одиночную камеру при городской тюрьме. Потому что сразу стало ясно, что мирным путём от него всё равно ничего не добиться. Кроме того, держать его особенно было негде, так как единственная камера для предварительного заключения в обычном отделении милиции была забита до отказа мазуриками и разным прочим мелким сбродом. В тюрьме Кале сразу же надавали изрядных тумаков, чтоб сделать посговорчивей. Били его весьма искусно (в этом заведении для таких дел имелись крупные специалисты), с таким расчётом чтобы не оставалось синяков и кровоподтёков: всё больше по почкам, по почкам, а потом под дых, под дых, да ещё и с оттяжкой. Однако Каля перенёс это испытание с лёгкостью, поскольку битый был не раз отцом и поэтому привычный к этому делу. Да и то сказать: а кто в городе Ерёме к этому делу непривычный был? Следователь, устав от бесполезных допросов, вызвал оперативника с собакой и велел тому найти меч не позднее завтрашнего утра, так как срок, установленный прокурором, уже истёк. - Как же я его найду, - взмолился следопыт-оперативник, - когда никаких следов! Что я фокусник, что ли? - Не знаю, - ответил следователь. - Ты получил задание? Вот ты и исполняй. А уж как – это твоё личное дело. Делать нечего, взял оперативник с собою собаку-ищейку, по кличке Жульбарс, и отправился к баракам в Косом проезде, заранее зная, что никакого проку из этого поиска не выйдет. Собака была очень похожа на породистую немецкую овчарку, и только предательски заломленные уши выдавали её сомнительную родословную. Зато чёрный, всегда влажный и оттого блестящий, как начищенные сапоги, кожаный нос с мелкими пупырышками постоянно подрагивал крыльями ноздрей и вилял из стороны в сторону, что свидетельствовало о необыкновенном нюхе его обладателя. Пёс всегда держал свой рыскающий нос уткнутым в землю на самом деле в непрестанном поиске течной суки, но со стороны это выглядело, как чёткая и очень умелая работа по следу преступника или, скорее, нарушителя государственной границы где-нибудь возле озера Хасан. Хозяина собаки звали Гришка Соловей, вероятно, за то, что он в компании охранников любил петь с тоски тюремные, блатные, слезливые песни, лихо подыгрывая себе на дребезжащей гитаре. Гришка двигался с собакой на поводке по улицам Ерёмы как-то нехотя, заплетающимися ногами, всем своим скорбным видом показывая, что идёт без особого интереса и лишь по прихоти начальства, так как считает затею бестолковой. После вчерашнего, когда он, с дружками-приятелями из охранного отделения, обмывал новые хромовые сапоги, выданные ему на тюремной службе по причине истекшего двухлетнего срока носки старых, кирзовых, Гришка не успел как следует выспаться и, главное, опохмелиться. Осипшим от ночного пения голосом он упрекал дёргающего его Жульбарса: - Что ты, сукин сын, мечешься без команды! Что ты всё дёргаешь и дёргаешь! Все руки… осушил! При этом он то и дело упоминал о своей сомнительной связи с матерью пса, что было уж явной несуразицей и могло быть расценено редкими встречавшимися ему пешеходами простительным лишь с учётом очевидной расшатанности нервной системы произносившего сей вздор. Когда Гришка появился во дворе Косого проезда, вокруг него сразу же образовался из всполошившихся обитателей бараков и примкнувших к ним любопытных жителей близлежащих домов по Пролетарской улице тесный круг, напоминавший хоровод. При виде огромной ищейки Разгон съёжился, зарычал, поджав хвост, но лаять не решился. - Ну? Чего вы, дуболомы, собаки не видали? - поинтересовался проводник. - Где тут у вас сарай, в котором скрывался… подо-среваемый? Выговорить в один присест слово, которым он обозначил преступника, стоило ему некоторых усилий, но он всё же произнёс его, хотя и с расстановкой, чтобы подчеркнуть, как его учили, «презумцию» невиновности. Ему указали на Колькин сарай. - Так, - сказал Гришка. - Нужны двое понятых. Понятно? - Чего? - спросил кто-то из круга. Кто-то другой, тоже из круга, ему ответил: - Свидетели, значит. - Ещё чего! Бог свидетель. А мы - и вовсе, стало быть, знать ничего не знаем, ведать не ведаем. - Да мы тут кругом сплошь одни свидетели! - резонно кто-то вставил, но это замечание было Гришкой откровенно проигнорировано как не имеющее никакого отношения к делу. В понятые вызвались пойти старьёвщик Федот Хренов и Нюрка. Узнав, что Нюрка - сестра арестованного, Гришка Соловей, взглянув мельком сверху вниз недоверчиво на горбуна, отрезал: - Родственникам нельзя! - И без паузы добавил: - Уберите загодя вашего кобелька, пока мой его в клочья не разорвал. Я за страшные последствия отвечать не буду. И тут же, не дожидаясь замены понятых, направился, чуть покачиваясь, к сараю. Проникнув без особого труда внутрь, он с недовольным видом оглядел в полумраке отведённое, судя по обильной гороховой россыпи чёрных, маслянистых котяхов, место для козы. Одновременно, постепенно привыкая к нестерпимому запаху, отметил привычным, цепким взглядом множество гусиных перьев, белевшихся на земляном полу. Потом, привязав ищейку к дверной ручке, поднялся по нескольким жидким перекладинам вверх по стремянке, брезгливо поворошил, стоя на предпоследней, свалявшееся в колтуны сено, забрал подстилку, на которой, как он сразу установил, спал Каля, и спустился осторожно вниз. Отвязав собаку, он вышел из сарая и, не взглянув на ожидавшую его в нетерпении толпу, начавшую, как и прежде, образовывать тесный круг, сунул в нос Жульбарсу неверным движением заколянившуюся дерюжку и коротко приказал: - Апорт! Гришка, конечно, не рассчитывал на успех, но всё же использовал эту единственную возможность, резонно предположив, что подстилка ещё, не исключено, хранит запах меча, который Каля, без сомнения, укладывал рядом с собой, когда наверняка мечтал о будущем сказочном богатстве, ощупывая с замиранием своего преступного сердца древнее золотое лезвие и драгоценные камни рукояти. Кобель, учуяв сверхъестественно острым обонянием запах винного перегара, обдавшего его удушливой волной, в знак протеста решительно сел на поджарый зад и отвернул в сторону умную, породистую морду с высунутым до отказа длинным красным языком, часто-часто дыша и роняя на землю нитями вязкую слюну. Гришка нахмурился и с напором в голосе повторил, но на этот раз уже более определённо: - Ищи, сука, золотой меч! Ищейка, не различая на слух истинного смысла Гришкиных слов, но улавливая тонкости интонации, на всякий случай насторожилась, безуспешно пытаясь поднять торчком уши и не совсем понимая, чего, собственно, от неё хотят. Тогда Гришка предпринял ещё одну и, как вскоре обнаружилось, последнюю вразумительную попытку. Заприметив на сдобной, оголённой по локоть, загорелой руке Федотовой бабы жёлтое обручальное кольцо, он попросил снять его и передать ему на короткое время, чтобы только дать собаке золото понюхать. При этом он довольно вежливо обратился к Александре (так звали Федотову бабу), обозвав её гражданкой. Та, не заподозрив никакого подвоха, зато оробев от столь непривычного к себе обращения, едва стянула торопливо с распухшего безымянного пальца кольцо и протянула его проводнику. На пальце остался хорошо заметный бледный вдавленный след. В толпе любопытных начали раздаваться обидные смешки. Кто-то тихонько, но так что многие услышали, произнёс язвительно: - Кануло, тётка, твоё колечко в тихий омут! Возможно, Гришка не расслышал, поэтому и не обратил на это замечание никакого внимания. Он неуверенными движениями норовил поднести кольцо к носу ищейки, но та отворачивалась и явно не хотела смотреть на своего проводника, который всё повторял и повторял: - Апорт, тебе говорят! Ну! Давай, ищи! Наконец, видно, потеряв терпение и устав от бесполезных уговоров, Гришка Соловей, с трудом, но всё же понимая, что дальнейшая заминка роняет его в глазах свидетелей и может нанести вред авторитету народной милиции, замахнулся на ищейку. Собака угрожающе зарычала, но продолжала неподвижно сидеть. Тогда Гришка, окончательно разозлившись, со словами: «Кобель мой гордый, сука!» вытянул её с оттяжкой поперёк спины концом толстого ременного поводка. Пёс от неожиданности вскочил на все четыре лапы, поджав по-волчьи хвост, и, возмутившись столь очевидной несправедливостью, оскалился, показывая все свои страшные жёлтые зубы, торчащие из розовых, влажных дёсен; густая шерсть на его загривке поднялась дыбом, и он принялся ожесточённо лаять, злобно поглядывая на своего проводника. - Ах ты, паскуда! - в свою очередь возмутился Гришка. - Ты на кого, поганец, лаешь? Да я тебя сейчас пристрелю, если хочешь знать! Я тебе пасть порву! - шумел он, всё более и более распаляясь. По-видимому, без похмелья совершенно озверев, с трудом соображая, что происходит, он широко размахнулся и швырнул вгорячах тёткино кольцо прямо в развёрстую душную собачью пасть. А кобель, то ли сдуру, то ли специально был натаскан всё что ни попади налету хватать, зубами – щёлк и колечко то мигом проглотил. Скорей всего, что так оно и было, хотя, конечно, нельзя сбрасывать полностью со счетов, что псина незаметно его выплюнула и оно где-нибудь в траве закатилось. Во всяком случае, как бы там ни было, никто больше того кольца в глаза не видал. Все притихли, не знают, как реагировать на такой неожиданный поворот дела, некоторые даже стали подозревать воровской фокус, даром что Гришка Соловей при тюрьме на службе состоял вместе со своею собакой. Да ещё и блатные песни пел. Жена Федота поначалу-то растерялась, а потом видит, что золотое кольцо, дорогое ей как память - тю-тю, замотали прямо, можно сказать, на глазах. И возмутилась тут до самой последней крайности, накинувшись на «мента поганого» с кулаками, уже не отдавая себе трезвого отчёта в том, что может жестоко поплатиться за нападение на представителя власти. И стала кричать истошным голосом, будоража всю округу: - Верни кольцо, пьяная сволочь! Залил зенки, чтоб они у тебя повылазили, проклятого! Думаешь, на тебя управы не найдётся… - и тут она, совсем потеряв, видно, голову от безудержного гнева, прибавила такие слова, которые обычно только мужики произносят, когда хотят опозорить обидчика вместе с его матерью. Гришка увёртывается, руками голову со всех сторон прикрывает, новыми хромовыми сапогами пытается от остервеневшей бабы отбиться, но не тут-то было, она сама себя в пух-прах распаляет, во вкус входит. Пуще прежнего хлопочет, извести «поганого мента» хочет. Шум поднялся, как в бане. Кто-то во всеуслышанье совет даёт: - Надо в милицию заявить! Ему в ответ слышится: - Куда заявлять? Он и есть сам милиция. - Не видишь - с собакой? Федот Хренов тоже взвился, так как сильно осерчал, потому что к обручальному кольцу, на правах законного супруга, прямое касательство имеет. Подпрыгивает, чтобы его заметно стало, обещает кобеля прирезать, брюхо ему вострым ножиком вспороть и дорогое кольцо червонного золота, 92-ой пробы, из поганой утробы вызволить. - Я тебя самого прирежу, Хрен Горбатый! - кричит Гришка. - Это не просто кобель, а служебная поисковая собака. Она, тебе не в пример, школу закончила! Золотую медаль по выгулу имеет! Вот просрётся, я тогда и верну вам ваше вонючее кольцо… Жульбарс видит, что дело начинает приобретать явно нехороший оборот, нельзя ему в стороне оставаться. Настала пора вставать на защиту хозяина, хоть тот его и обидел шибко, когда давеча вытянул ни за что ни про что, при всех, ремнём по спине. Поднялся он на задние лапы, как конь на дыбки, передними упёрся тётке в обширную, пухлую, как подушка, дебелую грудь и гавкнул громоподобно прямо ей в искажённое испугом побагровевшее лицо, обдав его жарким, зловонным дыханием. Тётка Александра обомлела, враз потеряв дар речи. Стоит, ошеломлённая, с раскрытым ртом и вытаращенными глазами. И тут, хотите верьте, хотите нет, обмочилась при всём честном народе. Ноги сами собой пошире расставились, а из-под почти касающегося земли посконного подола тихонько зажурчало и полилось. Хорошо заметно стало, как пыль возле домашних чуней, которые тётка не успела переобуть, когда торопилась на двор, завидев милицию, предательски темнеет, постепенно смачиваясь, и позорное пятно прямо на глазах всё увеличивается и увеличивается. Круг людей разомкнулся и в миг распался: одни бросились врассыпную, другие скрылись от греха подальше, третьи просто так ушли. Вроде как и вовсе ничего не было. Об этом случае долго потом разные разговоры ходили в городе Ерёме. Кто возмущался, кто смеялся, а кто и помалкивал. Слух дошёл до самой Дулы, а потом и дальше, превратившись в смешной анекдот. Один писатель, сказывали, даже целый юмористический рассказ из этого происшествия наспех сварганил и в толстом столичном журнале тиснул наспех, да всё переврал, за что и влили ему в Центральном Органе по самое пятнадцатое число. И поделом: нечего напраслину про народ сочинять, коли всей правды не знаешь. Мало бы чего люди болтают, а ты проверь. Не зря говорят, доверяй да проверяй. Стали ерёмичи кой-где по домам бузить: почему это парня без суда и следствия в тюремной камере держат, хоть и одиночной. Он, можно сказать, народный герой, меч золотой нашёл, а его за здорово живёшь - в кутузку. Так любой и каждый может в одночасье туда загреметь. Начальству от народного волнения, конечно, приятного мало, поняли городские руководители, что пора нешуточные меры принимать, не то как бы чего не вышло, можно ведь и строгача схлопотать. А то и похлеще. Вон в Дуле, говорят, в похожем случае народного ропота дошло до 58-ой статьи. Надо было торопиться исправлять положение дел, пока время не ушло. А как исправлять, не сразу сообразишь. XVIII И была среда: вторая неделя. И было назначено новое, экстренное заседание чрезвычайной комиссии в кабинете председателя горисполкома, в бывшем доме заводчика Милованова на Красном проспекте. Когда Захар Захарович Белобородов нервничал, это было сразу заметно для окружающих, потому что он тогда начинал щёлкать костяшками пальцев. Это получалось у него почти непроизвольно, весьма часто и как-то уж очень не по чину буднично, ибо нервничал он постоянно, так как пресловутая ответственность не давала ему покоя ни днём ни ночью. Почувствовав очередной приступ этой самой ответственности, он ставил локти на стол, накренял голову вниз и чуть в бок, почти упираясь подбородком в сомкнутые кисти рук, и поочерёдно нажимал подушечкой большого пальца правой руки на все фаланги левого кулака, пока не раздавался характерный звук, напоминающий треск горящего в костре полена. Покончив с правым кулаком, он менял поворот головы, не теряя при этом задумчивого вида, и начинал методично щёлкать костяшками левого, не пропуская при этом ни одной фаланги, добиваясь того, чтобы каждая непременно отвечала на его усилия соответствующим треском. Самое удивительное заключалось в том, что способность его суставов восстанавливаться, казалось бы, не знала предела, и он мог всё тут же повторять сызнова. Те, кто пытался ему подражать, убеждались вскоре, что не всё так просто, как кажется на первый взгляд. И понимали тогда, что председатель-то – голова! Захару Захаровичу на этот раз долго щёлкать пальцами не пришлось, так как высказанное им в самом начале совещания замечание, адресованное, по-видимому, отсутствовавшему прокурору: «Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибёт к чёртовой матери!», возымело своё действие, касательно творческой инициативы, в ускоренном порядке. Высказались почти все подряд. Иногда перебивали друг друга, но не так, чтобы мешать от нетерпения, а, скорее, своё рвение показать. Председатель же выслушивал всех молча и до поры до времени никак не проявлял своего отношения к предложениям участников. - Надо на Калю отца Серафима натравить, - сказал взявший первым слово зам. зав. отделом горкома Васыль Самойлов. - Этот поп большой прохиндей и знает, как к простому человеку ключи подобрать. Пусть он его исповедаться заставит, тот всё равно беспартийный. - Я предлагаю, - сказал, как всегда, длинно и витиевато редактор газеты «Красный Коммунар» Роман Могилевский, - пригласить лектора по истории партии, а также диалектическому материализму Владимира Кривопалова. Я его лично хорошо знаю. Он человек весьма образованный, на обе ноги крепко подкованный и настоящий большевик. После его лекций о текущем моменте люди буквально на глазах преображаются. Он состоит доцентом при кафедре марксизма-ленинизма Дульского политехнического института, а летом живёт в соседнем Приваловском районе. В данное время, по мандату общества «Знание – Сила», подрабатывает на заводах и фабриках, а также в передовых колхозах края чтением цикла замечательных лекций о международном положении. - А я в случае чего, - сказал директор промкомбината Коровкин Иван Петрович, - поговорю со своим токарем-слесарем Климом Хрущовым. У него золотые руки, он любой меч изготовит, от настоящего не отличишь. Директор Первой Образцовой школы Иван Дмитриевич Кувшинов на этот раз ничего не мог сказать толкового, потому что загодя от участия в совещании уклонился, сославшись на педсовет. Промолчали также представители комсомола и профсоюзов, так как были приглашены впервые и не успели пока войти в курс дела. Слыхать про золотой меч они, конечно, слыхали, но не поняли ещё, что, собственно, собрались обсуждать. А то, каким тоном председатель в начале заседания «дурака» помянул, заставило их от лишних вопросов воздержаться и не высовываться, пока не припрут. - Так! - подытожил Захар Захарович Белобородов. - Других мнений, судя по всему, нет. Я не собираюсь подвергать подробному разбирательству каждое предложение в отдельности. Время – не ждёт. Но дать принципиальную оценку высказанным вариантам всё же считаю необходимым. Начну в порядке поступления. Ты что, Васыль, - обратился он к Самойлову, - забыл, что церковь отделена от государства? От кого другого, но от тебя я этого никак не ожидал. Просто слов не подберу… Над твоим предложением, Роман, - перевёл он взгляд на Могилевского, - стоит подумать. Здесь может быть скрыто рациональное зерно. Тут надо покумекать…Что же касается твоего, Иван Петрович, с позволения сказать, предложения, то у меня просто нет слов. Ты на что нас всех толкаешь? На фальсификацию? Надо же, в конце концов, думать, что говоришь! Сам посуди: можно ли сравнивать ископаемую реликвию, которой цены нету, с изделием, выполненным современным токарем или слесарем, как хочешь называй, будь у него даже трижды золотые руки? Сравнил, понимаешь, церковную свечу с пальцем! Да за такие фокусы погореть недолго. Можно вообще партбилета лишиться. Это тебе, братец, не в бане париться. Неизвестно с кем. Это тебе, братец, не шутки какие-нибудь. Или, или… - даже не знаю, как ещё сказать. Но как председатель ни горячился в оценке предложения Ивана Петровича Коровкина, было заметно, что он взял его себе на заметку. После незначительной паузы он продолжил: - Как бы там ни было, но все сходятся в одном: с взятием Сыроешкина под стражу, товарищи, мы явно погорячились. Это же как-никак, как ни крути-верти, с какой стороны ни подойди, нарушение социалистической законности. Это же – факт. Притом - неоспоримый. Я уже позвонил прокурору и велел этого кладоискателя немедленно из кутузки на свободу выпустить. Надо с ним, мне кажется, решить дело по-хорошему. Во всяком случае попытаться. Давай, Роман, тащи сюда своего приваловского доцента. Попытка – не пытка. И вот ещё что: предлагаю для оперативности создать штаб, в состав которого, кроме меня, войдут три-четыре активных члена, которых можно будет, при необходимости, быстро собрать и не тянуть резину, как всегда. Кувшинова Ивана Дмитриевича зови - не дозовёшься. У него каждый день то педсовет, то ещё что. Нужен штаб. С этим предложением трудно было не согласиться, и все проголосовали единогласно «за». XIX Когда Роман Могилевский, после многократных попыток, то и дело чертыхаясь, дозвонился наконец в Привалово до Владимира Кривопалова, на том конце проволочной связи раздался далёкий, похожий на бабий голос, манерно тянувший гласные звуки. Он не говорил: «Слушаю», но: «Слу-у-шаю». Путём долгих, нудных переспрашиваний: «А заче-ем?», «А ка-ак?», «А почему-у?» Кривопалов докопался всё же до понимания поставленной перед ним задачи и уяснил для себя, что от него конкретно требуется. И категорически отказался. Но тут же вдруг согласился. Практически без раздумий. Правда, поставил условия, чтобы за ним прислали легковую машину, оплатили командировочные расходы, разместили за счёт принимающей стороны в одноместном номере гостиницы «Центральная» и выдали талон на трёхразовое питание в спец-буфете. Узнав об этих не столь кабальных, сколь нахальных условиях, Захар Захарович поначалу возмутился и даже собрался было послать доцента к чёртовой матери. Но потом плюнул и послал в Привалово старенькую исполкомовскую «эмку», терпеливо выслушав перед этим ворчливые замечания водителя Стасика, который предупредил, что не уверен, выдержат ли рессоры такую «долбанную» дорогу и хватит ли бензина туда и обратно. Знаменитый лектор, как и следовало того ожидать, оказался весьма невзрачным на вид, совершенно лысым (по этой причине постоянно, даже в сильную жару, носил шляпу) и в очках-пенснэ. Ростом едва дотягивал до уха Роману Могилевскому, хотя редактора тоже уж никак нельзя было назвать верзилой, скорей – середняком. Едва появившись в городе Ерёме, Владимир Кривопалов повёл себя так, ровно все вокруг ему были должны, хотя никто не помнил, чтобы брал когда-нибудь у этого ядовитого мужика в долг. В гостинице «Центральная», где по звонку сверху вновь прибывшему был выделен забронированный для высоких гостей номер, он, первым делом, едва отвернув свисающий с двуспальной кровати край го-беленового покрывала, скорчил брезгливую гримасу и заявил, что постельное бельё неглаженное. На все возражения оробевшей горничной в накрахмаленном кокошнике, то и дело одёргивающей мятый фартук, он упрямо твердил, что знать ничего не знает и требует немедленно заменить простыни, чем довёл девку до слёз. В спецбуфете, куда ему были выданы талоны, ценившиеся чуть ли не на вес золота, потребовал незамедлительно книгу жалоб и предложений, высказав претензию в том, что жареный судак с луком и под монастырским соусом якобы тухлый. Толстая, румяная Пелагея, оставшаяся служить в спец-буфете после ликвидации монастыря, добровольно взявшая на себя роль поварихи, официантки, уборщицы и посудомойки одновременно, от возмущения сначала онемела, утратив дар речи, а потом, опомнившись, заметила в совершенно несвойственной для неё грубой форме: - А чего же ты тогда всё до последней крошки слопал, сударь мой, милай? Гляди: чуть всю миску ни облизал! На что приваловский лектор невозмутимо ответил: - Пра-ашу мои действия не обсужда-ать. У меня мандат от общества «Зна-ание – Си-ила». Я, можно сказать, доцент, почти профессор. - Плевать я хотела на твой мандат! И прости меня, грешницу, за несдержанность в отношении вашей милости! - проворчала Пелагея. Для предстоящей беседы с упрямым Калёй лектор неожиданно потребовал предоставить ему просторную залу с трибуной. Чем вызвал немалое удивление у приставленных к нему для сопровождения редактора городской газеты Романа Могилевского и комсомольского вожака от винокуренного завода «Красный Пролетарий» Антона Голубева, отличавшегося необычайной страстностью агитации и умением увлекать за собою молодёжь. Кстати, этого тщедушного паренька сначала иначе как Голубь никто не называл, а потом уж Моряком все стали звать. Ну не в глаза, конечно, чтоб не обижать, а так, между собой, в насмешку. Почему Голубь – вроде понятно, а почему Моряк – это отдельная история. Рассказывать про то здесь не место, да и времени нет. С другой стороны, вовсе промолчать, как будто ничего не было, тоже неправильно. Поэтому - вкратце. Приключилась эта занимательная и вместе с тем нравоучительная история, когда, по причине напряжённой международной обстановки, горком партии принял временное решение установить на особо важных объектах города ночные дежурства ответственных лиц, чтобы в любое время суток все были начеку и, в случае чего, любого можно было без промедления вызвать. Выпало Антону Голубеву в горкоме комсомола дежурить, никого другого не нашлось. А он тогда ещё совсем зелёный был, год себе приписал, чтобы ему поскорей в ряды комсомола вступить. Пацан-пацаном; жил без матери с отцом у бабки в простом деревянном доме. По ночам, когда приспичит, он в сенцы выходил, там ведро стояло. А в горкоме комсомола обстановка непривычная, всё – чужое. Он, гордый доверенным ему важным поручением, долго около телефонного аппарата сидел, никуда не отлучался, всё ждал, вдруг кто позвонит. Но так и не дождался. За полночь его сморило, он не заметил, как электрический свет выключил, и прикорнул на мягком кожаном диване. А к утру - самый по молодости сладкий сон – почувствовал, что пора в сенцы выходить. Спустил привычно ноги на пол, поднялся и направился впотьмах, спросонок, выставив перед собою руки, как всегда дома, к двери. Дома-то всё рядом, чуть руки вытянул – вот она. А тут шёл-шёл, ничего не поймёт. В стену упёрся, брёвна похожи, а двери – нет. Он руками по стене шарит, влево сдвинется – нету, вправо – обратно нету. А уж припёрло, терпение кончается. Да и страшно: куда дверь подевалась? Он пританцовывать устал, как закричит, в первый раз не так громко: «Бабушка!» В ответ – тишина. Он громче: «Бабуля!» Снова ни звука. Тогда он что есть мочи как заорёт: «Бабушка-а! Мила-я-а! Ты где?» И тут уж не выдержал – пацан, чего с него взять. Последний, отчаянный вопль молодого дежурного ночной сторож снизу услыхал, поднялся на второй этаж, свет включил, видит, парнишка возле глухой бревенчатой стены стоит, как распятый, а пол под ним - мокрый. Когда про тот случай стало известно, второй секретарь горкома комсомола схлопотал строгий выговор с занесением в учётную карточку, а горком партии своё решение о ночных дежурствах срочно отменил, чтобы в Дуле на смех не подняли. Вот с тех пор и стали все Антона Голубя за глаза Моряком звать. Вертаемся, однако, обратно в горисполком, где Голубев Антон с Романом Могилевским остались, покуда в главной истории про золотой меч пришлось остановку сделать. Улучив подходящий момент, когда приезжий лектор из Привалова в сторонку отвлёкся, Антон покрутил пальцем у виска и тихонько спросил Романа, приблизившись к его уху: - Ты кого, Ромашка, привёз? На что Могилевский немного растерянно ответил: - Поживём – увидим… Оглядев, поблёскивая голыми стёклами очков, внимательно зал, предназначавшийся для заседаний, Владимир Кривопалов велел убрать прочь длинный стол, называемый в шутку «многочленом», за которым обычно рассаживались члены исполкома, и занавесить на время портреты, чтобы они своими пронзительными взглядами не отвлекали от темы лекции и не производили на слушателя вредного воздействия. Это несуразное требование гостя встретило, естественно, решительный отпор со стороны хозяев и было безоговорочно отвергнуто как совершенно неприемлемое. Лектор упёрся, настаивая на своём. Но тут же согласился. И коротко бросил: - Ладно! Ведите сюда вашего Калю. Того, заспанного, помятого и обросшего за время тюремного заключения мягким, как паутина, пухом, только-только освободили из-под стражи и привели в исполком. Каля растерянно и тревожно оглядывался вокруг, не понимая пока, для чего его привели в это просторное, светлое помещение, и неосознанно ждал льстивого обмана. Увидев знакомые и добрые лица на портретах в больших красивых рамах, он немного успокоился насчёт подвоха, однако взять в толк происходящее всё ещё по-прежнему не мог. Его длинные клешнятые руки безжизненно свисали вдоль короткого туловища и почти достигали колен. Вид у него был виноватый, но в то же время шибко упёртый, что явно не предвещало даже самого малого успеха устроителям всей этой нелепой, как казалось кой-кому, затеи. Лектор в помещении, конечно, был без шляпы, и его лысина отсвечивала бликами на разные лады: от дневных окон - с одной стороны и от стен, крытых голубой масляной блестящей краской, - с другой. Он подошёл быстрыми, лёгкими шагами к виновнику заварухи, взял его мягко за руки, подвёл к переднему ряду стульев, усадил на тот, что стоял как раз напротив трибуны, и сказал тонким бабьим голосом: - Ну-ка, посмотри-и на меня как следует, со всем внима-анием, на какое ты способен, товарищ хоро-оший. Каля вздрогнул, поднял кверху взгляд, сморщив лоб, почти спрятавшийся под нечесаными вихрами, при этом пылающие уши его совершенно явственно сделали отмашку назад. - Так во-от ты како-ой, Каля-Маля! - протянул лысый. - Оказывается, ты умеешь ещё и уша-ами шевелить! Это было сказано чудным лысым так восторженно искренне, что сразу же расположило упрямого Калю в его пользу. - Ага! - сказал Каля, и взгляд его потеплел, а ладони рук вспотели. Лектор привычно взобрался на высокую трибуну, налил, побулькав из гранёного графина, воды, собираясь загодя промочить горло. Поднёс стакан ко рту, но, почувствовав затхлость содержимого от долгого стояния жидкости в графине без замены, отставил его в сторону. Тогда он прокашлялся всухую и велел всем, кроме Кали, освободить служебное помещение. Кое-кто стал было противиться, мол, подумаешь какие тайны мадридского двора, но лектор на этот раз остался непреклонен. Поняв, что упираться дальше бесполезно, все, с точки зрения доцента, лишние покинули зал. С недовольным, прямо сказать, видом, будто кто их незаслуженно обидел. Однако далеко не ушли. Но сгрудились возле дверей с той стороны, надеясь всё же услышать и, может быть, даже разглядеть через замочную скважину, в чём будет состоять секрет воздействия. Часа два лысый свою лекцию читал. И, что хотелось бы отметить особо, не тараторил по бумажке, как все привыкли, а сходу, без меканья, с азартным чувством вдохновения и нараспев. Будто наизусть шпарил. Но толком всё равно никто из оставшихся стоять за дверью ничего не понял. Как Роман Могилевский и Голубев Антон ни старались, отпихивая плечом друг друга, свои навострённые уши потеснее приложить к замочной скважине, ничего особенного не услыхали. Даже нервами расстроились, потому что и сами могли бы в случае чего про то, что приезжий из Привалова говорил, без запинки поведать. Бойко порол этот лектор всем давно хорошо известное: про светлую зарю человечества, про коммуну, мировую революцию, коллективизацию, индустриализацию, про пятое да про десятое, а так - больше ничего. Правда, в конце добавил, что каждый сознательный житель города Ерёмы должен внести свою лепту. Каля перепутал «лепту» с «лаптой» и не понял, куда её надо вносить, но, вопреки ожиданиям скептически настроенных членов штаба, очень скоро осознал, что был раньше неправ. Тут уж все, кто стоял за дверью, поняли, что главное не в том, что говорится, а в том, какими словами и с каким чувством. По истечении этих двух часов перековавшийся Каля вышел из залы покачиваясь и если не в слезах, то очень похоже, потому как сильно запарившись. Приваловский лектор со своего могучего лысого черепа большим белым платком носовым тоже капельки пота отирает, на очки-пенснэ круглым ртом дышит, сквозь стёкла на свет поглядывая, их протирает, довольный: дескать, дело сделано – гони монету. Всю дорогу домой Каля шмыгал своим длинным носом, будто у него насморк сопливый открылся, и повторял виновато: - Раз надо, я разве против? А когда к бараку в Косом проезде пришли, указал без заминки, где лежит закопанный под бугром золотой меч. Тут уж все, само собой, шибко обрадовались, послали за лопатой, чтобы скорей землю копать. Народу набежало – прорва, больше чем в тот воскресный день, когда Каля с мечом от реки сначала по Набережной а после по Пролетарской улице шёл. Бугор, ясное дело, оцепили с помощью милиции, никого посторонних близко не подпускают. Один милиционер, видать, главный, скучно так и безуспешно всё повторяет: - Граждане! Не напирайте, запретная зона. Прошу всех разойтись! А сам то и дело отвлекается от службы, поглядывает туда, где копают, интересно всё же. Это не шпану какую-нибудь ловить, а исторический момент. Не всякий раз меч золотой увидишь, да ещё и с драгоценными камнями. Зато с верха бугра всё хорошо видно как на ладони. Туда весь народ и переметнулся. Там, в толпе, и шкодник Лёха Нос затесался. Стоит, смотрит, ничего не говорит, будто его происходящее вокруг никак не касается. Копали, копали, считай, на целую сажень в землю углубились – нет ни хрена. Стали блюстители порядка на Калю злобно поглядывать. Ещё один нашёлся, который мать его близко знал. Ты что же, говорит, собака, не исключено, что я твой отец, а ты всем нам снова голову морочишь. И добавил от себя: - Опять в тюрьму захотел? Каля растерялся прямо до крайней степени. Смотрит ошалевшими глазами по сторонам, ничего понять не может. Случайно взгляд направил на толпу, что поверх бугра собралась, видит, там Лёха Нос суетится, норовит за широкими спинами взрослых мужиков спрятаться, глаза отводит, будто украл что. Тут уж Каля сразу сообразил, чья кошка сметану съела, хоть все его за дурака считали. Так сильно осерчал, можно даже сказать, озверел, потому что зарычал, как злобный пёс. Выхватил проворно у одного из землекопов заступ (откуда только сила взялась!) и с воплем: «Убью, сучий потрох!» бросился вверх по склону, осклизываясь на свежей почве. Никто из милиционеров даже опомниться не успел, не говоря уж про то, чтобы оперативно-следственные мероприятия вовремя произвести. Нос, естественно, метнулся было наутёк, но тут уж Лёхина вина стала для всех очевидной. И его живо схватили, как он ни царапался, как ни отбивался. Пришлось ему во всём признаться: и когда золотой меч выкопал, и куда его заховал, и как собирался на базаре с большой для себя выгодой продать. Что касается последнего пункта признания – насчёт выгоды – тут уж все, кто составлял протокол допроса, от смеха чуть ни полопались. Потому что последнему дураку ясно, что продать такую бесценную штуковину незаметно для городской милиции совершенно невозможно. Как вышел бы Нос со своей шкодливой мордой на базар, сразу бы и попался. Золотой меч забрали, Калю отпустили домой, а Лёху на радостях тоже простили и не стали привлекать его к уголовной ответственности, по причине недостигнутого возраста, попросту сказать, малолетства. Милиционеры приблизительно так рассудили: кто их там разберёт, вор у вора дубинку украл. Ну не дубинку, так меч, какая разница. Уже то хорошо, что историческая пропажа быстро нашлась. XX И был вечер: то ли десятый день, то ли двадцатый с того момента, как житель города Ерёмы Николай Сыроешкин достал со дна реки золотой меч ХIV века. Яркий электрический свет в высоченных окнах просторного кабинета Захара Захаровича Белобородова зажёгся, чуть стемнело, и горел до самого утра следующего дня. Созванный в экстренном порядке штаб готовил тезисы доклада, с которым председатель горисполкома собирался в ближайшее время отправиться в Дулу, дабы сделать там важное сообщение исторической значимости. От неожиданно открывшихся заманчивых видов у всех собравшихся захватывало дух, воспалившееся воображение рисовало радужные картины новой жизни, мысли путались как в бреду. Захар Захарович курил одну папиросу за другой. И разрешил, в порядке исключения, курить остальным, чтобы умные штабные головы лучше настроились на мозговую атаку. Пачка дорогого «Казбека» расходовалась стремительно, как патроны из пулемётной ленты, когда «Максим» строчит длинными очередями по наступающим цепям настырных белогвардейцев. На что уж директор Первой Образцовой школы Иван Дмитриевич Кувшинов вообще не куряка, всё об своём здоровье пёкся, а и тот не стерпел, схватил две штуки. Дым в кабинете плавал тонкими слоями сизого тумана и необычайно способствовал повышению производительности умственного труда. После того, как все по-очереди восхищённо повертели в руках доставленный незадолго до того под конвоем сказочно золотой меч, и он со всеми возможными предосторожностями был спрятан в буднично-железный несгораемый шкаф, мысли штабистов, будто по уговору, дружно приняли денежную направленность. Старт этой финансовой устремлённости был дан самим Белобородовым. - Надо непременно деньжат попросить! - мечтательно высказался он. - Теперь обязательно дадут, теперь им деваться некуда. - На ремонт школы не забыть, - сказал Иван Дмитриевич Кувшинов. - Главное: дороги, дороги и ещё раз дороги! - произнёс Васыль Самойлов и взволнованно провёл себя пятернёй по волосам. - Клуб культуры надо построить! - подхватил Антон Голубев. - Для молодёжи. А то пьют не, просыхая, и драки не прекращаются. - Не знаю как кому, а мне фрезерный станок позарез нужен, - сказал директор промкомбината Иван Петрович Коровкин и провёл поперёк горла ребром ладони. - А то все заладили: индустриализация, индустриализация. А на чём, спрашивается? На пупке? - Не мешало бы оклады поднять, - заметил Роман Могилевский. - И в первую, конечно, очередь для работников бюджетной сферы. - Для ИТР - тоже! - добавил Коровкин. - Не тебе одному. Привык, понимаешь, людей за людей не считать! Председатель горисполкома порывисто делал быстрым карандашом пометки в блокноте и, чем дальше, тем всё больше, хмурился. По всему было видно, что он недоволен ходом обсуждения такого наиважнейшего, можно сказать, судьбоносного вопроса. Когда поток денежных запросов иссяк, Захар Захарович громко поскрёб крупными, холёными ногтями себя по лбу, так что всем отчётливо это стало слышно, и медленно проговорил: - Что же это, товарищи, получается? Выходит, мы, кроме наших всем известных и давно навязших в зубах прорех, никаких свежих идей предложить не в состоянии. Так, что ли? - Он фыркнул. - Одному мне прикажете отдуваться? Всё, что вы назвали, нам, конечно, позарез нужно. Но всё это выглядит как-то уж очень мелко, мелководно, мелкотравчато. Не тот масштаб, товарищи. Не та глубина. Не тот напор! Не зря нас называют захолустьем и ерёмской гнилой провинцией. По мере первоначального, раздумчивого говорения он начал постепенно воодушевляться, его речь становилась всё более зажигательной, в голосе зазвучала трубная медь. - Шутка ли: золотой меч ХIV века! Ведь это… чёрт знает что такое! Тут надо замахнуться на что-нибудь эдакое… - Было заметно, как он подыскивает нужные слова. - Это мировая сенсация! Без преувеличения можно сказать. Здесь попахивает революцией в исторической науке! К нам учёные умы попрут со всего света. А туристы! А – начальство! Да что тут говорить, это же просто, просто… фантастика! Необходимо использовать этот исторический момент на полную катушку. Нам теперь не фрезерный станок, Иван Петрович, а завод подавай. Вот какое дело! Мне главный инженер «Красного Пролетария» давно талдычит про организацию производства шин для народного хозяйства на базе винокурни. Основное сырьё для этого есть, не хватает только сажи. Да и площадя нужны другие. Вот теперь мы эту идейку и толкнём. Вот, понимаешь, какое дело! Шинный завод потянет за собой, как иголка нитку, железнодорожную ветку. Прямым ходом на север. - Захар Захарович, подняв брови, отчего сильно сморщился лоб, ткнул указательным пальцем вверх, где находился оставшийся от прежнего хозяина заводчика Милованова лепной потолок. - Наша станция неизбежно превратится в узловую. Вот, понимаешь, какое дело! Увеличится грузопоток, товарооборот, транспорт, капиталовложение… - Он помолчал, чтобы перевести дух. - Тогда и дороги пойдут, и снабжение, и оклады, какие хотите, и всё такое прочее. Вот – масштаб! А ты, Иван Дмитриевич, ремонт школы… Про клуб для молодёжи я согласен. Но этого тоже явно недостаточно. Нужен – настоящий Дворец культуры! С колоннами, скульптурами, понимаешь… Театр, в конце концов! Чтобы столичные артисты, певцы разные могли приезжать. Представления показывать, концерты всякие… Вот какое дело, понимаешь! Члены штаба, заворожённые открывшейся их внутреннему воспалившемуся взору захватывающей перспективой, слушали Белобородова, затаив дыхание. Каждому не терпелось внести, если так можно выразиться, свою заметную лепку в эту широкую панораму новой, замечательной жизни. Первым отважился перебить председателя исполкома директор школы Иван Дмитриевич Кувшинов: - Захар Захарыч! Для шинного завода непременно потребуются квалифицированные инженерные кадры. Я думаю, не мешает поставить вопрос о политехническом институте в Ерёме. - Умница, Иван Дмитриевич! Толковая мысль! Сразу видно – голова! За Кувшиновым заторопились остальные, чтобы успеть вставить ещё что-нибудь толковое, пока другие не опередили. Редактор Роман Могилевский, сообразив, что пора бы высказать свежую и оригинальную мысль, внёс совершенно неожиданное предложение: - А что, Захар Захарыч, если поставить в Дуле вопрос ребром о переименовании нашего города? Мне кажется, теперь самое подходящее время. Что это за название такое – Ерёма! Такое нарочно не придумаешь. Не город, а просто… Слов не найду. Каля-маля какая-то! Всё равно что - Емеля. Мели, мол, Емеля, твоя неделя… - А завтра, Федот, твой черёд, - вставил своё зажигательное слово комсомольский вожак Антон Голубев, по кличке Моряк. - Вот именно! - подхватил Роман. - Я лично предлагаю – Мечегорск. Захар Захарович одобрительно покивал головой. - Пожалуй, неплохая идея. Молодчина, Ромашка! Может быть, ещё и другие варианты будут? Ну-ка, ребята, шевелите проворней мозгами! Посыпались самые невероятные названия: «Золотой Меч», «Красный Меч», «Щит и меч» и даже «Мечимолот». Захар Захарович ещё раз громко поскрёб себя по лбу и сказал: - А что если так, товарищи: «Меч-та»… В этом слове и меч присутствует, и полёт есть. Хотя «Мечегорск» тоже неплохо. Надо с Сениным посоветоваться. Всё же вопрос идеологический. Ты как думаешь, Васыль? Васыль Самойлов согласился, что вопрос сугубо принципиальный и посоветоваться надо обязательно. За окнами уж рассвело, однако до начала работы горкома оставалось ещё пропасть времени. Сделали перерыв, чтобы всем сходить куда надо, оправиться. По возвращении оттуда, куда ходили, директор промкомбината Иван Петрович Коровкин, чувствуя нутром, что его личная инициатива, или, выражаясь фигурально, лепка, проявлена недостаточно весомо в глазах председателя горисполкома, вспомнил, что следует показать, как он проявляет заботу о своих кадрах, которые, как всем известно, всё решают. - Захар Захарыч! - робко произнёс он. - Надо бы Николая Сыроешкина тоже поощрить. Всё ж-таки в реке он меч-то нашёл. Как-никак. - Да-да-да! - спохватился председатель. - Ты прав, ты прав, ты прав, Иван Петрович. О людях, товарищи, забывать нам никак нельзя. Мы все у народа на службе и все перед ним в неоплатном долгу. Это ясно как день. Каля твой – герой, ничего не скажешь. Хотя своим упрямством довёл меня до белого колена. И заставил толкнуть прокурора на превышение служебных полномочий. Ну да кто старое помянет, тому глаз прочь. Я человек отходчивый, понимаешь. - Может, его к спецбуфету прикрепить? - неуверенно высказался Иван Петрович, ловя удачный момент. Он давно сам домогался этой привилегии для себя, но пока безуспешно. По занимаемой им теперь должности такое никак не выходило. Это только название громкое: промкомбинат. А по сути дела – так, артель «Напрасный труд»: бороны чинить, болты точить да ободья на тележные колёса насаживать. Один раз только, не считая пуговиц, нормальный заказ поступил: решётку медную для исполкомовского крыльца выковать. Рабочего класса - всего три человека. Правда, один из них десятерых стоит: токарь, он же слесарь, Климка Хрущов, мастер, не соврать, каких свет не видал. Проталкивая эту идею, Коровкин слабо надеялся, что если уж Калю удастся к спецбуфету прицепить, то и ему самому, возможно, желанная дверь туда настежь откроется. - Ну, уж это ты, Иван Петрович, сильно через край хватил! - возразил председатель. - Не та фигура. К тому же, насколько мне известно, он беспартийный. О чём ты говоришь! Должность ему хорошую предложить – это я понимаю. Надо подумать. Он недолго подумал и сказал: - Знаешь, есть у меня одна идейка: в баню его послать. У меня директор бани давно для себя заместителя просит: ни заболеть человеку как следует, ни в отпуск по-людски сходить. Вот твоего Калю туда и определим. Будет заместителем по помывочной части. Или, для краткости, – зампомыв. Звучит солидно. Он к воде тянется, для него эта должность как раз подойдёт. И оклад можно персональный установить. Но только, конечно, не больше директорского. Чтобы не подрывать принцип единоначалия. Можно процентов на десять пониже. Как ты думаешь? - Как скажете, - разочарованно протянул Коровкин. - Значит, быть по сему! - поставил точку в этом деле Захар Захарович, прихлопнув легонько ладонью по столу. К утру, когда в окна председательского кабинета заглянуло приветливое солнышко, пытаясь сквозь густой табачный дым дотянуться косыми лучами до зеркального паркета, слегка подёрнутого накопившейся за ночь пылью; когда через растворённую настежь форточку стал всё громче доноситься из кленового сквера суматошный птичий щебет; когда стараниями приходящих на работу сотрудников стали слышны хлопанья дверей; когда члены штаба начали всё чаще дружно, с завыванием, позёвывать, с трудом поднимая воспалённые от бессонницы и по той же причине набрякшие влажной тяжестью веки, - тезисы доклада вчерне были готовы. Оставалось только согласовать новое название города с первым секретарём горкома Семёном Сениным. Как-никак, а вопрос - идеологический. Белобородов задумался. Звонить по телефону – показать неуважение, самому сходить – много чести: не сказать, чтобы они с Сениным сильно дружили. Хотя, казалось бы, чего тут идти-то, до кабинета первого секретаря рукой подать: в одном и том же здании, на том же этаже, только в другой половине. Пожалуй, самый раз направить к нему своего первого зама – видимость субординации налицо: первый к первому. Захар Захарович привычно нажал на кнопку звонка, тотчас почти неслышно явилась секретарша, гладко причёсанная, неподвижная, строгая, сухая, как египетская мумия, ни жеста, ни морга веком – вся скрозь внимание. Чуть только ноздри развела, дескать, накурено. - Зинуль, попроси ко мне Новосёлова, - сказал председатель, едва метнув в сторону вошедшей усталый взгляд. - Захар Захарыч! - произнесла секретарша неожиданно певучим голосом. - Он только что позвонил, просил передать, что немного захворал. Говорит, будто вчера чем-то испорченным отравился. - Опять двадцать пять! - проворчал Белобородов. - Знаю я эту отраву, не первый раз такое с первым случается. - Погляди, Зинуль, кто там есть из замов, пусть ко мне мигом зайдёт. Что поделать, пришлось посылать к Сенину простого зама Николая Дылькина. Тот был хоть и молодой, но малый сообразительный, сразу взял в толк, чего от него хотят, и даже обрадовался важному поручению. Вернулся Дылькин как-то подозрительно скоро. Стоит и мнётся - видно, что не решается человек слова молвить. - Ну, что он? - спросил Белобородов, нахмурившись. - Да неловко говорить, Захар Захарыч. - Ладно, не тяни, говори как есть. - Ей-богу, язык не слушается повторять его слова. - Говори тогда своими! - потребовал председатель, начиная терять государственное терпение. - Воля ваша, Захар Захарыч, - нехотя согласился Дылькин. - Семён Давыдович дважды повторил почти одно и тоже. Первый раз это звучало, примерно как: «Что они там, ах! у ели, что ли, собрались»? А второй раз: будто вы все тут ночью беспрерывно уху кушали. - Понятно, - протянул Белобородов и развёл руками, показывая всем, что вопрос исчерпан. - Раз так, значит так тому и быть, понимаешь. На этом экстренное заседание штаба и закончилось. Вечером того же дня председатель горисполкома Захар Захарович Белобородов, захватив пухлый жёлтый портфель с важными бумагами, сменой чистого белья, зубной щёткой и опасной бритвой, отбыл скорым поездом в срочную служебную командировку в Дулу. Золотой меч остался храниться в железном председательском сейфе. С ценной исторической находки предусмотрительно была сделана документальная фотография для показа факта наличия научной реликвии дульскому начальству. Снимок сделал тот самый, знаменитый на весь город Ерёму фотограф, которого горожане звали уважительно: «Дядя Лёня в кепке». Это он как раз снимал всех передовиков производства на общегородскую «Доску Почёта». Готовил также фоторепортажи о важнейших городских событиях, всенародных праздниках, культурных мероприятиях и всевозможных достижениях местной промышленности и сельского хозяйства. Кроме того, по особому заказу, именно он изготовил для письменного стола в кабинет Захара Захаровича высокохудожественное фото его обожаемой супруги, первой городской красавицы, Настасьи Филипповны. Провожавший до вокзала городского главу личный шофёр Стасик сказал на прощанье: - Ни пуха ни хира, Захар Захарыч! На что получил в ответ: - Пошёл к чёрту! XXI Тем временем Каля шибко горевал, ворочаясь с боку на бок на сеновале в своём стареньком сарае, что так глупо попался на уговоры этого заезжего лысого лектора с бабьим голосом. Теперь он навсегда остался без своего золотого меча и даже без всякой надежды увидеть его хоть одним глазком. Не говоря уж о том, чтобы подержать в руках. Пришёл вечерком Клим Хрущов, позвал к себе на бревне посидеть. Сели. Клим достал из пачки папироску «Прима», стал её пальцами разминать. И начал утешать Калю такими словами: - Не тужи, сосед! Эка невидаль! Без меча жили и дальше без меча будем жить. Без него станем и век доживать. Зато ты теперь - герой нашего города, слава про тебя по всей Ерёме идёт. Теперь ты самый что ни на есть завидный жених. Любую девку, какая только тебе приглянется, в невесты выбирай. Всякая будет рада. Да и породниться с тобой каждый захочет. Чего тебе ещё надо? Работой будешь обеспечен, хорошую должность получишь, на «Доску Почёта» попадёшь. Полно, не тужи! - Как это? - с опозданием спросил Каля. - Что как? - Породниться. - А ты не замечаешь, как Ванька Титушкин принялся ни с того ни с сего за Нюркой ухлёстывать? Я слышал, как он вчера на этом самом бревне ей про любовь читал. Чужие стихи за свои выдавал. Думаешь, спроста? Думаешь, влюбился? Нет, сосед, это он к твоей славе хочет примазаться, поближе к тёплому корыту пристроиться. Я думаю, у него свой расчёт имеется. И чем дальше, тем таких-то будет всё больше. Вон твоя младшая сестрёнка Верка ещё только-только в пелёнки дует, а её уж где-то жених с надеждой ждёт. Знает небось, плут, что любовь-любовью, а стать свояком Николая Сыроешкина - большая честь. И, главное, прямая выгода. Лицо Клима, как всегда, было невозмутимо. Не поймёшь никак, серьёзно он говорит или шутит. Он закурил, осветив зажжённой спичкой, прикрытой от ветра ладонями, нижнюю часть лица. Выпустил дым из нутра. - И вот ещё что я тебе скажу, сосед, только ты не обижайся: фамилию тебе надо сменить, а то уж больно не геройская. С такой фамилией по грибы ходить ещё куда ни шло. А для «Доски Почёта» как-то - несолидно. Верный всегдашней своей манере, Клим Хрущов неожиданно прервал разговор, встал и ушёл, не дожидаясь, что его собеседник ему ответит. Оставшись в одиночестве, Каля задумался. Что касается фамилии, то он сразу стал шибко сомневаться. И насчёт славы – тоже. Во-первых, он, хоть убей, не понимал, почему все вокруг его величают героем: ничего героического он не совершал, просто ему случайно повезло, вот и всё, любой другой, тот же Ванька Титушкин, запросто мог такой меч найти. Тем паче в маске. Во-вторых, ему было невдомёк, как это фамилия может быть геройской. Если Сыроешкин – не геройская, то какая – геройская? Надо было у Клима про это спросить, а он сразу-то не сообразил, теперь вот ломай голову. И потом: как это фамилию можно поменять? Что это рубаха, что ли? Она ему ведь напрямую от отца досталась, а тому – от деда. Их же - не поменяешь. Нет, видать по всему, Клим опять над ним, дураком, насмеялся. Что же касается невест, которые его будто бы ждут - никак не дождутся, то эти слова Клима Хрущова крепко запали Кале в душу. И первое, что пришло ему на ум, была, очень скоро ставшая навязчивой, идея отправиться на Набережную улицу к Зойке Неведровой. Прогонит – прогонит, а может, и обойдётся. В конце концов, чем он, Каля, хуже других? Кто знает, может быть, и правду Клим говорит. Надо только не забыть про уши помалкивать, не то засмеёт девка, у ней ведь это дело не заржавеет. Наутро Каля сбегал на реку, помылся там с мылом. Вернулся, надел чистую рубаху и портки, начистил тряпицей, поплевав на них, чтоб чуток блестели, старые растоптанные башмаки, которые через Федота Хренова с трудом удалось раздобыть на помойке. И поплёлся с замиранием сердца на Набережную улицу. Он шёл, ковыляя по пыльной дороге, мимо дровяных складов, и ощущал, как внизу живота что-то сжималось, распускалось и снова сжималось со страху. В висках стучало и от этого, наверно, шумело в голове. Если бы его в тот момент спросили: «Ты куда, Каля?», он скорей всего не ответил бы, потому что двигался, как лунатик в ночи. Миновав водокачку и пройдя с грехом пополам, будто его силком тащили, ещё немного, Каля приблизился к дому Неведровых, но здесь окончательно сомлел и собрался уж было поворотить назад, как дверь в избе вдруг распахнулась и с крыльца сбежала ему навстречу Зойка. Она сияла влажной улыбкой во весь зубастый рот и показывала глазами радость. Реснички её на солнышке выгорели, и на оголённых до локтя загорелых руках тоже светились крохотные светлые волоски. - Николай Иванович! - неестественно громко вскричала она. - Здравствуйте! Какой неожиданный и почётный гость! Вы такая известная личность, про вас теперь в городе только и говорят. Ну, рассказывайте же, рассказывайте скорей! - Чего рассказывать? - растерялся Каля. Он чувствовал, как его начинает бить озноб. - Я не-е знаю. - А где же ваш меч? - спросила Зойка, не слушая его. - З-забрали! - вздохнул сокрушённо Каля. У него зуб на зуб не попадал. - Да?! Какая жалость! А я так хотела на него хоть одним глазком взглянуть. Ну же, рассказывайте, рассказывайте! Расскажите, как вам удалось его найти. Говорят, он весь состоит из золота и драгоценных камней, это правда? - Ага, - сказал Каля. - И что же он – тяжёлый? - Не особо, - сказал Каля. - Боже, какой ужас! И вам не было страшно? Там, в реке, наверно, темно и жутко холодно? Я бы померла со страху. - Д-да нет, н-ничего, - сказал Каля. - Ой, Николай Иванович! Вы такой забавный собеседник, только всё время молчите. Вам холодно? - Д-да нет, н-нормально, - сказал Каля. Зойка взглянула на его руки и удивилась: - У вас такие большие руки! Я слышала, вы умеете хорошо плавать и нырять, это правда? - Она перекинула косу со спины на грудь. Каля смущённо пожал плечами. Он, казалось, забыл все слова, какие вообще знал. Будто память напрочь отшибло. - А что вы ещё умеете делать? Расскажите, Николай Иванович. - Зойка мягко дотронулась ладошкой до его рукава. И тут Каля, окончательно потеряв самообладание, брякнул: - А ещё я умею шевелить ушами. - Как это?! - изумилась Зойка. - Ой, покажите, покажите скорей, Николай Иванович, я вас умоляю! Это, должно быть, так забавно и оригинально! Я в этом просто уверена. Каля показал. Зойка расхохоталась, во рту у неё виднелось полно зубов, они были маленькие и острые, как у щуки. - Фантастика! - вскричала она. - Да вам, Николай Иванович, впору в цирке выступать. Я никогда в своей жизни ничего подобного не видела. Просто восторг - необыкновенный! Каля вдруг подумал: «Вот возьму сейчас и скажу: я тебя люблю, Зоюшка, выходи за меня замуж». Но от этой, казалось бы, такой простой мысли на парня напала оторопь, и перемежавшееся в начале их встречи подрагивание всего его нескладного тела перешло в непрерывную лихорадку. - Что с вами!? - встревожилась Зойка, изображая на своём пухленьком личике, что не понимает, в чём дело. - Уж не хвораете ли вы? Дайте-ка, я пощупаю ваш лоб, нет ли у вас температуры. Каля непроизвольно отпрянул от протянутой Зойкиной руки, его охватила паника, он неожиданно резко повернулся и бросился вперевалку наутёк. За его спиной долго раздавался звонкий хохот, повторяясь эхом вдоль Золотой Мечи. Оставшись возле крыльца одна, Зойка не вернулась сразу в дом и некоторое время продолжала ещё почти неподвижно стоять. Она загадочно улыбалась, глаза её подёрнулись неясной поволокой, и она, едва теребя упругую косу, углубилась в мечтательные размышления. Конечно, Каля не красавец, прямо надо признать. Но ведь пригожесть для парня не самое важное, главное, чтобы человек был хороший и надёжный. Вон Клим какой видный, а что толку? Того и гляди, за первой же чужой юбкой увяжется, как кобель. На что уж Клавдия Сучкова лярва кривоногая, а он и на неё клюнул, не побрезговал. А этот Колька робкий и, видать, смирный, на других девок да баб не позарится. Климке опять же насчёт водки веры особой нету. Сегодня дал обещание, а завтра его кто хошь с пути собьёт, уж было такое, не первый, чай, раз. А этот, говорят, вовсе непьющий. У Клима, конечно, руки золотые, чего уж там говорить, его даже «Левшой номер два» кличут, всегда сможет деньжат заколотить. На всё хватит и жене на наряды достанется. Но ведь и этот вон золотой меч достал. Да ещё и с драгоценными каменьями. Немало, поди, денежек стоит. Говорят, теперь Каля большущую должность получит. Ещё неизвестно, кто больше заработает. Ноги и руки у этого парня чересчур уж большие, а тулово короткое, но зато нос – дулей и длинный, а это для женского пола, будто бы, большущий интерес представляет. И, кроме того, он так забавно умеет ушами шевелить. Фамилия у него тоже, прямо сказать, не ахти какая завидная, но, как говорится, стерпится-слюбится, перемелется – мука будет. В конце концов, люди говорят, теперь можно и свою оставлять. Неведрова против Сыроешкиной - куда как лучше! А там – видно будет. XXII В Дуле ерёмского председателя встретили очень радушно, потому что давно уж его не видели. И так энергично хлопали по плечу, что к вечеру, когда Захар Захарович, изрядно уставший от беготни по коридорам и кабинетам, добрался наконец до гостиницы, оно довольно ощутимо саднило, будто от ружейной отдачи, доведись кому по осени да по весне в сезон охотиться на диких уток. Во всех отделах и высоких кабинетах Дульского исполкома его спрашивали с восхищением, но как-то уж очень недоверчиво примерно одно и то же: неужто это правда, что в реке простой житель города Ерёмы золотой меч нашёл, да ещё и с драгоценными камнями на рукояти? И хотя Захар Белобородов клятвенно заверял, что это истинная правда, а в качестве доказательства демонстрировал всем сомневающимся фотографию, где он сам, напыщенный и важный, был городским фотографом запечатлён с мечом в руках на фоне главных портретов страны, сомнения всё же оставались. Во-первых, фото есть фото, это ещё не документ. К тому же фотография чёрно-белая и не очень чёткая. Видно сразу, что делалась она второпях, на скорую руку, без штатива, в помещении и без дополнительного освещения. По этой глянцевой бумажке нипочём не поймёшь, золотой меч или ещё какой, может, он медный. А во-вторых, если всё это правда, то почему, спрашивается, не привёз показать. Что-то тут не то. Захара эта недоверчивость только распаляла: он кипятился, размахивал руками, брызгал слюной, божился (разве что не крестился) и так красноречиво и увлечённо рисовал словами новую жизнь, что слушатели невольно завораживались картинами будущего преображения не только города Ерёмы, но и всего края, и заражались оптимизмом прибывшего из дальнего угла руководителя районного масштаба. Ерёмский председатель сразу, чтоб не сомневались, предупредил, что дело нешуточное и имеет огромное государственное значение. На реализацию предлагаемого им плана экономических и культурных преобразований потребуются немалые капиталовложения, однако в их скорой окупаемости лично у него нет ни малейших сомнений. Захар приводил расчёты, делал смелые финансовые выкладки, зажигая всех своей невероятной энергией и азартом. Он сам так увлёкся, что забыл, как отреагировал секретарь горкома Семён Сенин на идею о переименовании города, и выдвинул эту идею вновь, упирая на то, что она-то уж вообще не требует никаких затрат, зато исправит географическую нелепость и сразу же даст необходимый толчок бурному развитию районного центра. Его посылали то в один отдел, то в другой, гоняли по разным кабинетам, проверяли расчёты, задавали каверзные вопросы - словом, мытарили, считай, неделю, если не больше. В результате денег не дали, обещались подумать, а город переиначивать велели пока погодить, сказали, пришлют учёного профессора, пусть он посмотрит, что за меч и откуда он взялся. В зависимости от его заключения и будут приниматься сугубо ответственные решения: и насчёт средств для ремонта и нового строительства, и что касается названия города, и относительно всего остального. Домой Захар Захарович Белобородов вернулся вконец измочаленный, осунувшийся лицом, небритый (там было не до бритья) и злой, будто месяц целинную землю некованой сохой пахал. На вопрос жены Настасьи Филипповны: «Ну, как?» бросал коротко и отрывисто: - Паразиты! Бюрократы! Саботажники! Вредители! Чернобровая красавица Настасья Филипповна выждала, пока муж успокоится и в себя придёт, и тогда спросила, не подумав: - А чего ты, Захарушка, сахарный мой (она всегда его так называла, когда они наедине оставались), честное слово, им этот самый меч не отвёз? Они бы его увидели наяву и сразу во всём убедились. Что ты им чистую правду говоришь. Без прикрас. - Да ты что, Настенька! Я, право, совсем тебя не узнаю. Такая всегда умница, а тут, будто на тебя лунное, пуще того солнечное затмение нашло. Стоит мне из своих рук этот меч выпустить - пиши пропало. Замотают как пить дать, понимаешь. Тогда-то от них уж точно ни хрена не получишь. Надо набраться терпения. Подождём пока, что ихний профессор скажет. XXIII Специалиста по древним золотым мечам и разным другим ископаемым предметам ждать долго не пришлось. Он заявился, не запылился, как ясный месяц в звёздную августовскую ночь. Не прошло и трёх дней. Видели бы вы того «профессора»! Росточком – чуть выше подоконника. Ежели напрямую с кем сравнивать, то в самый раз будет - с горбатым Федотом Хреновым, который с тележкой по ранним городским улицам бродит и блеет протяжно: «Старьё-берьё-ом!». Одет был «профессор» в полувоенный, цвета ржавого железа френч с большими накладными карманами. Внизу - синие диагоналевые штаны-галифе и короткие кирзовые сапоги, свободно болтавшиеся на тонких ногах, каждая из которых напоминала шест, за который вытягивают «журавлём» бадью из колодезного сруба. Там, где у всех людей зад, у него пустое место – штаны так и ходят ходуном, как флаг под ветром. А лицо – вообще не русское; широкие скулы так сильно задрались вверх, что скосили узкие и чёрные глаза, как бы сказать, в сторону монгольской нации. И придали им хитрое, вроде как постоянно смеющееся выражение, будто он что-то спрятал и не хочет сказать куда. И волосы густые, чёрные, короткие торчат на круглой голове во все стороны, как иголки у ежа, когда тот от лесных врагов среди опавших прелых листьев хоронится, свернувшись, как мячик, в клубок. Как увидел встречавший на ерёмском вокзальном перроне, сквозь клубы шипящего паровозного пара, прибывшего из Дулы «профессора» личный шофёр председателя исполкома Стасик, так сразу же, без долгих раздумий определил, что за птица прилетела, потому как разных пассажиров на своём веку нагляделся досыта. И высказался, когда к месту назначения его доставил, без обиняков такими словами: - Что-то сдаётся мне, Захар Захарыч, никакой это не «прохвессор» вовсе, а большой прохвост и прохиндей. - Ну, ладно! - недовольно нахмурился на такое замечание Белобородов. - Тебя ещё, осталось, не спросили! Не суй свой нос, куда не просят. Однако Стасика неожиданно поддержал Роман Могилевский: - Ну, и рожа! Не иначе, пля, как опять еврей! - Всюду ты, Роман, одно голое критиканство видишь, - заметил председатель, - ещё не знаешь человека, а уж готов наплести про него бог знает что. Все вы щелкопёры одинаковые: ради красного словца не пожалеете отца. Но сам Захар Захарович тоже уловил в личном образе приезжего нечто недоброе, и сердце его сжалось от плохого предчувствия. Звали «профессора» Ипполит Филиппович. Он заметно шепелявил: все звуки, обозначаемые на письме буквами «ж», «з», «ц», «ч», «ш» и «щ» выходили у него как одно «с». Это было, с одной стороны, забавно, с другой - неприятно, будто он нарочно дразнился. Первая встреча с приехавшим из Дулы специалистом по художествам и всяким древним изделиям ещё не очень насторожила председателя исполкома, однако оставила у него пока ещё необъяснимый, но явно неприятный осадок. Возможно, причина крылась в том, что Ипполит Филиппович сразу же бесцеремонно полез к нему обниматься и тут же предложил отбросить прочь всякие, как он выразился, чиновные условности, которые создают в отношениях между свободными людьми никому не нужные преграды. - Вы не представляете, Сахар Сахарысь, как я нескасанно рад насей с вами встресе. Много про вас наслысан. Ей-богу! Сплось одно хоросее. Предлагаю, старик, срасу и без проволосек перейти на ты. Мы - свои се люди. - И он раскрытыми ладошками радостно показал, насколько естественно то, что он говорит. Непривычный к такому вольному обращению не только со стороны совершенно незнакомого человека, но даже со стороны относительно близких ему людей, можно сказать, друзей, вроде Ивана Коровкина или Васыля Самойлова, Захар Захарович, брезгливо вздрогнув, попытался уклониться от объятий докучливого «профессора». Но из этой попытки у него ничего не получилось, несмотря на значительную между ними разницу в телесных размерах. - Нисего-нисего, Сахар, скоро ты поймёс, посему я так рад. Ну давай покасывай свой солотой месь! Где он у тебя? Белобородов, несколько ошарашенный неожиданным натиском приезжего, прошёл медленными шагами к массивному, раскрашенному под долевой распил дерева железному шкафу, покопался в связке ключей. Подобрав и вставив в скважину нужный, отворил тяжёлую дверцу, осторожно извлёк из тёмного чрева сейфа засиявший лучами, при свете хрустальной люстры, золотой меч, торжественно пронёс его на вытянутых руках к большому письменному столу и тихонько, чтобы, не дай бог, не попортить, положил на зелёное сукно столешницы. Узкие глазки Ипполита Филипповича засверкали антрацитовым огнём, и по неловким глотательным движениям было видно, что во рту у него пересохло, как во время знойной жары в монгольской пустыне. Он онемел и, будто завороженный, медленно приблизился к столу. Разглядывал он меч, не притрагиваясь к нему, так внимательно и так долго, что Захар Захарович начал нервно покашливать, словно у него неожиданно открылась чахотка. Наконец «профессор» очнулся и произнёс с расстановкой: - Да-а. Пока, старик, нисего определённого скасать не могу. Могу скасать лис одно: сделана эта стуковина и-су-ми-тельно! Надо снасяла всё как следует исусить. Это требует времени и немалого. Я хосю встретиться с тем пареньком, который насол этот месь. Меня интересуют все, дасе, касалось бы, самые неснасительные детали. Устрой, посалуйста, эту встресю. Не в друсбу, а в слусбу. Я тебя осень просу. - Ну что же, это пара пустяков, - протянул Захар Захарович разочарованно. - Завтра мы вам… - Тебе, - перебил его Ипполит Филиппович. - Старик, мы ведь договорились, не так ли? - Ну да-да, тебе… тебе организуем эту встречу. А сегодня, - он взглянул на часы, - в самый раз отужинать в нашем спец-буфете чем бог послал. Как ты … считаешь? - Это хоросо! - обрадовался Ипполит Филиппович. - Это просто самесятельно! Приснаться, старик, я немного са селый день в дороге проголодался. Это осень хоросо! Прекрасная идея! На ужин Захар Захарович никого, кроме вновь прибывшего, умышленно не стал звать. Не хотелось ему, чтобы другие уши слышали, как этот «профессор» называет его стариком и противно сюсюкает, ровно малое дитя. Кроме того, надо было соблюдать государственную экономию, – не велика птица, чтобы на неё сильно тратиться, хотя траты такого рода списывались тихонько за счёт передового стрелецкого колхоза, над которым шефствовал завод «Красный Пролетарий». Если бы от этого прохвоста не зависела судьба целого города Ерёмы, которым Захар Захарович Белобородов руководил, что называется, в поте лица, он сам тоже нипочём не пошёл, а послал бы какого-нибудь зама. Лучше уж с Настенькой лишний часик дома провести, а то на супружескую любовь постоянно времени не хватает. С другой стороны, надо держать с этим приезжим прохиндеем, как верно назвал его Стасик, ухо востро. С мечом-то всё ясно как божий день, всем известно, что он Х1У века, да только, неровен час, возьмёт этот проходимец и ляпнет что-нибудь непредвиденное там, наверху. И плакали тогда наши денежки. Не зря говорится, скажешь «гоп», как перескочишь. Впрочем, председатель, чего уж тут наводить тень на плетень, и сам был не прочь, коли уж представился такой удобный случай, пропустить стаканчик холодной водочки и закусить горячей, духовитой монастырской ушицей из свежих окуньков и жирного судачка. Да с крепким перчиком, чтобы в носу засвербело и в глазу слезу прошибло. Что ни говори, а вкусно поесть каждому охота, хоть какой будь начальник, тем паче за казённый счёт, да ещё в такое несытое, прямо сказать, время. Поэтому Пелагее из спец-буфета было велено приготовить всё как следует и через отца Серафима позвать монашек Дашу с Глашей, чтобы те за столом прислуживали. За ужином гость вёл себя до омерзения развязно, в порыве непринуждённого веселья откидывался на стуле, как мальчишка, много шутил и прибаутничал, рассказывал разные похабные истории, нахваливал спец-харчи. И поглядывал то и дело маслеными глазками на строго одетых и туго повязанных чёрными монашескими платками неприступных девушек, что не прошло мимо внимательного взгляда Захара Захаровича. - Слусай, старик, мне, право, сутко смесно, потому сто сдёт тебя соверсенно неосыданный и, надеюсь, осень приятный сюприс. - Да что такое? - интересовался Захар Захарович, постоянно, между тем, держа в уме золотой меч. - Нет, старик, луссе не проси, пока сам не скасу. Есё время не присло. Есё рак под горой не свистнул. Давай луссе есё по маленькой тяпнем. Я такой вкуснятины давненько не едал. И как ни старался Захар Захарович перевести разговор на золотой меч, ничего у него из этого не вышло. «Профессор кислых щей» ловко от этой темы уклонялся и оказался той ещё штучкой. Если и не стреляный воробей, то шибко себе на уме, это уж - точно. На следующий день «профессора» свели с Калёй. Ипполит Филиппович сухо поблагодарил сопровождавшего его до бараков Романа Могилевского и сделал неожиданно резкое и даже обидное заявление, что больше в чьей-либо помощи не нуждается и сам как-нибудь разберётся, что к чему. Роман, считавший себя если уж и не главным в этом громком деле, то, по крайней мере, вторым после Кали лицом, надулся, как наказанное дитя, и нахмурился, всем своим оскорблённым видом показывая недоумение в связи со столь явным пренебрежением в оценке его заслуг. Вслух, конечно, сказать не решился, но про себя что-то насчёт жидовской морды подумал. Однако приезжий проявил твёрдость характера и заставил редактора городской газеты удалиться. Впоследствии Роман Могилевский за то, что на это согласился, как ни оправдывался, получил от Захара Захаровича солидный нагоняй. Оставшись с Калёй наедине, Ипполит Филиппович, едва достававший макушкой тому до плеча, постарался сразу же понравиться городскому герою, для чего задал ему самый естественный в таких случаях вопрос: - Тебя как свать-то, старик? - Каля. - Хм! Каля – впервые слысу такое имя. Ну сто с, хоросый мой, пойдём покасес мне, где ты насол свой солотой месь. Пока они неторопливо, будто прогуливаясь, шли по пыльной дороге до реки, Ипполит Филиппович вкрадчивым голосом, частенько употребляя игривое словечкосочетание «хоросый мой», расспрашивал Калю о чём угодно, только не об удивительной находке, так взбудоражившей город Ерёму. Да и Дулу, впрочем, тоже. Каля, польщённый вниманием к себе со стороны столь учёного человека, каковым представил его Роман Могилевский, вдруг впервые в жизни разговорился. И поведал незнакомцу всю свою нехитрую биографию в самых мельчайших подробностях, включая козу Зойку, гусей, мыло с деревянной мыльницей, наколку на руке, улиток, раков и даже, особо, маску для подводного плавания из старого германского противогаза. При этом не уставал всё время нахваливать замечательного мастера Клима Хрущова. Только про Зойку Неведрову с Набережной улицы ничего не стал говорить, боялся, видно, сглазить. На «границе» он охотно показал то место, где ровно месяц тому назад достал со дна реки золотой меч. - А раньсе ты сдесь нырял, хоросый мой? - спросил «профессор». - Когда раньше? - не понял Каля. - Ну раньсе! Раньсе! - Да я по всей реке нырял - раз сто. - Ну, и – сто? - Ну да, сто, а то, может, и все двести. Ипполит Филиппович вздохнул, помолчал, потом спросил: - Снасит, ты, говорис, умеес усами севелить? - Какими ещё усами! - удивился Каля. - Нет у меня никаких усов. - Он даже позволил себе едкое замечание: - Что я рак, что ли? - Не усами, а у-сами! - потрогал «профессор» короткими пальчиками мочки своих маленьких, жёстких, как речные улитки, ушей. - А-а! Да вроде того… - засмущался Каля, когда до него дошёл истинный смысл заданного вопроса. - Я и сам раньше этого не знал, пока Клим не сказал. - Это хоросо! Это хоросо! Это хоросо! - почему-то трижды повторил Ипполит Филиппович, потирая вспотевшие, похожие на оладьи, ладошки. - Ты, хоросый мой, самесятельно мне всё раскасал. Когда вечером того же дня учёный «профессор» вновь очутился в кабинете председателя горисполкома, он снова потребовал показать ему меч и разглядывал находку особенно подробно и тщательно. В этот раз за длинным столом, предназначенным для проведения ответственных совещаний, собрался почти весь штаб, который в полном безмолвии, однако, с понятным, жадным нетерпением ждал авторитетного заключения крупнейшего в своей области науки специалиста. Ждал и Захар Захарович Белобородов. Ипполит Филиппович осторожно водил кончиком пальца по лезвию меча; дышал на отшлифованную поверхность, чтобы она на время помутнела, и бережно протирал возникавшее матовое пятнышко носовым платком; пытался лёгкими зацепами ногтя, правда, безуспешно, отколупнуть от рукояти сверкающие неземным сиянием алмазы, рубины, аметисты, сапфиры и жемчуга; даже пробовал золото на зуб. И всё это время покачивал своей круглой, как свернувшийся ёжик, головой и цокал восхищённо языком. Когда штаб решил, что дело уже в шляпе, дульский «профессор», упарившись, видно, из-за бессилия своих научных знаний, вдруг отвернулся наконец с явным сожалением от меча, перешёл к общему столу для совещаний, присел неловко на краешек стула, сразу сделавшись похожим на карлу, вроде Федота Хренова, и медленно произнёс: - Сесное слово, не снаю дасе, сто вам скасать, дорогие товариси. Я са всю свою просытую сиснь ни расу такого сюда не встресял. Но стобы сделать оконсятельное саклюсение, мне требуется есё некоторое время. Необходимо всё тсятельно всвесить и обдумать как следует. А пока, как говорят в подобных слусаях англисяне, фифти-фифти, то есть пятьдесят на пятьдесят. Так сто придётся немноско подосдать. Совсем немноско – я вам это клятвенно обесяю. Не надо расстраиваться, всё будет хоросо как никогда. Ей богу! Всё будет просто самесятельно! Члены штаба, обескураженные таким поворотом дела, вскоре покинули нехотя кабинет. Захар Захарович и Ипполит Филиппович остались, как говорится, «тет-на-тет». Помолчали. Воцарилась мягкая кабинетная тишина. В то же время было едва слышно, словно дождь за окном стучит, как за стеной Зинуля скоро печатает на пишущей машинке и одновременно строго отчитывает какого-то посетителя. Спустя некоторое время, специалист по ископаемым находкам и историческим открытиям неожиданно резко придвинулся к хозяину кабинета, привстал, чтобы дотянуться до его поникшей головы, схватил бесцеремонно за мягкую мочку уха, приник и после приглушенных слов: «Прости, старик, у стен тосе имеются усы», стал что-то горячо шептать, дабы никто ничего не услыхал. Если бы не судьба вверенного ему города, находившаяся в цепких ручках этого прощелыги, Захар Захарович не преминул бы отпрянуть с возмущением от такой наглости, но в данном случае был вынужден сдержаться, взял себя в руки и стал слушать. О чём они шептались, что наговорил Ипполит Филиппович председателю, так и осталось навсегда тайной за семью печатями, если не больше того. А когда «профессор» словами иссяк, Захар Захарович совсем сник, но тут же воспрянул духом, так как ему пришла на ум спасительная, как ему тогда показалось, идея. - Знаешь, Ипполит, давай продолжим наш интересный разговор у меня дома. Я жене скажу, она блинов испечёт. Насчёт блинов моя Настенька большая мастерица. Уверен, ты таких блинов сроду не пробовал. - Это хоросо! Это хоросо! Это хоросо! - трижды проговорил «профессор», и у него был такой лукавый вид, как будто он знал нечто такое, чего никто другой не знал. На том и порешили. Ипполит Филиппович в гостиницу направился, а Захар Захарович остался в кабинете думу думать. XXIV И было утро. День осенний, бабье лето. Ещё теплынь, но уже свежо. И воздух скрозь прозрачный, видно далеко-далече, аж до самого дальнего горизонта, где осиротевшие поля с бледным небом едва заметно смыкаются, будто целуются нежно на прощанье. Все деревья, как на ёлку в Новый год, украсились жёлтыми и багряными листочками, будто побрякушками, и роща за Дохлым ручьём враз стала золотою. Птицы звонко поют, вовсю заливаются, собираются лететь в южные края. Радость и грусть – вместе, в обнимку. То был почти исторический день. Когда оба барака в Косом проезде провожали Калю в первый раз на службу в городскую баню. Теперь его все соседи величали не иначе, как Николай, а некоторые для солидности ещё Ивановича прибавляли – как-никак большой начальник, да ещё герой нашего города. Только Клим Хрущов ничего всерьёз не принимал. Звал Калю по-прежнему соседом, подшучивал над всеми подряд, но так, что непонятно было, брешет он или правду говорит. Все, кто как мог, приняли самое деятельное участие в сборах и напутствиях, будто провожали новобранца в Красную Армию. Мать с отцом на последние сбережения справили ему новую одежду: широкую белую полотняную рубаху и серые, облегающие худой зад штаны с двумя накладными карманами сзади. Да заказали загодя сапожных дел мастеру из Ремесленной слободы, что на той стороне, за Дагаевским мостом, проживал, большие башмаки, чтоб были по размеру, – в магазине таких нипочём не купишь – они как раз вовремя поспели. А те, что Федот раньше случайно на помойке нашёл, в которых Каля первый раз к Зойке Неведровой ходил, совсем развалились и пришли в полную негодность. Сестра Нюрка, заметно подобревшая вредным характером, с тех пор как пришла к младшему брату громкая слава и Ванька Титушкин, видать, по этой причине, стал чуть ли не каждый божий день оказывать ей знаки внимания, прямо сказать, ухаживать изо всех сил и читать стихи, вышила на вороте Колькиной новой рубахи крестиком узор из красных петухов. Да ещё несказанно расщедрилась и на спицах связала ему из овечьей, пополам с собачьей, шерсти джемпер с большим вырезом на груди и без рукавов, иначе б пряжи не хватило; ну да это не беда: нужен был, чтобы греть поясницу, которую брат в холодной воде застудил, когда беспрестанно по реке нырял. Но Каля заартачился, нипочём не стал джемпер надевать. - Зачем это? Не надо. И так жарко. На такой ответственной работе часу не пройдёт, как сопреешь. Нюрка вздохнула, хотела сказать, вот дурень, ничего не понимает, но сдержалась. Оглядела брата, склонив голову набок так и этак, складку на рубахе расправила, показалось ей, чего-то не хватает, какого-то последнего штриха. Или мазка, кому как больше нравится. Порылась в своей шкатулке, из которой - когда ещё! - Каля иголки спёр, чтобы наколку на руке сделать, достала, не пожалела, батистовый платочек с вышитом на нём петушком - оказалось, точь-в-точь, как на вороте рубахи. Аккуратно платочек сложила и засунула его брату в кармашек, чтоб уголок с петушком наружу торчал. Поглядела, осталась довольная: теперь - в самый раз. Мать посмотрела и сказала: - Артист! - И вытерла уголком передника уголок повлажневшего глаза. Отец накануне отпросился на станции, где работал, что задержится на час, чтобы проводить утром сына на службу. Приняв во внимание столь уважительную причину, ему разрешили, ежели он договорится со сменщиком. Сменщик, ясное дело, согласился, раз такой случай. А дома отец на радостях чуть не прослезился, видно, стареть стал. Вытянул из порток ремень, которым не раз Калю лупил, чтобы научить уму-разуму, и отдал сыну. - На, возьми себе. Он теперича мне – без надобности. Ну и отметили такой случай со всеми соседями, как положено, по ерёмскому обычаю, на широкую ногу. Один Каля только не пил, да и Клим на время воздержался, помня свой второй зарок. Чтобы утром в себя прийти, пришлось, естественно, Колькиному отцу чуток опохмелиться, много-то никак нельзя, не то тяжёлые вагоны через буфера сцеплять-расцеплять будет несподручно. А чтобы штаны на работе не падали, подпоясался он покуда верёвкой, рассчитывая, что Хрен Горбатый, может, вскорости другой подходящий ремень среди старья сыщет. Федот Хренов долго думал и в знак окончательного примирения сделал Кале щедрый подарок с намёком: кто, мол, старое помянет, тому глаз «домой». Хотя Каля на зрение никогда не жаловался, напротив, даже в воде как рыба видел, подарил он ему почти совсем целые, в костяной оправе очки, чтобы у него на новой службе был важнецкий вид. - Да ты не боись, Николай Иваныч! Когда мне оправа досталась, она вовсе без стёклов была. Так я Климку попросил, он простые стёклы вставил. Так что не сумлевайся, никакого искажения в зрении не будет. Вышла толстая баба Федота, Александра, посмотрела и сказала: - Вылитый – жених! А Клим Хрущов хлопнул Калю по плечу и сказал на этот раз как-то даже непохоже грустно (у него уж, видно, тогда начались непредвиденные жизненные неприятности): - Давай, сосед, гони пятилетку в четыре года. Лёгкого тебе пару! И шайка с веником тебе - в удачу! Когда Каля прибыл своим ходом, в смысле, конечно, пешедралом, к месту прохождения новой службы, начальник бани Водогреев Пётр Павлович (он тогда ещё не был свояком директору горкомхоза, но уже собирался вскоре им стать, оттого сильно важничал) протянул ему молча руку. Однако новый зам, не привыкший к рукопожатиям, не понял сразу, что надо с ней делать. А тот не понял, что этот не понял и решил, какой гордец, здороваться не хочет - подумаешь, меч нашёл, эка важность! Вышла заминка, но тут, спасибо, выручил появившийся очень кстати главный инженер Костя Петухов, которого все знали как Котька Петух, по причине неуёмного котовства. Начальник бани сразу на него переключился и говорит: - Вот познакомься, Коть, наш новый молодой сотрудник, зампомыв Сыроешкин Николай, который золотой меч нашёл. Будет теперь тебе хороший помощник. Покажи ему наше передовое хозяйство и производственные площадя комбината. Модное тогда было слово: «комбинат». Чуть что – сразу комбинат. Вот и баню Водогреев банно-прачечным комбинатом называл, хотя, кроме того что раз в месяц через санпропускник в душевом отделении, что внизу, в котельной, серое вшивое больничное бельё паром прожаривали, никакой стирки больше не было. Ну да какая разница: комбинат и комбинат, пусть будет комбинат. Вон на Пролетарской улице, у Коровкина Ивана Петровича, тоже вроде - пром-комбинат, а ничего такого комбинатного нету: из трёх один на ходу токарный станок затёртого года выпуска, распиловочное полотно на электрической тяге, кузнечный горн с наковальней, молоток с клещами да слесарные тиски. Если бы не Клим Хрущов, давно бы, верно, тот комбинат закрыли. Котька Петух, когда пошли вдвоём делать обход, оказался на поверку необычайно болтливым человеком, говорил почти безумолку, сыпал словами, будто сухим горохом, быстро-быстро, словно опасался, что не всё успеет сказать, что нужно. - Знаешь, Каля, когда я услышал, что ты золотой меч в реке нашёл, поверишь ли, не поверил. Думал, брешут, что из золота. А как в газете прочитал, тут уж деваться некуда, поверил. Газета – она врать не будет. У нас запорная арматура тоже почти вся из бронзы, да только всё равно, подлая, не держит: кругом сплошь протечки. Видишь лужа? Это за сутки накапало. Поверишь ли, с ног сбился бегать. Все руки осушил гайки подтягивать, вентиля подкручивать и трубы ремонтировать. То и дело текут, собаки. Это тебе подфартило – помывка: шайки, простыни, веники и прочая чепуха, а на мне вся механика. Вообще-то у нас самая лучшая парилка в городе, из дальних деревень приезжают париться, не говоря уж про ближние. Вся Ремесленная слобода, Винные выселки, Новые дома – все здесь. Парная – классная! Да я тебе её покажу. Пар самый крепкий и духовитый. Берёзой пахнет, как в раю. Сегодня у нас какой день недели? Кажись, четверг – значит, женский день. Придётся с бабами дело иметь. Да хрен с ними, они давно привычные. Надо будет только осторожно через помывочное отделение пройти, тут уж никуда не денешься, служба есть служба. Я часто хожу, потому что с водой перебои случаются, врать не стану. А всё потому, что у нас кочегары, сукины дети, сильно пьют, никак не могут, чтобы давление в паровых котлах ровно держать, то - один кипяток, то - скрозь холодная. Ну народ, особливо бабы, чуть что, сразу в крик, недовольные. Я их хорошо понимаю и нисколько не осуждаю: кому это, скажи на милость, охота за здорово живёшь шпариться либо вовсе мёрзнуть. Мне одному с этим делом никак не управиться, просто рук не хватает. Теперь, когда у нас штат в твоём лице прибавился, полегче станет. Я, брат, кочегарами займусь, а ты – народ успокаивать. Объяснять, вежливо растолковывать, что перебой – дело временное, скоро наладится. Придётся теперь тебе весь огонь справедливой критики на себя брать. Что поделаешь – такая служба. И ещё вот что я тебе наперёд скажу. Тебе начальник ничего не говорил? - Нет, - наконец вставил слово Каля. - С вениками у нас проблема. Слушай, а чего ты в очках? Близорукий, что ли? Или зрение плохое? - Да нет. Просто так, - сказал Каля (он совсем забыл про них), снял очки и засунул их в задний карман штанов. - А я смотрю – ты в очках! С вениками не только проблема, а прямо сказать, большой вопрос. Ты, не сомневаюсь, его запросто решишь. Горзеленхоз запретил в роще веники резать. У них, видишь ли, соцсоревнование! Борьба за звание «Город-сад». Деревенские – те со своими приезжают. А городским куда податься? Снова недовольные ходют. Ты там, наверху, поговори, чтобы для бани поблажку сделали. Ты теперь человек знаменитый, для тебя это – раз плюнуть. Ну вот: тут у нас касса, сам видишь; тут – гардероп, сейчас не работает, только зимой. А вот – вход в раздевалку и мыльное отделение, твоё теперь царство… Пойдём-пойдём, ты чего! Котька, навалившись плечом, по-хозяйски распахнул высокую дверь с тугой, певучею пружиной и первым решительно прошёл внутрь. За ним оторопело протиснулся Каля. Они очутились в зале с высоким потолком и запотевшими, крашенными жухлой, масляной краской стенами. В одной стене зиял ряд узких, замазанных серыми белилами окон, через которые проникал сумеречный свет дня, но не лился свободно, а будто силком втягивался снаружи душным нутром предбанника. Поэтому с потолка, чтобы лучше видеть посетителям свою одежду и не перепутать её с чужой, свисали постоянно горевшие голые электрические лампочки. Поперёк другой стены, почти прижавшись друг к другу, оставляя меж собой лишь узкие проходы, стояли лавки с высокими глухими спинками, на которых были набиты гвозди, служившие крючками для одежды. На гвоздях и просто на лавках висело и лежало ворохом, как тогда на берегу, когда Каля за купавшимися в реке голыми бабами подглядывал, что-то белое, голубое, салатное и розовое. На полу, в проходах, были разостланы мокрые дерюжные дорожки. Пахло сыростью и ещё чем-то прогоркло-кислым. Несколько баб с мокрыми волосами, сидевших вразнобой группками по две, по три, завернулись в бледно-серые простыни, на которых проступали тёмные, сырые пятна, и продолжали о чём-то беседовать, не обращая никакого внимания на вошедших мужчин, видно, знали Котьку давно и привыкли к нему. Одна пухлая баба с краю, прикрываясь сухим берёзовым веником, метнулась к входу в мыльное отделение, откуда доносились приглушённые крики и стук шаек. Котька сразу же направился вслед за ней. Каля остановился перед влажной дверью как вкопанный, упёрся: не пойду и не пойду. Котька Петух его за рукав тянет. - Да ты чего! Голых баб никогда не видал? - Видал. Почему не видал? На реке. - Да ладно, брось ты! Они, когда моются, смирные, как тёлки в летнюю жару. И потом, скажу я тебе, зрелище – обхохочешься. Никакого художественного кина не надо. Когда их много, все они нагишом и чистые – будто в рай попал. Кроме того, - слышь? - там кричат сильно. Значит, что-то случилось. Просто так кричать не будут, значит, есть к тому причина. Тут уж, брат, явная производственная необходимость. Чтобы туда заглянуть и выяснить, в чём дело. - И Котька подмигнул озорным глазом. В стеснённом помывочном отделении на вошедших обрушился невообразимый гвалт, перекрывающий собою обычный, гулкий и монотонный шум бани. Остервенело гремели по каменным рябым лавкам жестяные шайки. С плюющимся шипением вырывалась из медных кранов горячая вода, от которой распространялся пар. Раздавались в суматохе возмущённые, высокие и низкие женские голоса. Завидев двух одетых мужчин, бабы подхватились, завизжали, разбежались кто куда, прикрываясь шайками и размочаленными, потемневшими, мокрыми вениками. Чуть позже, смекнув, видно, что пришла администрация наводить порядок, стали потихоньку возвращаться, продолжая всё же прикрывать срамные места. Строго говоря, разглядеть что-либо особо всё равно было нельзя, потому что в помещении царил полумрак, несмотря на электрический свет от лампочек, закрытых стеклянными колпаками, вокруг которых тускло сияли лучистые круги, отдавая местами в радугу. Сквозь густой туман едва виднелись мутные прямоугольники запотевших окон. На почерневшем потолке сплошь висели набрякшие, готовые вот-вот сорваться капли. Мужчины сразу покрылись испариной. Каля не отрывал взгляда от выщербленного каменного пола, на котором повсюду стояли грязные, мыльные лужи, словно примеривался, как бы не вступить новыми башмаками в одну из них, и с перепугу весь внутренне сжался, как перед побоями. Котька развязно и весело спросил: - Что за шум, а драки нету? Тут уж бабы разом, как гуси, загалдели кто во что горазд: - Караул! Холодной воды нету! - Кипяток один только шпарит и шпарит! - Каждый раз одно и то же! Сколько можно, в самом деле! До каких пор безобразие будет продолжаться? - Будем жаловаться! Куда надоть. - Кругом одна пьянь! Даже в бане от них покоя нету… Котька попытался их утихомирить: - Дорогие женщины, не волнуйтесь, сей же час всё поправим! - Он повернулся вполоборота к Кале и тихонько ему сказал: - Ты тут побудь, а я слётаю в котельную, одна нога здесь, другая там, я – мигом. - И, снова повернувшись в зал: - Разрешите вам представить нашего нового зама Николая Сыроешкина. Это тот самый знаменитый Каля, который золотой меч нашёл. Теперь все претензии – к нему. И ушёл. Если бы он знал, что произойдёт после его ухода, он, конечно, нипочём не оставил бы Калю одного. Но он этого не знал, поэтому и ушёл с лёгким сердцем и чистой совестью. Женские голоса, как по команде, внезапно смолкли, возникла напряжённая тишина. Не сказать, чтобы совсем полная, всё же вода продолжала журчать, но стало слышно, как с потолка шлёпаются вниз налившиеся жижей тяжёлые капли. Кольцо женщин начало медленно и угрожающе сжиматься вокруг Кали. Кто-то звонко воскликнул: - Ой, девоньки, какой молоденький!! Этот возглас послужил как бы сигналом к началу штурма. Молодые бабы и девки, забыв про свою наготу, отбросив всякий стыд, шайки и веники, с восторженными криками: «Сырое-е-шкин!!!» устремились к зампомыву. Чьи-то цепкие мокрые пальчики выхватили из кармана его взмокшей рубахи Нюркин платочек с вышитым крестиком красным петушком. Другая рука, сзади, завладела Федотовыми очками. Следующие, со всех сторон, ринулись отрывать заветные перламутровые пуговицы. Кто-то целился вытащить из его новых штанов отцовский ремень. Те, кому ничего не досталось, пытались оторвать что-нибудь от новой полотняной рубахи. Одной посчастливилось вырвать карман. Другие вцепились в ворот и рукава. Рубаха не выдержала и затрещала – и по швам, и прямо по полотну. Каля отбивался, как только мог. И, едва вырвавшись из цепких, женских рук, выскочил, растерзанный, оцарапанный и растрёпанный, из мыльного отделения сначала в раздевалку, а уж оттуда бросился опрометью наружу, где его встретил возвращавшийся из котельной Котька Петух. - Всё в порядке! - радостно сообщил тот. – Открыл наконец проклятую задвижку. Её, как всегда, кочегары перепутали: вместо того чтобы отвернуть, они её наглухо задраили. Пойдём, я тебе сейчас парную покажу. Такого пара даже в Дуле нету, это я тебе точно говорю… Но Каля его уже ничего не слышал и не видел. Он ринулся, как ошпаренный, мимо Котьки и сбежал трусливо домой, едва разбирая дорогу. Этот случай, или, точнее сказать, факт истории, долго потом рассказывался в городе Ерёме как анекдот. А редактор газеты «Красный Коммунар» Роман Могилевский, услышав, что случилось с Калёй в бане, записал в личном дневнике фразу, показавшуюся ему глубокомысленной, достойной того, чтобы вставить её в какую-нибудь свою будущую умную статью: «Земная слава имеет издержки, которые напоминают фарс». И поставил в конце восклицательный знак. XXV И был тихий, ласковый вечер. Может быть, последний такой тёплый перед осенним ненастьем. В окнах зажигались огни, и вскоре скрывавшиеся в вечерней мгле, будто за кисеёй, городские дома засветились уютными жёлтыми прямоугольниками, перечёркнутыми тёмными крестами рамных переплётов. Женщины в домах поджидали мужей с работы, грели на плите то, что надо было подавать горячим, начинали собирать на стол – ужинать. Пахло простыми домашними харчами. С укромных городских улиц понемногу исчезали притомившиеся за день подводы, редкие «полуторки» и уж совсем одиночные «трёхтонки» и «эмки». Гужевой и автомобильный транспорт устраивался на ночь в сараях, гаражах, а то и просто оставался тихо стоять во дворах, под открытым небом. Лошадей распрягали, разводили по стойлам, задавали им сухой корм. Закрывались с лязгом на засовы магазины. Сиротели конторы и людные присутственные учреждения. Город затихал - до следующего трудового дня. Затерянные окольные проезды и переулки пустели, зато центральные улицы, и особливо Красный проспект, постепенно заполнялись молодой, праздной публикой, которая пока ещё вольготно и неспешно двигалась навстречу веселью и полночным приключениям. Одни отправлялись на поиски своих жизненных половин (которые - навсегда, которые - на время), другие - просто погулять, подышать свежим вечерним воздухом, на людей поглядеть, себя показать. И была вечерняя пора, когда гости торопились в дома, где их ждали и куда их звали хозяева. Хотя, возможно, даже скорей всего, были и незваные, но это из другой истории. Дом-особнячок, в котором жил со своею молодой красавицей женой председатель горисполкома Захар Захарович Белобородов, стоял почти в самом центре города, однако в тихом месте, неподалёку от Красного проспекта, и, естественно, заметно отличался в лучшую сторону от многих других. Достаточно сказать, что он имел внутри английский камин и немецкий «ватер-клозет», что было для города Ерёмы большой редкостью. А сам особнячок заключал в себе два этажа с хвостиком (в виде башенки со шпилем) и был окружён высоким, глухим забором. К себе в гости Захар Захарович редко кого звал – хочешь не хочешь, а надо было соблюдать дистанцию; с секретарём же горкома Семёном Сениным (уровень, похоже, как раз был подходящий) он дружить сомневался: подумают, чего доброго, что заискивает или ещё того чище сам из «этих». А кому это, спрашивается, нужно? Был прежде дружок Ванька Коровкин, да вот замарал себя некстати с этой Клавдией Сучковой, - чёрт бы её побрал! - теперь требуется время, чтобы вся эта неприглядная история потихоньку загладилась и в народной памяти забылась. Для приехавшего из Дулы «профессора» было сделано редкое исключение. Да и, кроме того, ежели честно сказать, любой человек, какого ни возьми, устаёт всё время себя в узде держать. Воля – каждому нужна. В назначенное время в парадную дверь председательского дома, выходившую сквозь небольшое освещённое крылечко на тихую, тёмную улицу, раздалась трель мелодичного звонка. - Ступай, Настенька, отвори! - сказал заискивающе Белобородов. - Это «профессор». Мне, понимаешь, самому – неловко: всё же кто я, а кто он. - Да полно, Захарчик, сахарный мой! Я открою, мне не трудно, я всё, всё, всё - понимаю. Ты ведь знаешь, я у тебя – ласточка, солнышко, кисонька, лапонька, голубка сизокрылая. Настасья Филипповна спустилась, покачиваясь павою, по скрипучей дубовой лестнице вниз, придерживаясь за гладкие, отполированные ладонями перила, и отворила высокую филёнчатую входную дверь. Перед ней стоял небольшого росточка человечек монгольской наружности. Угольные, посвёркивающие глазки его светились лукавством. - Сдравствуй, сестрёнка! - произнёс он, широко улыбаясь и распахнув свои короткие ручки. Его жест имел некую неопределённость, которую можно было истолковать и как приглашение к родственному объятию, и как непроизнесённую фразу: «А вот и я!». Настасья Филипповна предпочла второй вариант и настороженно ответила: - Батюшки! Никак Поль? В этой её настороженности звучала двусмысленная интонация, которую можно было расценить и как неподдельный испуг, и как едва сдерживаемую радость от неожиданной встречи. Ипполит Филиппович предпочёл для себя второй смысл и сказал: - Я посему-то был соверсенно уверен, сто ты будес осень рада насей встресе. Хотя ты так и не ответила на моё недавнее письмесо. Это нехоросо! Это нехоросо! Это нехоросо! Ну сто с, нисего не поделаесь, такова ус сиснь, судьба-слодейка. Я с нетерпением сду. Пригласай меня, Настенька, в дом. - Да, конечно, проходи! - спохватилась Настасья Филипповна, сделав шаг в сторону и пропуская гостя перед собой. Они медленно поднялись по лестнице наверх. - Вот познакомься, Захар, это – Поль. - Какой ещё Поль? - нахмурился Захар Захарович, уже начиная понимать, что давешнее нехорошее предчувствие его не обмануло. - Мой сводный брат, я тебе про него говорила. Помнишь, он ещё нам письмо написал, спрашивал про отца Серафима. И тут только до Захара Захаровича дошло, что Поль и Ипполит - одно и то же лицо, явившееся неожиданно в двух ипостасях. Никогда Захар Белобородов не смог бы занять столь высокий пост, и народ города Ерёмы ни за что не избрал бы путём прямых, тайных и свободных выборов его себе в руководители, если бы он не обладал крепкой природной смекалкой и, прямо скажем, талантом истинного дипломата. Муж красавицы Настасьи Филипповны, сводной сестры дульского «профессора» Ипполита Филипповича, сделал, пожалуй, самое толковое, что можно было сделать в подобной щекотливой ситуации: он пропустил сказанное женой мимо ушей. Вместо естественного в таких случаях замешательства он совершил рукой широкий, театральный жест и непринуждённо произнёс самую подходящую и, пожалуй, единственно разумную фразу: - Прошу всех к столу! Однако эта, показавшаяся лёгкой, непринуждённость стоила хозяину дома большого напряжения душевных сил. И хотя в течение всей дальнейшей беседы во время чуть скованного, особенно поначалу, застолья, к теме родства по негласному соглашению сторон никто более не возвращался, она, эта тема, была ещё одним, невидимым глазу участником стола. Беседа, хотя и была похожа на светскую, на самом деле носила весьма осторожный и двусмысленный характер, который в городе Ерёме назывался игрой в «бе-бе». Захар Захарович старался вывести разговор на тему о золотом мече, а Ипполит Филиппович ловко от этой темы уклонялся и норовил повернуть разговор в сторону картины «Святая Вероника», которая, как он теперь точно знал, находилась у отца Серафима в храме Вознесения. Что касается найденного в реке меча, то Ипполит Филиппович был настроен на словах весьма оптимистично. Однако, как он уже не раз заявлял, окончательного заключения по поводу его исторической подлинности дать пока не готов, поскольку требуется провести специальную экспертизу, для чего, по всей видимости, придётся применить спектральный анализ и даже, возможно, прибегнуть к новейшему слову в археологической науке: специальному и очень дорогостоящему атомно-углеродному методу. А это можно сделать только в Дуле и даже, не исключено, что в одной из столиц. Что же касается пресловутой «Вероники», то тут у него нет ни малейших сомнений, напротив, он убеждён, что она никому не нужна, поскольку относится скорее не к произведениям художественной живописи, а к предметам религиозного культа, к тому же ещё и католической веры, что уж совсем никакой ценности собой не представляет. А для его личной коллекции очень подошла бы, как нельзя более кстати. - Ты, Ипполит, что же это, никак собираешься меч с собою увезти? - встревожено спросил Захар Захарович. - Ну да! А как се инасе? Всё равно его придётся в Историсеский мусей сдать либо дасе в Эрмитас. Да ты не волнуйся, старик! Всё будет осень хоросо, осень хоросо, осень хоросо. Ты луссе помоги мне эту картинку достать. Я тебе буду премного благодарен и осень, осень, осень обясан. Ты - мне, я - тебе. Свои люди – состёмся. Настасья Филипповна, всё это время настороженно молчавшая, решила, видно, что пора за столом разрядить накалившуюся обстановку, кокетливо поправила на голове корону из русой косы и вставила в разговор своё певучее слово: - Да что вы всё о делах и о делах, честное слово! Лучше блинков покушайте вволю. С селёдочкой и со сметанкой. Сметанка особая – спецбуфетовская. Только сегодня утром из подшефного колхоза доставили. - Настенька, как всегда, права! - подхватил Захар Захарович, наливая в хрустальные стопки из запотевшего хрустального графина не успевшей пока ещё согреться загодя остуженной водки. - Блины у тебя, Настасья Филипповна, чесно скасу, просто отменные! - сказал, поглядывая на хозяйку смеющимися глазками, сводный братец. Захара Захаровича подмывало спросить, отчего же гость не обратился прямо в милицию, ежели, как он писал в письме, отец Серафим спёр эту «Веронику» из дульского собора, но что-то удерживало его от такого вопроса. - Я вису, старик, ты хосес спросить меня, посему я не обрасяюсь в милисию. Приснайся, так ведь? - Да нет. Право, с чего ты взял? - стушевался застигнутый врасплох Захар Захарович. - Хосес, хосес, я вису. Ну так я тебе скасу. Во-первых, картина мне не принадлесит – это рас. И никто у меня саявление не примет. А во-вторых, я обрасялся – это два. Сестное слово! Серес два месяса мне ответили, сто иконы их не интересуют, поскольку серьковь отделена от государства. Хосес верис, хосес нет. «Скользкий тип этот родственничек! - подумал Захар Захарович. - На всё про всё у него готов ответ. И насчёт меча - сразу видно, цену набивает. Как ловко, стервец, всё в один узел связал! Нипочём не распутать. Придётся, видно, с отцом Серафимом по душам поговорить, никуда не денешься. А для прохвоста этого мелкого, не иначе как надо будет дополнительно встречную спец-операцию провести – с помощью Клавдии Сучковой. Видел-видел, какими он жадными глазами на монашек, Дашу с Глашей, в буфете поглядывал. Да и с Настеньки моей бесстыжих глаз своих косых не сводит, всё пялится, как кот на сметану. Даром что братец, чёрт бы его подрал!» А родственничек - тот прямо неуёмный какой-то, хоть с виду и мал: всё лопает блины и лопает, ненасытная его утроба. И так ловко, подлец, вилкой и ножом управляется, будто курсы по застольному этикету кончал. Положит вилкой к себе на тарелку блин, - ноздреватый, масленый, тёпленький - ножом его расправит, чтобы ровно лежал. Из похожей на хрустальную лодочку селёдочницы подцепит несколько жирных, слабосольных, нежного пепельно-розового цвета кусочков и уложит их ровной дорожкой повдоль, как раз посерёдке блинка. Свободный край, который ближе к себе, ножиком подденет и завернёт наружу, чтобы он вокруг уложенных аккуратным валиком селёдочных кусочков с другим свободным краем сомкнулся. И тут же проворно весь блин в трубочку скатает. Посмотрит на своё творение, головой так и так чуть покачивая, останется довольный. Тогда ложкой мельхиоровой из глиняного горшочка густой сметанки зачерпнёт и на эту трубочку белыми, оплывающими кучками выложит. Отрежет кусочек от свёрнутого блинка, вилкой в рот его положит, зенки свои косоглазые зажмурит и чмокает, чмокает - всё нахваливает: - Ах, и хорос блинок! Ах, и хороса селёдоська! Никогда сроду таких не ел. Съест блин, проглотит и старается хозяевам что-нибудь приятное сказать. - Ты снаес, Сахар, город мне твой осень, осень, осень понравился. Систо и селени много. Захару Захаровичу не столько это лестно, сколько хочешь не хочешь приходится отвечать, поддерживать беседу за столом, подыскивать нужные слова, чтобы солидность не уронить и в то же время трезвого ума не упустить. Ему деваться некуда, надо свой интерес поскорей получить. Как говорится, взялся за гуж, терпи уж. Он в ответ и говорит: - Стараемся, как можем. У нас это дело поставлено на научную основу. По нашему почину, получившему одобрение в Дуле, несколько районных центров включились в соцсоревнование за звание «Город-сад». Это: Привалово, Красногорск, Боголюбов и, кажись… Ну да, ещё мы. Вроде всех назвал. - Как это современно, передово и осень хоросо! Просто самесятельно! Ну и как ты думаес, кто восьмёт верх? - А тут и думать нечего, знамо, что мы. - Я посему-то был соверсенно уверен, сто именно так ты мне и ответис. Скушает гость другой блин и, повернувшись к Настасье Филипповне, говорит сладким голосом: - Глясу я на тебя, сестрёнка, и наглядеться не могу. Такая ты прихосая! Такая хоросая! Настоясяя русская красависа. А ей, хоть и видит она, что произносит он эти слова не столько от чистого сердца из глубины души, сколько для хитрости, всё равно приятно, как кошке ласковое слово. Она зардеется и говорит: - Кушай, кушай! Я сейчас ещё горяченьких блинков подложу. Время уж к полночи, а он делает вид, что всё за чистую монету принимает, от блинов не отказывается и вроде как уходить не собирается. Захар Захарович не выдержал, стал костяшками пальцев щёлкать и говорит: - Время позднее. Того гляди, гостиница на замок закроется. - Нисего, - говорит Поль. - Время детское. В слусяе сего, я ведь и у вас могу переносевать. Не так ли? И опять за своё принимается: водочку попивает и блины всё трескает и трескает без удержу. Куда только в него влезает! По виду никак не скажешь, что у него такая ненасытная утроба. Наконец налопался и говорит: - Ладно, я посутил, мне и впрямь пора. Осень мне у вас понравилось. Такая самесятельная семья! И вы осень друг другу подходите. Это так хоросо, так хоросо, так хоросо, сто вы дасе представить себе не мосете. Ну сто с, хоросые вы мои, я, посалуй, пойду. За тобой, Сахар, «Вероника», а са мной – месь солотой. XXVI На следующий день голова у председателя горисполкома раскалывалась от нестерпимой боли. Опохмеляться он не привык, поэтому пришлось так терпеть. Вызвал строгую Зинулю и попросил послать кого-нибудь в аптеку за пирамидоном. Не успела она молча удалиться, изобразив едва уловимым движением глаз понимающий вид, как он тут же вызвал её вновь и велел срочно соединить его по телефонной связи с директором промкомбината Иваном Коровкиным. Тут же, минуты не прошло, Зинуля приоткрыла дверь в кабинет и сказала заученным голосом: - У аппарата Иван Петрович! Захар Захарович, морщась с мучительным видом от головной боли, взял трубку, приложил её к уху и произнёс: - Иван, ты? Привет! Слушай, не в службу а в дружбу. Есть тут одна неотложная задачка. Что? Да не дачка, а за-дачка, понимаешь? Небольшая проблемка, в смысле - вопрос. Я знаю, ты его решишь. В общем поговори с Клавдией. Как у тебя с ней? Ну вот и ладушки. Не в лоб, конечно, а так, с подходцем. Намёком, как ты умеешь. Мол, так и так, дело есть. Что? Да не во мне дело, ты соображаешь, что говоришь? Профессор этот из Дулы нуждается в стимуляции. Что? Да не в симуляции, а в сти-муляции, понял? Сти-мул. Чтоб соображал лучше. Пусть она свою женскую лепку внесёт в общее дело. Ну да-да, правильно ты понимаешь. Что? Плюгавый? Слушай, не морочь мне голову, без тебя трещит! Какой уж есть, где я тебе аполона возьму? У меня для вас других – нету. Что? С кем спуталась? С каким ещё Климом? Ах, с этим! Ну не знаю, это ты уж сам разбирайся… Только учти, надо осторожно, без шума, чтобы комар носа не подсунул. Понял? Ну, будь! Позвони мне, как договоришься, да не тяни резину. - Он положил трубку, отдуваясь, будто проделал тяжкую работу. Незаметно вошла Зинуля и поставила на стол блюдечко, на котором лежала белая таблетка и стоял хрустальный стакан с водой. Белобородов проглотил, запрокинув голову, таблетку, запил водой, скривился и принялся обдумывать, на какой козе подъехать к отцу Серафиму, чтобы понудить его отдать приезжему эту треклятую «Веронику». Но ничего толкового придумать не мог, видно, таблетка плохо помогала. Напротив, показалось, что голова разболелась пуще прежнего. «Да что я, в самом деле, церемониться с ним должен? - с раздражением подумал Захар Захарович. - С попом долгогривым! К тому же – жуликом! Велю принести – вот и весь разговор!». Он вызвал через Зинулю помощника и приказал ему: - Ступай к Серафиму и передай, чтобы сей же час вернул в исполком картинку под названием «Святая Вероника». Тот пошёл. Приходит и говорит: так и так, Захар Захарович велел вернуть «Святую Веронику». Отец Серафим говорит, пойди скажи Захару Захаровичу, я у него ничего не брал. Поэтому мне возвращать нечего. И вообще, церковь давно отделена от государства. Тот обратно пошёл. Приходит к Белобородову и говорит, так и так, отец Серафим говорит, ничего у вас не брал. И церковь отделена. Тут Захар Захарович совсем покраснел. То ли от сильного гнева, то ли почувствовал, как давление сердца в кровяных сосудах поднялось до критической отметки. Пальцами, как обычно, щёлкать не стал, а сразу забарабанил ими по столу и говорит, раз так, говорит, передай ему на словах, да построже, чтобы проняло: - Пусть он поостережётся и не доводит меня до белого колена. И не крутит мне. Я этого не люблю! Если будет упираться, я от его божьего храма вообще… камня на камне не оставлю. Велю снести к чёртовой матери! Раз уж отделять, так отделять напрочь. И дело с концом. Тот, конечно, пошёл, куда денешься. Хотя не так резво, как до этого. Приходит и говорит, так и так, Захар Захарыч страсть как гневается, говорит, если вы, батюшка, ему «Веронику» не отдадите, он церковь разнесёт в пух и прах к чёртовой матери. Отец Серафим со страху после таких слов трижды перекрестился и говорит, раз так, говорит, пойди и скажи ему, что лучше уж от греха подальше договориться по-хорошему, чем дальше, говорит, по-плохому во гневе ссориться. Тот обратно уже рысью побежал. Прибегает, запыхавшись, и говорит, так и так, батюшка согласился договориться по-хорошему. - Это совсем другое дело! - произнёс Захар Захарович. - Пойди теперь к нему, забери без промедления. Пришлось отцу Серафиму, под грозным давлением председателя горисполкома, с картинкой расстаться. Доску-то он, скрепя сердце, отдал, а ларец, в каком она хранилась, наотрез отказался. Упёрся, как бык рогами в землю, хоть ножом режь. «Веронику», говорит, так и быть, забирайте, господь с нею, мне храм дороже, а ларец не отдам, хоть убейте, потому как не имею права церковное имущество налево-направо разбазаривать. - Ну и чёрт с ним! - сказал с облегчением Захар Захарович. - Главное, что большое дело сделано. Ближе к вечеру того же дня обратно позвонил Иван Петрович Коровкин, чтобы доложить об исполнении даденного ему с утра поручения. - Захар Захарыч! - виновато пролепетал он в трубку. - Не соглашается, стерва. Я уж и так и так, а она ни в какую… - Да кто? - не сразу понял Белобородов. - Да Клавдия, кто же ещё? Сам ведь давеча говорил… - Почему не соглашается? - Сам не пойму… - Как это так? - А пёс её знает! Говорит, я теперь другому отдана и буду век ему верна – вот ведь лядь какая необтёсанная! Ты уж извини, Захар Захарыч, только я ничего не могу с ней поделать… - Ну и чёрт с ней! - сказал миролюбиво Белобородов. - Я и без неё уж всё обтяпал и обо всём договорился. А тебе, Иван, новое поручение. Завтрашний день сделай два деревянных футляра на подкладке: один для меча, а второй… - он замялся, подбирая понятные слова. - Ну вроде того, как для толстой книги. Большая такая, примерно как «Краткий курс Истории», что у меня на столе лежит. Понял? И чтоб замочки были, да покрепче, понял? - Понял, как не понять! - весело проговорил Иван Петрович, обрадовавшись, что не влетело ему, как ожидалось, за Клавдию Сучкову. Ну кому ещё, спрашивается, директор промкомбината мог доверить столь почётный заказ, кроме Клима Хрущова – своей всегдашней «палке-выручалке»? Конечно ему, больше некому. Другой мастер вообще бы ничего не сообразил, да и в такой короткий срок нипочём бы не успел. А этот «Левша номер два», ни слова не говоря, смастачил два таких великолепных дубовых футляра – загляденье да и только. Один длинный - в виде короба с крышкой, а другой короткий - в виде шкатулки. Принёс из дома старые красные голенища от женских сапожек, которые ему Федот Хренов отдал по дружбе, распустил их на лоскуты и выстлал внутренность футляров сафьяном, вычистив лоскуты и прибив их медными гвоздиками – да так ровно, как по нитке. И ручки медные присобачил, чтобы носить было сподручно, и замочки, тоже медные, вставил – с секретом. Такие хорошие футляры – отдавать жалко. Но – пришлось отдать. И была тёмная ночь. За день до отъезда «профессора» обратно в Дулу. До самого утра Захар Захарович ворочался, но тихонько, чтобы сон любимой жены не потревожить, - никак заснуть не мог. Всё думал, думал. И чем крепче думал, тем всё больше сомневался. А ну как этот «профессор», свалившийся ему на голову родственничек, и впрямь, как сказал Стасик, прохиндей, что очень похоже на правду. Возьмёт, сукин сын, и метнётся в бега. Ищи потом ветра в поле. Можно ли такому доверять? Навряд ли. Имеет ли он, Захар Белобородов, которому народ доверил власть, вот так взять и отдать в чужие, ненадёжные руки такую драгоценность? А если что случись! Кто будет в ответе? За такую потерю бдительности, за подобную, с позволения сказать, политическую близорукость по голове не погладят. Если ещё голова на плечах цела останется. Нет, это надо всё как следует обмозговать. «Вероника» – хрен с ней! Ничего из себя не представляет – это факт. Мазня какая-то. А меч – тут уже не шутки, а Х1У век. В такую глубину времени заглянуть страшно, умом осознать невозможно. Не говоря уж про то, каких он, наверно, сумасшедших деньжищ стоит. Так проворочавшись всю ночь, невыспавшийся, с мешками под глазами, Захар Захарович, к удивлению своей молодой жены, даже не став, как обычно, кушать утром душистую яичницу-глазунью на свином сале и пить крепкий ржаной кофей с цикорием, поспешил на работу. Там он сразу же попросил Зинулю срочно соединить его с административным отделом дульского исполкома, при этом непременно чтоб по спец-связи. А про себя подумал: «По обычной связи говорить рискованно. Телефонистки всякие бывают. Может, какая, чего доброго, с «малиной» связана. Их, конечно, на вшивость проверяют, когда на работу берут. Но всякое бывает, бабы - люди ненадёжные, от них всё что хочешь ждать можно». Ответил начальник общего отдела Виктор Гармонистов. - Ты чего, Захар, с утра пораньше! Случилось что? - Да нет, пока ничего не случилось. Скажи, Виктор Степаныч, ты этого «профессора», которого ко мне прислали, хорошо знаешь? - Конечно, знаю. Толковый парень, грамотный, кандидат наук. А почему ты спрашиваешь? - Да как-то всё сомневаюсь. Слышал я, он привлекался… - Ну вот, и ты туда же. Это газетная утка была. Один корреспондент где-то что-то услышал, всё на свете перепутал и наплёл с три короба. Стали разбираться – ерунда всё это. Газетчика выгнали, а к Ипполиту напраслина, как к заднице банный, мокрый лист, прилипла. Он честный малый, я за него головой ручаюсь. Это он с виду такой неказистый и говорит с детства шепеляво. Помешался на иконах, считает, что это настоящее народное искусство. У него их целая коллекция, пруд пруди. А в чём вопрос? - Да он хочет меч с собой забрать, говорит, экспертиза какая-то нужна. А я сомневаюсь, могу ли ему доверять. Всё же – меч золотой. - Меч? Так он меч везёт? - Ну да! Об том и речь. Некоторое время в трубке было слышно только сопение и лёгкое покашливание. Это полностью говорило о том, что Гармонистов крепко думает, что бы ещё сказать. Помолчав, трубка ожила. - Захар! - Да! - Ты меня слышишь? - Слышу, слышу. - Хорошо слышишь? - Хорошо… - Ты вот что, Захар: поездом его, одного, не отпускай. Ещё ненароком заснёт в вагоне, дорога-то длинная, какая-нибудь шпана пронюхает и тово… пустит парня колёса красить. Так нельзя. Знаешь что? Отправь-ка его лучше на «эмке». Подольше станет, зато верней. И дай ему для охраны милиционера с револьвером. А на бензин мы тебе в следующем месяце двойной лимит выделим, чтобы у тебя перерасхода не было. Понял? - Понял. Чего тут не понять? Дураку ясно. После этого разговора Захар Захарович не сказать, чтобы совсем успокоился, но всё же с души малость отлегло. Однако сомнения остались. И, видно, от бессонницы, опять стали расти. Неужели, думает, и Витька Гармонистов из той же шайки! Дай, думает, на всякий случай, ещё проверю. Позвонил напрямую в обком второму секретарю и всё ему рассказал как есть. Без лишних деталей, естественно, но с тревогой в голосе. Тот сразу-то не понял, а как разобрался что к чему, посмеялся и сказал, что Гармонистов всё правильно до него донёс и объяснил. Ипполит - проверенный человек и хороший малый, пусть Захар больше не сомневается. А за проявленную бдительность даже похвалил. XXVII Недавний случай в городской бане, когда в мыльном отделении девчата-поклонницы с Кали, чуть было всю одежду на добрую память не содрали, обошёл вскоре в виде анекдота, как до этого ссора Захара Захаровича с батюшкой отцом Серафимом, весь город Ерёму от края и до края. Дошёл он, само собой, и до Набережной улицы, где Зойка Неведрова с матерью проживала. Каля не на шутку встревожился: что же теперь, размышляет он, она обо мне подумает, как я буду ей в глаза смотреть? Скажет, попёрся в женское отделение, незнамо зачем. Ещё подумает, чего доброго, голых баб смотреть. После этого, прикидывает Каля, она вообще отвернётся и на меня – ноль внимания. И будет права. Она ведь может того не знать, что в городской бане только два банных дня, а в четверг – женский. Дай, думает, схожу к ней в дом на всякий случай и сам ей всё растолкую, как оно было на самом деле. Может статься, оправдаюсь, и не будет она на меня шибко серчать. Снова помылся в реке, хотя уж совсем холодно стало. Вода тихая и парит, а как окунёшься, всё тело огнём обжигает. Но Кале не привыкать, он до самого льда в реке купается. Домой вернулся, во всё новое оделся. Ему мать с отцом уж даже пиджак купили, чтобы при случае можно было галстук нацепить, а сестра рваную после бани рубаху аккуратно зачинила – ничего не видать, будто так и было. Незаметно у Нюрки флакон одеколону «ТЭЖЭ» взял, чуток из него побрызгался и отправился знакомой дорогой мимо дровяных складов. Идёт, сомневается: Зойка, небось, и говорить не станет. Пришёл – как в воду глядел: выйти на крыльцо-то она вышла, а в глаза не смотрит. Уставилась в землю, будто чего там нашла и целится поднять. И губы надула. Каля поздоровался, а она ни в какую, упёрлась на своём и молчит обиженно. Все, говорит, вы одинаковые. Попытался Каля ей про банный день втолковывать, чувствует себя кругом виноватым. А сказать толком не умеет. Да и мать Зойкина мешается: будто неладное что заподозрила, ходит туда-сюда, вёдрами нарочно гремит. Тут Зойка, видно, от себя немного отошла, чуть обмякла и говорит тихо, чтобы мать не слыхала: - Пойдёмте, Николай Иванович, прогуляемся по бережку, воздухом подышим. И вы там всё мне расскажете. Только - честно. А то я страсть не терплю, когда врут. Я люблю своими ушами слушать, а не что люди говорят. Пошли. Каля первые минуты всё больше молчал. Переживал, видно, и никак начать не решался. А потом вдруг, как будто его прорвало, так разговорился – не остановить. Всё про всё ей поведал и начал, как водится, издаля. Не иначе как у Ромки Могилевского и дульского «профессора» эту манеру перенял, когда те с ним беседы вели про золотой меч. Зойка только диву даётся: откуда что у этого Кали взялось - так складно говорит; чешет, будто по писанному, заслушаться можно. Рассказал он ей и как пас коров, и как плавать не сразу научился, и какая под водою неземная красота, и про щуку, и про раков – чего только ни вспомнил. Но всё больше при этом на Клима Хрущова кивал: и какие у того руки золотые, и какую он маску резиновую ему замечательную сделал, и как ловко он умеет «солнышко» на турнике крутить, и какие у него редкие почтовые голуби, и всё такое прочее. А в конце уж и про баню рассказал всё как есть, что оно было на самом деле. А как к железнодорожному мосту почти вплотную подошли, уж обратно повернули, Зойка вдруг и говорит с расстановкой: - Можете ли вы, Николай Иванович, к примеру сказать, камень на тот бок перебросить, чтобы он на ту сторону через реку перелетел? А Каля и сам не знает, давно не пробовал. Ладно, думает, была ни была, рискну. Спустился по тропочке к самой воде, разыскал там на песке подходящую плиточку и обратно на бугор быстро взобрался. Стоит, едва дух переводит, грудь под рубахой ходуном ходит - так торопился. А Зойка на него всё смотрит, внимательно приглядывается, ничего не говорит. Каля собрался с духом, разбежался что есть мочи, чуть с бугра не свалился, да как - пульнёт. И, хотите верьте, хотите нет, камень тот птицей к небу взвился и перелетел через всю реку, там уж, видать по всему, упал. И оттуда обратно - ни звука, видно, в густую траву угодил. - Какой вы, однако, меткий! - сказала Зойка. - А по виду никак не скажешь. Ежели бы своими глазами не увидела, нипочём не поверила. Каля воспринял это как большую себе похвалу, у него от радости дыханье спёрло. Он человек бесхитростный, взял и брякнул сдуру: - Это у меня первый раз в жизни так получилось. - Ну вот и хорошо, - сказала Зойка и не стала смеяться. Ободрённый Зойкиным сочувствием Каля ни с того ни с сего возьми да и расскажи ей, как Клим Хрущов научил его на руке синюю наколку чёрной тушью сделать. - Ой! Покажите, Николай Иванович! - воскликнула Зойка. - Как интересно вы рассказываете! Каля помялся, но вынужден был показать, отвернув рукав пиджака. - Я что-то не пойму, что здесь такое написано. Что это – тридцать? - Здесь одной буквы не хватает, - ответил Каля и потупил взор, будто красная девица. - Какой буквы? - спросила Зойка, а по её смеющимся глазам видно, что уж догадалась. - Последней, - сказал Каля, взгляда от земли не отрывая. Идут дальше. Ветерок подул, на реке местами мелкая зыбь обозначается. Зойка голыми плечами передёрнула и говорит: - Что-то стало холодать. Хы, зябко стало! А Кале и невдомёк, как надо ухажёру на такие слова реагировать. Слышал не раз, как мужики похожие слова произносили, когда выпить собирались. Но здесь не тот случай. Самому-то жарко, к стуже привык, да и девка тёплая рядом, совсем близко. И молчит. А Зойка тогда ему сказывает нравоучительно, будто учительница Зинаида Герасимовна в Первой Образцовой школе на уроке русского языка: - Ежели, Николай Иванович, девушка парню такие слова говорит, надо ей свой пиджак погреться предложить. Каля сразу засмущался, засуетился, будто его в чём нехорошем уличили. Пиджак, тёплый ещё от жаркого тела, с себя торопливо стянул и ей на плечи неловко накинул. Зойка пиджак поправила уютно и снова спрашивает, теперь уже с намёком: - Николай Иванович, а вы можете, к примеру, барышню под ручку взять? - Как это? - не понял Каля. - А вот так, - сказала Зойка, взяла его за руку, себе под локоть её подсунула, да ещё мягким боком к ней прижалась. Тут Каля совсем одурел. В горле ком застрял, сам красный сделался, а уши – те вообще малиновым пламенем полыхают. И слышно, сердце стукотит, бьётся, как пойманный в роще щегол. Ноги заплетаются, едва идут, совсем чужие. Как к дому подошли, Зойка, обратно, спрашивает и даже не улыбается: - А целоваться вы умеете? Николай Иванович, а? Каля со страху не знает, что сказать, совсем оробел. Головой замотал, как лошадь, дескать – не, не умею. - Как же так, Николай Иванович? - допытывается Зойка. - До восемнадцати почти лет дожили, а целоваться не научились. И всем своим видом хочет показать, что удивляется. Каля чувствует, как его трясти начинает; опять, как прошлый раз, заикаться стал. - Я, - говорит, - м-меч искал в реке. - Потом неожиданно для самого себя добавил: - Теперь в-вижу, н-не это б-было г-главное… - А что же главное, Николай Иванович? - заинтересовалась Зойка, и тут уж по глазам видно стало, что она от всей души смеётся. Хотел ей сказать Каля слова про любовь, но не решился, да и слов подходящих не нашёл. Поэтому сказал: - Д-другое… Зойка видит, парень совсем до ручки дошёл и не стала дальше его пытать и расспрашивать. А напоследок обещала: - Ладно, Николай Иванович, это не беда, я вас целоваться в один момент научу. Как-нибудь в другой раз, когда стемнеет. - Залилась звонким смехом, пиджак отдала и убежала в дом. Каля постоял-постоял, очумелый, поморгал часто глазами, повернулся и пошёл в обратную дорогу, пошатываясь, без вина пьяный. Идёт, слышит, как в ушах у него соловьи поют. А это галки кричали в гнёздах на вётлах, за высоким забором, что тянулся вдоль дровяных складов по над рекой. Хочет сам запеть во весь голос, да слов не знает. Хочет подвиг совершить, а какой – ума не приложит. И стал он тогда камни собирать по дороге и швырять их через реку. Идёт и швыряет, идёт и швыряет, идёт и швыряет, пока плечо совсем не раззуделось. Не все, конечно, но кой-какие камни до того бока всё же долетали и там чмокали, ровно жаркими поцелуями, в сырую почву. И от этого становилось ему совсем радостно на душе. И казалось, будто ему золотой меч люди добрые вернули. XXVIII И был в городе Ерёме противный, нудный, мелкий дождь. И были проводы. И предстояла дальняя дорога. Она брала начало от белокаменных, озеленившихся мохом ступеней парадного входа в горисполком, ниспадающих полукруглыми террасами, накрытыми сверху высоким резным крыльцом, сделанным из меди, потемневшей от времени. Той дороге предстояло затем спуститься по мокрой булыжной мостовой вдоль Красного проспекта до городских бань, повернуть на Ломоносовскую улицу, по ней продвинуться немного к Золотой Мече и тут же вновь повернуть, теперь уже налево, к железнодорожному переезду. Под полосатым шлагбаумом - на ту сторону, мимо «Красного Пролетария», через Винные выселки, на Клепики. А за ними уж прямым ходом на восток - чеши до самого конца, покуда не доедешь. Услышав, что надо везти «прохвессора» аж в Дулу, Стасик, как обычно, распсиховался, попёр совсем не в ту степь и погнал колючую словесную пургу. И бензина не хватит. И машина по дороге развалится, два года без капитального ремонта. И запчастей взять негде, недавно каленвал развалился, насилу другой нашёл. И сам он тоже не железный, давно на пределе, от язвы желудка сильно поизносился. А ехать туда, поди, цельный день, не ближний, чай, свет. Ну и дальше - всё в таком же роде. Пришлось сделать ему сто первое серьёзное предупреждение, только тогда он заткнулся. Если бы не классный он легковой водитель, давно бы его Захар Захарович с шофёрской должности прогнал. Сопровождать «профессора» в пути до Дулы выпало обратно Гришке Соловью. Он сначала хотел даже взять с собою Жульбарса, говорит, оставить не на кого. Да и спокойней с ним, всё же служебная собака, никто близко не подойдёт, одного вида любой испугается. Но тут уж Стасик насмерть стал. Упёрся рогами в землю. - Ещё чего не хватало! - возмутился он. - Столько часов подряд терпеть в шею его зловонное дыхание! Да мы все сомлеем, а я - за рулём. Нет уж, лучше, Захар Захарыч, сразу увольняйте, не поеду. Пришлось ему уступить. Всё же в машине – он главный, ему за пассажиров отвечать. Каждый должен быть начальник на своём законном месте. Гришка в день отъезда явился чисто выбритый и при полной милицейской форме, разве чуть промок, до нитки. Ну да это не беда, служба есть служба. Пока машина будет под мотором ехать, форма сама высохнет. Сзади на ремне у него болталась потемневшая от сырости грозная, жёлтая кобура с тяжёлым и опасным для любого, кто приблизится, револьвером. Провожать Ипполита Филипповича собрался, считай, весь штаб, не пришёл лишь директор Первой Образцовой школы Иван Дмитриевич Кувшинов. У него, как всегда, якобы педсовет. А может, просто дождя испугался, кто его знает. Зато вместо него прибыл «дядя Лёня в кепке», на этот раз с треногою и большой деревянной немецкой фотокамерой гармошкой. Все стояли долго на крыльце, один только Стасик сидел и ждал в машине. Всё рукав отворачивал и на часы демонстративно поглядывал, показывал этим, что давно пора ехать. Двигатель он не выключал, чтобы не подумали, что он будет ждать вечно. Из выхлопной чёрствой, копотной трубы струился, завиваясь, белый, мягкий дымок. Старенькая «эмка» заметно подрагивала, будто пожилая лошадь. Из полуоткрытых ртов провожавших тоже вырывался уже хорошо видимый глазу выдыхаемый пар. И не мудрено: стоял ноябрь уж у крыльца. Ипполит Филиппович широко улыбался, глазки его сверкали счастьем, он лез ко всем обниматься. - Дорогие друсья! Товариси! Я так рад, сто мы с вами встретились! Скоро прасдник насей великой революсии, и это осень снаменательно. Это так хоросо! Так хоросо! Так хоросо! Сто вы дасе представить себе не мосете, - повторял он, и было непонятно, чему, собственно, он так сильно радуется: предстоящему празднику либо чему другому. - Ты вот сто, - сказал на прощанье Захар Захарович, неожиданно сам начав шепелявить, - как свою экспертизу закончишь, сразу нам сообщи. - Непременно, непременно! - вскричал «профессор». Комсомольский вожак Антон Голубев, по кличке Моряк, вынес торжественно оба футляра и, суетясь, чтоб не намокли, осторожно уложил их в багажник блестящей под дождём «эмки» на загодя разостланное там Стасиком ватное лоскутное одеяло. Все начали по-очереди жать «профессору» руку и хлопать по плечу с таким прицелом, точно хотели узнать, что получится, если этим приёмом попытаться вколотить его в намокшие камни крыльца. «Дядя Лёня в кепке» устанавливал свою треногу, залезал, согнувшись, под чёрную накидку, выныривал из-под неё, показывая группе, кому где и как надо стоять. И покрикивал, чувствуя, что в данном случае – он начальник: - Ближе, ближе, левее, левее! Да поплотней, сколько раз повторять! Наконец запас напутственных слов иссяк, ладони от пожатий утомились, все кадры были отсняты, плечо «профессора» заныло, и отъезжающие, сойдя с крыльца, стали забираться в машину. Гришка Соловей предупредительно отворил переднюю дверцу, пропуская на сидение рядом с водителем Ипполита Филипповича. Тот сел и сразу будто в яму провалился, его голова в тёплом шерстяном картузе, одолженном Захаром Захаровичем по случаю наступившей стужи, едва видна стала за лобовым стеклом. Гришка смачно захлопнул дверцу. Перед тем как отворить заднюю, он зорко огляделся вокруг, нет ли чего подозрительного, убедился, что обстановка нормальная, передвинул намокшую кобуру к животу, чтоб не мешала, когда сядет, и проворно забрался внутрь – сушиться. - Ну вот, слава богу, и часу не прошло! - проворчал Стасик. Он резко газанул, выжал сцепление, включил артистичным движением руки рычаг скорости. И, послушная его небрежной воле, вжав сидевших пассажиров в спинки кожаных, промятых кресел, машина рванула с места, будто заждавшаяся борзая за зайцем на псовой охоте. Ипполит Филиппович всё порывался обернуться, чтобы помахать провожавшим рукой на прощанье, но за сидевшим как раз позади него угрюмым милиционером, который и не подумал отодвинуться из вежливости в сторонку и от которого сразу распространился запах мокрой одежды, уже никого и ничего не было видно. Между прочим, сцена прощания у здания исполкома не осталась незамеченной для редких в тот час прохожих, торопившихся укрыться от дождя. Кое-кто обратил внимание на то, как милиционер запихивал в чёрную «эмку» подозрительного субъекта чрезвычайно маленького роста. Ну и конечно, слушок-то по городу пополз. Одни одно говорят, другие другое, а кто у кого украл, не разберут. Но это потом будет, когда совсем уж непонятное станет происходить. А пока никто ещё ничего не говорит, и все довольны. И машина, исполкомовская «эмка», пока по улицам шпарит, прохожих брызгами обдаёт, ещё из города полностью не выехала. Как у бани на Ломоносовскую улицу свернули, Гришка Соловей, ещё не просох, но уже согрелся, и говорит: - Давай подъедем на минутку до бараков. Тут рукой подать. Мне как раз – подходящая оказия. - Это ещё зачем? - огрызнулся Стасик. - Не успели тронуться, начинается. Чего забыл? Надо было раньше думать. Это тебе не автобус, чтобы со всеми остановками ехать. Характер у этого председательского водителя был, не приведи господи, прямо сказать, препаршивый. Он не только с чужими пассажирами, и с хозяином - такой же. Хотя в принципе малый хороший. Поворчит-поворчит, а сделает, как ему скажут. Просто на понт берёт, в смысле, проверяет: может, думает, отстанут или забудут. Пока минуты три, не больше, ехали до бараков, всё бубнил себе под нос: - Чего там потерял? Там, небось, и развернуться-то не развернёшься. То в Привалово неизвестно зачем гоняют, то в Дулу. Теперь им в бараки приспичило. После капитального ремонта машину никто не жалеет. Думают, казённая, значит, всё можно. Гонять, как кобылу, в хвост и в гриву. Перед бараками, в узком Косом проезде, да по мокрым камням он так лихо развернул свою «эмку», что пассажиров силой бросило на двери; спасибо, запоры были крепкие, не то бы вылетели оба наружу. - Вылезай, приехали! - недовольно произнёс Стасик, обернувшись вполоборота назад, к Гришке Соловью. Тот уж пожалел, что попросил к баракам подвезти. Но проворно вылез. И чтоб мятую форму свою, что немного в машине успела подсохнуть, опять не промочить под дождём насквозь, бросился, пригнувшись, бегом к бараку. Да не к тому, в котором Каля Сыроешкин жил, а к первому, в котором на первом этаже горбатый Федот Хренов проживал со своею многочисленной семьёй. Вызвал поскорей Гришка его бабу и говорит ей таковы слова: - На возьми своё сраное колечко 96-ой пробы, подавись им! Зря ты, тётка Александра, на меня тогда при всех людей наехала, будто я его себе присвоил. Я тебе что говорил? Ежели собака его ненароком скушала, никуда оно не денется. Так и вышло. Я уж давно хотел его тебе вернуть, да всё оказии не было. А тут, спасибо, люди добрые подвезли. Нам чужое колечко вовсе без надобности. У нас своих хватает. Федотова баба ничего на это не ответила. Недобро взглянула на своего старого обидчика, схватила кольцо и несколькими толчками с поворотом, словно гайку по правой резьбе, насадила его на толстый безымянный палец, пока оно не водрузилось окончательно на своё прежнее законное место, заполнив бледную ободковую вмятинку потускневшим жёлтым металлом. Тётка Александра мелко и часто перекрестилась, прошептав что-то невразумительное. Однако не уходит, стоит сопит, будто ждёт чего-то. Чтобы сгладить тягостное молчание, Гришка сказал с искренним удивлением и даже уважением: - Ну и палец, тётка, у тебя - будь здоров! Моя баба, ради интересу, кольцо примерила, так оно у ей без труда на большой палец налезло, а с остальных без задержки само сваливалось. У ей-то, конечно, пальцы много тоньше будут, не сравнить с твоими. Но всё же это – удивительно! Ну пока, прощевай! Я побёг, мне теперича в Дулу ехать. Не ближний свет. Гришка Соловей вернулся в ожидавшую его «эмку», уселся, довольный, на своё прежнее место, на заднее сиденье, и укатила машина с «профессором», золотым мечом и «Вероникой» в дальние края. XXIX И все остались кругом довольные. Каждый – своим. Каля Сыроешкин – что должность хорошую при городской бане получил и стал уважаемым человеком, героем нашего города. Ипполит Филиппович – что исполнилась его давняя, заветная мечта заполучить в свою личную коллекцию «Святую Веронику». Захар Захарович – что жена у него такая раскрасавица, первая во всём городе. Федотова баба – что кольцо к ней вернулось, уж и не ждала. Клавдия Сучкова – что честь свою хоть раз всурьёз сберегла. Ну и вообще все жители города скрозь довольные ходят, в светлое будущее, которое им Роман Могилевский в газете обещал, охотно верят, надеются на силу золотого меча, ждут, что скоро сверху на них манна небесная просыплется, дождь золотой прольётся. И станет тогда всего полным-полно: жратвы – от пуза, питья всякого – залейся, добра разного – навалом. А работы скушной – кот наплакал. Все, да не все. Все, кроме Клима Хрущова, которого в городе Ерёме ещё «Левшой номер два» звали. Сначала вроде как исподволь, тихой сапой, а потом всё круче, всё крепче стали на него сыпаться одна за другой нежданные напасти; пришлось ему, правда, не по своей воле, выдерживать один за другим длинный ряд, прямо можно сказать, жестоких ударов судьбы и всё, считай, по сердцу. Первый-то был покуда ничего, семечки по сравнению с другими, ещё терпеть можно. Началось с того дня, как в первый раз приходили с милицией во двор у Кали спрашивать, где он свой меч золотой закопал. Да, видно, обратили заодно внимание на спиленную ветлу, точнее сказать, на оставшийся от неё посередь двора свежий пень и отдельно лежащее гладкое бревно подле Климова сарая. С первого раза подумали, может, это давно и всегда так было. А после не иначе сомнения возникли, которые обернулись серьёзными подозрениями. Ну и, видать, сообщили в Горзеленхоз, потому что деревья во дворах по ихней части. Те, конечно, без промедления прислали комиссию, так как дело нешуточное: город Ерёма как раз участвовал тогда в соцсоревновании на звание «Город-сад». Стали проверять: на дендрологическом плане есть ветла, а в натуре - нету. Тут всё стало ясно, что смахнули дерево без разрешения и без порубочного билета. Ну, естественно, стали спрашивать: кто? На кого, стало быть, протокол составлять и штраф выписывать, а то и того чище уголовное дело заводить, ежели злой умысел проявится. Ну, ясный вопрос, все сразу показали на Клима. Шила в мешке не утаишь, чего зря наводить тень на плетень. Он закопёрщик, ему и отвечать. Тут у Клима сердце-то первый раз и закипело. Как же это так, все в сторонку отошли, одного его оставили, хотя, считай, каждый к той ветле руку приложил. Но он стерпел, никого корить не стал и с собою в компанию брать тоже отказался, а членам комиссии вежливо сказал: - Вы что, грибов поганых объелись или так? Оно ж было трухлявое насквозь. Смело могло навзничь упасть на общественный сортир и живого человека, как таракана, придавить. Востроносая тётка, с пучком на голове и колючим, злым взглядом, которая, по всей видимости, за старшую была в комиссии, на такие слова шибко обиделась и пригрозила направить дело о незаконной порубке зелёных насаждений прямиком в прокуратуру. Если бы не заступничество перед прокурором директора промкомбината Ивана Петровича Коровкина, которому без такого мастера, каким был Клим Хрущов, пришёл бы край, пропасть парню совсем не за понюшку табаку. Только эта напасть чудом мимо прошла, чуток предательством за сердце куснула, другая беда явилась. Посерьёзней первой и, прямо скажем, совершенно с неожиданной стороны. Через пару-тройку дней пришли какие-то мрачные, незнакомые ребята, все одинаковые, как солдаты, только одежда штатская, хотя и не совсем, и забрали всех голубей. Клим полез было в драку, но ему из-под полы чёрной кожаной куртки показали кое-что неприветливо, и он сразу заткнулся. Попытался, правда, задать вопрос, по какому праву. Ему довольно вежливо объяснили свои действия так: страна к войне готовится и ей для успешной победы над противником почтовые голуби позарез нужны. И предъявили постановление об изъятии. Клим был так ошеломлён случившимся, что не разобрал, чьё это было постановление, кто его подписал, с какой мотивировкой, и даже старательно расписался, где ему велели. Те чистых голубей, будто лишних котят для проруби, в мешки покидали, а мешки - в закрытую машину. Клим чуть ни заплакал, только зубами заскрипел. Голубятню приказали разобрать, дабы впредь неповадно было, и велели держать язык за зубами, чтобы чего хуже не вышло. - Лучше гусей разводи, поскольку река рядом, - мрачно посоветовал один из парней, сверкнув золотым зубом. Клим туда, Клим сюда, бегал-бегал, всё концы искал, кто бы мог посодействовать, чтобы голубей обратно вернуть, но супротив тех ребят никто не решился за него заступиться. Снёс Клим Хрущов мужественно и этот удар. Получается второй по счёту после ветлы. Третий удар, самый чувствительный, пришёлся Климу прямо в серёдку сердца: узнал он, что Зойка Неведрова собралась за Калю Сыроешкина замуж выходить. Да от кого узнал-то! – от неё самой. Но не сразу. Он давно стал примечать, что она к нему переменилась. С тех самых пор, как однажды как бы в шутку спросила: - Клим, а ты умеешь ушами шевелить? Он тогда не обратил на это внимания. Понял, откуда ветер дует, но особого значения не придал. Куда этому придурку против него? Тот на перекладине подтянуться одного раза не осилит. И в Зойке Клим был крепко уверен, считай, как в самом себе, тем паче второе обещание своё насчёт водки ни разу не нарушил. Но на всякий случай ответил шуткой на шутку: - Чего-чего, а этого не умею. Зато могу рукой махнуть. Да так, что тот, кто умеет, долго помнить будет. Зойка в тот раз промолчала, а спустя время вдруг ему и говорит спокойно так, будто ничего особенного не произошло: - Знаешь, Клим, ничего у нас с тобою не выйдет. Ненадёжный ты человек. И вообще, я скоро замуж выхожу. Так что прощевай, мил друг, ступай к своей Клавдии, она уж, верно, тебя давно заждалась. Клим прямо дар речи потерял. Здорово обиделся, обида даже горе сердечное пересилила. Повернулся он и пошёл, ничего перед собой не замечает, плохо соображает. В висках у него что-то стучит, будто по стальным рельсам товарный поезд мостом через речку едет. Крепко Климу захотелось Кале морду намылить, но пока искал, остыл. Понял, что большого смысла нету: насильно всё равно мил не будешь. Да и потом этот Каля стал теперь важная птица, высоко летает. На «Доске Почёта» его нахальная фотография рядом с Коровкиным висит, аккурат под надписью золотыми буквами: «Герои нашего города». Ну сами посудите, что ему оставалось делать? Взял он бутылку водки, красным сургучом запечатанную, почти полную, до совсем полной в самом горлышке чуток свободное местечко проглядывается, и подался прямиком на Красный проспект. Ну и куда ж вы думаете? Конечное дело, к Клавдии Сучковой, куда ещё? Пришёл, она обрадовалась - несказанно, стала торопливо на стол собирать. Видит, парень не в себе, решила ничего не спрашивать: надо - сам скажет. Пока она хлопотала, он прилёг на высокую кровать, горку взбитых пуховых подушек к стенке сдвинул, одну, самую маленькую, думочку, под голову подложил и заснул, как был в сапогах и одетый, наповал. Клавдия слезу горькую пустила, сапоги с него осторожно стянула, портянки выстирала, повесила на верёвку сушить, села рядом на табурет и глаз с Клима не сводила, пока тот спал как убитый. А утром, когда проснулся, не понял сразу, где он находится, только после разобрался. Водку с ранья, конечно, пить не стал, от еды, впрочем, тоже отказался и, ничего не объяснив, ушёл на работу, в промкомбинат. Бутылка так и осталась непочатой стоять на столе. Не успел ещё от этого, самого страшного удара чуток оправиться, как ещё один подоспел – четвёртый. Этот был, можно сказать, совсем чепуховый, но решающий: видно, чашка терпения уже полная была, вот и полилось верхом через край. Как раз в этот день праздник был революционный. Народ на демонстрацию валом валит, радуется, что годовщина Октября. Красных флагов понавешали вокруг полным-полно, ещё и в руках несут – не толпа, а маковое поле под ветром. Клим попервоначалу-то не хотел идти, думает, хрен ли я там не видал, дома дел под завязку, голубятню вон надо разобрать. Да и на душе тошно, кошки скребут. Но тут директор промкомбината, Иван Петрович, люто осерчал. На него не похоже, ажно взъелся, стал Клима корить. Я, говорит, тебя, милок, хвалю, перед всеми ударником и «стакановцем» выставляю, я тебя от Красной Армии откосил, я тебя от большого штрафа спас за спиленную ветлу, а ты утомился навстречу шаг шагнуть, неблагодарность проявляешь, фордыбачишь почём зря, хочешь мне всю обедню испортить. И так от нашего передового предприятия не токмо что колонны, шеренги не получается, а ты идти увиливаешь. Делать нечего, пришлось идти. Как к трибуне-то подошли, на которой всё городское начальство в ряд стояло и отдельные передовики производства, смотрит, а там - Каля стоит. Не в самой серёдке, конечно, чуть сбоку, почти ближе к краю, но всё же совестно, куда забрался. Ещё и шляпу фетровую нахлобучил по самые уши, они даже в стороны разошлись. Ладно бы стоял себе смирно, а то набрался наглости – рукой машет. Как будто он важная шишка и трудящихся приветствует. И обращённая к народу его ладонь от всех других сильно отличается: здоровая такая, как лопата. Так это, видно, Клима Хрущова заело, что он даже в сердцах смачно плюнул. А как домой пришёл, сразу напился. И вернулся к нему забытый запой. Запил, и ворота запер, на работу цельную неделю не выходил. А как деньги кончились, вспомнил Клим, что у Клавдии Сучковой бутылка непочатая оставалась, поплёлся к ней, у самого руки-ноги с перепою мелкой дрожью трясутся. Любого, кого по дороге встретит, остановит, за руку схватит и начинает такую околесицу нести, что люди думают, совсем рехнулся парень. Будто это он меч золотой, который Каля в реке нашёл, своими руками сделал. И так складно брехал, что некоторые, по-первости, даже сомневаться стали, на правду больно похоже. Дескать, он вовсе не золотой, а медный. Когда Клим прошлым годом решётку для крыльца исполкомовского ковал, тогда же из остатней полосы и выковал меч. А после, когда купол храма крыл позолотою, заодно и меч позолотил. С рукоятью только пришлось попотеть, чтобы её драгоценными каменьями украсить. Но и эту трудность он одолел. Когда пуговицы перламутровые надо было точить, станочки для каменной обработки изготовил, вот они и пригодились. Насобачился из раковин пуговицы точить, руку на том ремесле набил, вот сноровка на стёклышки-камушки и перешла; из старинных графинных пробок цветного стекла, что Федот Хренов на помойке нашёл, наколол кусков, на станочках их обточил, отполировал и в рукоять вправил. Из бесцветного хрустального боя алмазы получились, из красного хрусталя – рубины, зелёного – изумруды, синего – сапфиры. А в головку рукояти настоящий перл вставил, который Каля в одной речной раковине всё же нашёл, да сам того не заметил. Подкараулил будто Клим, когда Каля на «границе» нырял, и тёмной ночью для потехи ради в воду меч и запихнул. А тот уж его там и нашёл. Благодаря подводной маске, которую опять же он, Клим Хрущов, ему сделал по доброте душевной. Вот оно как было всё на самом деле. И вообще, говорит, видал, говорит, я вашего Калю, говорит, в гробу, говорит. Чтоб он там навсегда остался! Так, мол, он ему обрыдл и в печёнке застрял вострою занозой. Когда про то по городу слушок пошёл, никто в него серьёзно не поверил, а тех, кто сомневался, на смех подняли. С перепою-то что хошь можно намолоть, всё одно никто не видел. Клим этот, хоть и мастер, чего уж там говорить, но чтоб такое руками сотворить, никому не под силу. Он ещё, того гляди, заявит спьяну, что он сам и есть тот хан татарский, который меч на «границе» обронил. Если бы ещё в газете «Красный Коммунар» не было написано, как всё оно было на самом деле, тогда другое дело, а тут уж - явное враньё, сразу видно, что у парня от запоя крыша вбок съехала. Да и зависть, видать по всему, здесь не последнюю роль имеет. Тем более, говорят, Каля у Клима девку отбил. Чем меньше Климу верили, чем чаще сомневались, тем шибче он горячился и глубже в запой погружался, до белой горячки чуть было дело не дошло, спасибо, нашлась добрая душа с Красного проспекта. Именно одна только Клавдия Сучкова ему на слово поверила и горько так заплакала. И сквозь всхлипывания сказала, счастливая, утирая глаза тыльной стороною своей нежной пясти с красным маникюром на пальчиках: - Будешь ты, Климушка, пить иль не пить, я всё равно тебя буду любить. Потому что ты мне как родной. И за то, что она, единственная, ему поверила, он её тоже полюбил. Но не так, как прежде, на скорую руку, как кобель, прости господи, а по-людски: нежно, ласково, уважительно - навсегда. Жалеючи за её прежнюю, беспутную жизнь. Он понял, что это счастье, когда тебе верят. Надо сказать, тут самое место, что неожиданное появление Кали на праздничной трибуне и его махание оттуда рукой произвели сильное и непоправимое впечатление не только на Клима Хрущова. Иван Титушкин тоже крепко от этого вида задумался. И понял, что пришло ему самое время на Нюрке Сыроешкиной жениться. Решил, видно, что не жениться он уж более не может, потому как пришла подходящая пора, если не сказать пара. XXX Вскоре в городе Ерёме сыграли сразу три молодые свадьбы, не дождавшись Красной Горки. Конечно, не в один день, но близко, одну за другой. Свадьба - это громко сказано, никаких таких особых церемоний не было. В церковь тогда уж молодые не ходили, а про Васькин камень ещё никто не знал. Сходили все три пары в ЗАГС и там просто расписались в толстой книге, похожей на ту, которая в колхозах амбарной прозывается. У той книги нижние уголочки страниц обычно пачкаются, трухлявятся и закручиваются от частого перелистывания обслюнявленным пальцем. Невесты все красавицы, женихи как на подбор. Один у невест изъян: носы подкачали. Один у женихов промах: никто в Красную Армию не пошёл служить, все получили отсрочку, такая незадача. Калю забраковала медкомиссия по причине нехорошего плоскостопия, Ивана Титушкина - из-за толстых очков, а Клима Хрущова - того вообще по блату, за него Иван Петрович Коровкин словечко, где надо, замолвил. Да и для Красной Армии, если разобраться, Клим не шибко большая находка. Кому он, алкоголик несчастный, который околёсную несёт, кроме Клавдии Сучковой, нужен? Правда, надобно сказать, что отсрочка та была совсем недолгой. Через пяток лет посчастливилось всем троим пойти родное Отечество от врагов защищать и писать оттуда треугольные письма. Но это уже другая история. Не знаю, расскажут ли о ней. Но верю, что кто-нибудь когда-нибудь да расскажет. Я-то уж, видать, не успею. Хотя кто знает, всякое бывает. Бывает и поп часы забывает. А мне, пока не забыл, свою историю надо дальше продолжать, пока начало с концом не сойдутся. Так вот. Ровно через девять месяцев, день в день, час в час, население города Ерёмы увеличилось сразу на трёх орущих благим матом розовых, пухлых младенцев. Каля с Зойкой долго искали, как назвать первенца, чтобы увековечить историческое событие, связанное с находкой в реке золотого меча. Ничего более подходящего не нашли и назвали крепкого мальчишку Булатом. У Клима с Клавдией родилась дочка, малюсенькая такая, тщедушная, и назвали её красивым именем Вероника. У Нюрки с Ванькой Титушкиным тоже дочка, покрупнее и весом тяжельше, её назвали - Надеждой. Ежели попробовать всех троих вместе произнести, на манер вошедшего в моду сокращения слов заглавными буквами, то вроде как Бэ, эН, Вэ получается. Тут бы и сказке конец, да не тут-то было. Народ ерёмский обратно недовольный ходит. Никаких в городе видимых изменений - всё как было, так и осталось. Разве что председателя горисполкома Белобородова Захара Захаровича не стало, уехал он в Дулу, насовсем якобы перебрался. Кто говорил ещё, что его с работы сняли. Будто бы поступила в райком анонимка, из которой узнали о его родственной связи с лицом духовного звания. Не в том дело, что состоял, по сути дела, не он, а его молодая жена Настасья Филипповна, а в том, что скрыл. И фамилия у него какая-то подозрительная: прямо сказать, белогвардейская. Да ещё фотографию жены в служебном кабинете на письменном столе держал, как какой-нибудь беспартийный отщепенец. Так, нет ли, а факт фактом: был человек и нету. А сколько всего наобещал! Редактор «Красного Коммунара» Роман Могилевский тоже в Дулу подался. Из газеты его попёрли, а за что - никто не понял. Зам. зав. отделом горкома Васыль Самойлов укатил поступать в высшую школу, имея тайное намерение старательно изучить историю родной партии, основы марксизма-ленинизма, диалектический и исторический материализм и всё, что там ещё положено по программе обучения, с таким дальним прицелом и тонким расчётом, чтобы поднять свой идейно-политический уровень на должную высоту, занять подобающее высшему образованию положение в обществе, быть на хорошем счету и получать не только спец.паёк, но ещё и бесплатную путёвку в санаторию. Вожак комсомольский Антон Голубев, по прозвищу Моряк, незаметно как-то вообще пропал. Говорили, будто он на юг отправился своё недержание ночное грязью в санатории лечить. И с тех пор ни слуху ни духу. И спросить не с кого. От всего штаба, считай, двое остались: директор промкомбината Коровкин Иван Петрович да директор Первой Образцовой школы Кувшинов Иван Дмитриевич. А с них какой спрос? Один на бабе погорел, другой – вообще беспартийный. Вот, к примеру, начальники, тузы разные, всё удивляются, почему это жители города Ерёмы сильно пьют. Почему-почему! Потому что обманывают. Сплошь и рядом. На каждом шагу. Говорят одно, а на поверку выходит – совсем другое. Поневоле захочешь забыться, чтобы память проклятая жить спокойно не мешала. У нас ведь как, в городе-то Ерёме? Чуть что не так, сразу бузить. Дома, на кухне. Нет бы войти в положение, потерпеть чуток, а им вынь да положь, сразу всё подавай. Не хотят того понять, что вдруг ничего не бывает, на всё своё время требуется. Взять того же рядового жителя города: меньше чем за девять месяцев ему никак не управиться, чтобы на божий свет явиться, уж проверено не раз. А тут: то интервенция, то коллективизация, то индустриализация, опять же – Гражданская война. То одно, то другое, то пятое, то десятое. Чтобы на всех угодить, никаких сил не хватит. А время – идёт. Что такое: без рук, а стучит, без ног, а ходит? То-то и оно, что время - не ждёт. Время будит, вперёд зовёт, торопит, душу бередит, совесть мучит, народ православный опасному нетерпению учит. Это ещё бы полбеды. Лишь бы не врали. Скажи как есть, под честное слово всех вождей. Народ ерёмский – он всё поймёт и всё простит. Верно, не всё сплошь было враньё, была и правда. Не только одни будни, праздники тоже случались. Скоро в городе карточки на хлеб отменили, а потом уж, чуть спустя, на мясо и рыбу с сахаром. Жить стало лучше, жить стало веселей. Но что касается каких-то необыкновенных, обещанных прежним руководством преобразований, то, как говорится, фиг с маслом. И город как был простым Ерёмой, так Ерёмой и остался. Правда, не соврать, построили и новый клуб, и новый мост вместо старого Дагаевского, и шинный завод, и много чего ещё другого, но всё это было гораздо позднее, сильно ближе к войне, той самой – Большой, с немцем. Но так и осталось неизвестно, по какой такой причине развернулось это грандиозное строительство: как следствие найденного здесь Калёй золотого меча, либо по какой другой; может - так, согласно обычному народнохозяйственному пятилетнему плану. Да, вот ещё что. Бывший-то председатель Белобородов напоследок, видать, всё ж-таки припомнил отцу Серафиму его окаянное упрямство и несговорчивость и протолкнул, как говорится, под занавес постановление Совета депутатов трудящихся о закрытии церкви Вознесения, что на Монастыркой улице, как объекта религии, от которой народу один сплошной вред, с безвозмездной передачей здания храма под «металлоремонт». Заодно уж и бывшие монашеские кельи развалили, чтоб не мозолили никому глаза из окон спец-буфета. А уж после этого сами собой и другие храмы пошли под разруху. И осталось вскоре от семи церквей в городе почти ничего: один только древний Собор святых князей великомучеников Бориса и Глеба продолжал ещё некоторое время стоять на Красной площади, на самом обрыве берега Золотой Мечи. Да и то – недолго. Вот как неожиданно закончилась ссора Захара Захаровича с батюшкой отцом Серафимом. И ещё. Приваловский лектор Владимир Кривопалов за проявленное при всех непочтительное отношение к портретам вождей был вскоре арестован и отправлен на север, где довольно скоро научился сносно рубать уголёк, который возили тяжёлыми составами по железной дороге через город Ерёму. И дальше по мосту через речку Золотая Меча. И ещё. Секретарша бывшего председателя горисполкома Белобородова, которую он всё Зинулей звал, как сам-то убрался, сразу к первому секретарю горкома партии Семёну Сенину переметнулась. Он уж принял её в лучшем виде, с распростёртыми, как говорится, объятиями. Потому как бумажное делопроизводство нынче в большой цене, можно сказать, на вес золота; хорошая секретарша для партийного секретаря – считай, полдела. И ещё. Шкодник Лёха Нос устроился работать на завод «Красный Пролетарий», и там у него чудный голос прорезался. Он и раньше, бывало, мальчишкой в церковном хоре пел. А тут попал в заводскую самодеятельность, стал по праздникам на клубной сцене выступать. Его приметили и взяли в хор то ли Пятницкого, то ли Пятигорского, кто их там разберёт. Так с тех пор его в городе больше никто и не видел. Хотя частенько вспоминали и даже стали гордиться: кто раньше его особо знал? - а вот, поди ж ты, был шпана, подался в артисты. И ещё… Ну да ладно, всё равно всех не упомнишь… Вот, значит, вышла какая история в городе Ерёме, что стоял испокон веку посерёдке России на крутом берегу тихой речки Золотая Меча. Ни сказка и ни ложь, ни быль ни небылица, а и впрямь больше на историю смахивает. Хотите верьте, хотите нет; хотите доверяйте, хотите проверяйте; хотите сами, хотите кто хошь - воля ваша. Мне врать, господа хорошие, дорогие товарищи, тоже никакого резона нету. Знать толком, как оно было, всё равно никто ничего не знает. Да всего и знать нельзя. Из песни слова не выкинешь, из стены дома камень не вытянешь, из истории факта не скроешь. Ненадолго убрать, может, и получится, но тоже это до поры до времени. И песня не та будет, и дом не тот, и история – другая. Песня из слов состоит, дом из камней, а история из фактов. Поэтому история – материя чувствительная и штука упрямая, её на скаку не остановишь и в обратную сторону не повернёшь, как ни пыхти. Песня кончается, дом на своём месте стоит, а история всегда продолжение имеет. Без продолжения это уже не история, а голый факт. История она и есть история. Не наука и не вера, не правда и не кривда, а так - нечто среднее. И была Война. Не поверил немец монголам и татарам. Не поверил немец шведам. Не поверил немец французам. Сам захотел проверить, каков у России прочности запас. Но об этом – в следующий раз. Только прежде не забыть: рассказать про Василису, у которой - вредный глаз. Это – во-первых. * |