«Не спи, не спи, художник…» Памяти моего папы – художника Юрия Егорова Чем дальше живёшь, тем больше начинаешь ценить приметы времени, живые, черновые, сиюминутные. Смешные, не парадные подробности, которые, в процессе жизни кажутся такими незначительными, необязательными, случайными. А именно в них и прячется настоящий аромат жизни, и именно из них выглядываем настоящие мы, и настоящие те, кто живут или жили рядом, родные люди – неправильные, но такие любимые. … Вот помню, как я, тогда ещё совсем юная девушка, иду к папе своим любимым маршрутом: Пушкинская, Приморский бульвар, Дюк, Воронцовский дворец, «Тёщин мост», ещё один бульвар и – папина мастерская. Пропитавшись, как ром-баба, пьяными весенними одесскими запахами и солёным морским духом, тайными мыслями о своей первой взрослой любви, вздымаюсь на верхний этаж. На лестничной площадке рамы и холсты, лицом к стенке, перемазанная красками дверь с умолкнувшим, неизвестно когда, звонком. Стучу, после долгой паузы во глубине – шевеление, дверь открывается – папа с пучком измазанных кистей, вытирает руки о тряпицу. Сразу же бьёт в нос такой родной (и такой желанный до сих пор) запах масляных красок. Папа пропускает меня, говорит, чтобы я занялась чем-нибудь, даёт куски ватмана, коробочку с пастельными мелками. От сочетания и брожения вокруг огромного количества цветов разного накала и концентрации, внутри что-то радостно стонет. Картины – законченные и только начатые, недоплетённый гобелен, большущие мотки ниток к нему, набросанные рядом – таких вибрирующих тонов, что в горле возникает комок от непонятного восторга. Пастельные мелки дразнят многообразием, и каждый хочется схватить первым… Папа жадно впивается кисточками в холст, лихорадочно мучает краски на палитре, иногда с остервенением выдавливает остатки из тюбика и снова набрасывается на холст. Я, как всегда, при виде папы, начисто теряю дар речи. Что бы я ни сказала, – кажется мне, – всё будет абсолютной мурой, и папа с ядовитой иронией прищурит глаз, состроит свою коронную гримасу и отпустит какое-нибудь едкое замечание, от которого хочется стереться с лица земли. Надо сказать, что со мной он, как раз обходится довольно бережно и даже ласково, но я видела, как иногда он отбривает других… и потому молчу, как последняя идиотка. Пробую выразить свой безутешный восторг мелками по ватману. Папа делает передышку, отваливает от холста мощно, как пароход от пристани, вытирает руки. Поглядывает в окно на море, корабли и подъёмные краны. Мимоходом взглянув на меня, вдруг зацепляется взглядом, потом прикрывает один глаз, пытаясь меня поточнее сфокусировать и скомпоновать. Я, чувствуя себя дичью в прицеле охотничьего ружья, пытаюсь шевельнуться. – Стоп! Сиди так… подожди… – и папа, чтобы не спугнуть дичь, хватает лист бумаги, пришпандоривает его на что-то, берёт пастельные мелки, ищет выгодную точку, – Так, так… чуть-чуть головку правее… нет, много… так, так, да. – И начинает быстро-быстро набрасывать мой портретик. А я стараюсь не двигаться, по опыту зная, что любая попытка переменить участь вызовет у папы бурю протеста и озверения. Ничего не остаётся, как думать о влажном весеннем ветре, о море, о платанах, и совсем тайком – о колечках дыма от сигареты любимого. Когда рисунок закончен, с трудом возвращаю телу подвижность, подхожу, смотрю на портрет. А там – надо же! – и весенний ветер, притихший в волосах, и море, и затаившийся, спрятанный где-то далеко-далеко в глазах любимый. Вот уже много лет я живу в Москве, но каждое лето, приезжая в Одессу, бываю у папы на даче, на Бугазе. Однажды мы сидели, разговаривали о театре, о кино, и папа сказал: - Я вообще не понимаю, как это режиссёрам удаётся работать. Ведь у них краски – это актёры. И, насколько я понимаю, каждый норовит выпендриваться, выражать недовольство, доказывать что-то своё… Да если бы мне какая-нибудь краска сказала: «А я не хочу так ложиться, я хочу эдак!..» Да я бы её!.. И тут его коронное выражение лица и жест, которые не оставляли сомнений в том, что такой краске действительно не поздоровилось бы. Он вообще писал всегда с каким-то остервенением. Сначала смотрел на натуру очень цепким взглядом, фокусировал, что-то прикидывал, корректировал, менял. Потом внутри, где-то глубже, за глазами, происходило что-то вроде щелчка. Тогда он жадно набрасывался на холст, очень собранно, но как бы боясь не успеть, упустить что-то чрезвычайно важное. Потом напряжение только росло и росло. Он яростно месил краски на палитре, впивался кисточками в холст, а глазами – в натуру. В эти периоды нельзя было и думать пошевелиться, попросить отдохнуть – папа зверел и ругался. Позже, когда ему уже удавалось зафиксировать это впечатление, он милостиво позволял отдохнуть – говоря что-нибудь, вроде: «Ладно, можешь купнуться». Всё это происходило, как правило, на палящем солнце, где-нибудь у моря или лимана, куда он притаскивал на себе, кроме тяжеленного мольберта, как правило, большущий холст, который в ветреную погоду, кроме тяжести, обладал ещё огромной парусностью. Однажды, не помню, кто из знакомых посочувствовал папе, что ему приходится тратить на живопись столько сил. И, нельзя ли, дескать, писать спокойно где-нибудь в мастерской? На что папа, довольно раздражённо ответил, что он бы тоже не возражал, если бы картины появлялись от того, что просто, к примеру, дунешь в воздух – и вот тебе – картина готова. «Я тогда бы только и делал, что сидел и дул, так – фух, фух, фух!.. Только, к сожалению, от этого картины не появляются! Поэтому приходится таскаться с холстами и часами писать на солнцепёке» Ещё он терпеть не мог, когда кто-то становился за спиной и смотрел, как он пишет, да ещё, не дай бог, пытался давать советы или комментировать. Папа недолгое время, молча накалялся, давая возможность любопытствующему уйти добровольно. А потом так на него рявкал, что беднягу сдувало могучим ураганом и, думаю, навечно отбивало всякий интерес ко всему, связанному с живописью. Про халтуру он говорил, что «написать какой-нибудь портрет вождя – это всё равно, что выпить стакан яду. Но, за то можно потом, очухавшись, несколько месяцев писать то, что хочешь». А в 2007 году был забавный случай. У нас с папой была договорённость, что если я уходила на море, то ключ от калитки на даче должна была закопать в песок в условленном месте. Я так и сделала. Прихожу с моря – всё перекопано, а замок на воротах висит закрытый. Я перепугалась, думаю – кто-то чужой увидел, выкопал ключ и унёс – что делать? Стала рыть песок – нахожу ключ прямо рядом с очагом раскопок. Только хотела открыть замок – из глубины садика выходит папа, негодует: «Мы же договаривались не брать ключ на море, а закапывать!» Оправдываюсь: «Я закопала! Вот тут, как договорились, на 2 сантиметра левее, чем ты копал…» Папа ничего не хочет слушать и продолжает меня отчитывать: «Я должен в 80 лет через забор лазить!» Я посмотрела на высоту забора и подумала: «Ничего себе у меня папочка! И вправду, в 80 лет (даже в 81) преодолевать такие препятствия!» И хотя оправдаться мне так и не удалось, но я тихо за него порадовалась. Мысли снова и снова соскальзывают нечаянно на одну и ту же бороздку: такая недавняя встреча – сентябрь 2008 года, папина мастерская, чай с печеньем, запах красок, его новые издания – красивые, с репродукциями, со статьями на разных языках, разговор о бессоннице. У папы – пожизненная бессонница: «Последний раз я спал нормально только в армии. Там я спал, как убитый. Там помнишь только «отбой!» - и тут же – «подъём!». Как будто секунда прошла. И возвращаешься откуда-то, как с того света. А как только начал всерьёз заниматься живописью, сон ушёл». А уже через месяц – поезд… цветы, чёрные ленты, венки, прощанье, слова… И каждый раз как бы очнувшись, пытаюсь ухватиться за чай, запах красок, разговор… И каждый раз натыкаюсь на жёсткую ясность: если было то, другое, то разговоров и чая с папой уже не будет. Совсем. Никогда. Не будет ни в его мастерской, ни на Бугазе, ни у него дома – нигде. И мучают, наваливаются, не дают покоя воспоминания, превращаются в стихотворные строчки: … Несётся поезд на закат, Ревёт, как бык в момент корриды. А в мой уставившийся взгляд Дорога скармливает виды. Вот, огибает лес сторонкой – Деревья, озеро, поля… Зияет полою воронкой В моей груди – моя земля. … Ты мне оставил это детство,– Всё набекрень, всё колесом… И драгоценное наследство – Наборы ген и хромосом. Но, сколько мыслями ни мешкай, Силки душе уж не совьёшь… Ты, с саркастической усмешкой – В прошедшем времени живёшь. … В прищуре взгляда между скул Жизнь билась в ритме сумасшедшем, Спать не давая… но уснул – И время сделалось – прошедшим. Палящей страсти к красоте, Был предан как фанатик – вере, Прикован к краскам на холсте, Как каторжник – к своей галере. … Смерть раскрывает капюшон, но… Стенать довольно… всё – не сметь… Я ненавижу завершенность, Я ненавижу слово «смерть»! Пока тебя трясли, как грушу… Покуда метили – «на сруб», Мне выкорчёвывало душу, Как будто изболевший зуб. Неужто – всё?.. свершилось это… Что – невозможно не уйти?.. Но жарит исступлённым светом Полдневный зной твоих картин. Да… всю жизнь у него для сна не оставалось места – сон забегал воровато на пару часов, в самое разное время суток, а потом бесследно испарялся. Но если представить на минуточку, что вся та энергия, которая ломится из его картин, до этого находится внутри человека и, распирая, требует выхода, выплеска, извержения, чтобы не взорваться, то совершенно ясно, что спать с таким вулканом внутри весьма и весьма проблематично. И понятным становится его пренебрежение к бытовым проблемам и, частенько, нетерпение к людям, разговорам и ситуациям, отнимающим такое драгоценное, такое концентрированное и многоцветное время – на ерунду. И невольно вспоминаются пастернаковские стихи: «Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну. Ты – вечности заложник, У времени в плену». |