Приглашаем авторов принять участие в поэтическом Турнире Хит-19. Баннер Турнира см. в левой колонке. Ознакомьтесь с «Приглашением на Турнир...». Ждём всех желающих!
Поэтический турнир «Хит сезона» имени Татьяны Куниловой
Приглашение/Информация/Внеконкурсные работы
Произведения турнира
Поле Феникса
Положение о турнире











Главная    Новости и объявления    Круглый стол    Лента рецензий    Ленты форумов    Обзоры и итоги конкурсов    Диалоги, дискуссии, обсуждения    Презентации книг    Cправочник писателей    Наши писатели: информация к размышлению    Избранные произведения    Литобъединения и союзы писателей    Литературные салоны, гостинные, студии, кафе    Kонкурсы и премии    Проекты критики    Новости Литературной сети    Журналы    Издательские проекты    Издать книгу   
Мнение... Критические суждения об одном произведении
Елена Хисматулина
Чудотворец
Читаем и обсуждаем
Буфет. Истории
за нашим столом
ПРЕДНОВОГОДНИЙ КАЛЕЙДОСКОП
Лучшие рассказчики
в нашем Буфете
Валерий Белолис
Перестраховщица
Иван Чернышов
Улетает время долгожданное
Английский Клуб
Положение о Клубе
Зал Прозы
Зал Поэзии
Английская дуэль
Вход для авторов
Логин:
Пароль:
Запомнить меня
Забыли пароль?
Сделать стартовой
Добавить в избранное
Наши авторы
Знакомьтесь: нашего полку прибыло!
Первые шаги на портале
Правила портала
Размышления
о литературном труде
Новости и объявления
Блиц-конкурсы
Тема недели
Диалоги, дискуссии, обсуждения
С днем рождения!
Клуб мудрецов
Наши Бенефисы
Книга предложений
Писатели России
Центральный ФО
Москва и область
Рязанская область
Липецкая область
Тамбовская область
Белгородская область
Курская область
Ивановская область
Ярославская область
Калужская область
Воронежская область
Костромская область
Тверская область
Оровская область
Смоленская область
Тульская область
Северо-Западный ФО
Санкт-Петербург и Ленинградская область
Мурманская область
Архангельская область
Калининградская область
Республика Карелия
Вологодская область
Псковская область
Новгородская область
Приволжский ФО
Cаратовская область
Cамарская область
Республика Мордовия
Республика Татарстан
Республика Удмуртия
Нижегородская область
Ульяновская область
Республика Башкирия
Пермский Край
Оренбурская область
Южный ФО
Ростовская область
Краснодарский край
Волгоградская область
Республика Адыгея
Астраханская область
Город Севастополь
Республика Крым
Донецкая народная республика
Луганская народная республика
Северо-Кавказский ФО
Северная Осетия Алания
Республика Дагестан
Ставропольский край
Уральский ФО
Cвердловская область
Тюменская область
Челябинская область
Курганская область
Сибирский ФО
Республика Алтай
Алтайcкий край
Республика Хакассия
Красноярский край
Омская область
Кемеровская область
Иркутская область
Новосибирская область
Томская область
Дальневосточный ФО
Магаданская область
Приморский край
Cахалинская область
Писатели Зарубежья
Писатели Украины
Писатели Белоруссии
Писатели Азербайджана
Писатели Казахстана
Писатели Узбекистана
Писатели Германии
Писатели Франции
Писатели Болгарии
Писатели Испании
Писатели Литвы
Писатели Латвии
Писатели Эстонии
Писатели Финляндии
Писатели Израиля
Писатели США
Писатели Канады
Положение о баллах как условных расчетных единицах
Реклама

логотип оплаты
Визуальные новеллы
.
Произведение
Жанр: Историческая прозаАвтор: Владимир Милов
Объем: 149216 [ символов ]
Ненастье
«Смерть? Где твое жало?
Ад? Где твоя победа? Жало же смерти – грех, а сила греха – закон».
Апостол Павел
 
«Там под утро дождь, дождь.
И под вечер – дождь, дождь».
Русская народная песня
 
В доме Воеводиных стоял гроб. Ещё задолго до рассвета началась предпохоронная суета: протяжно заскрипели дверные петли, зашаркали ноги, испуганно затопала, замычала, заблеяла побеспокоенная скотина, заметалась перепуганная птица. Затем облаченные во все черное, словно зловещие тени, сопутствующие смерти, в дом вошли четыре старухи – сумрачные и молчаливые. Они долго смурыгали ногами по тряпке, постеленной возле порога, тщетно пытаясь вытереть об неё галоши, но набухшая от беспрерывных хождений тряпка не впитывала грязь, а лишь жалобно всхлипывала, выдавливая из себя черную жижу.
– Проходите, проходите. Чего уж теперь?
Старухи, перекрестившись, робко ступая, словно боясь разбудить усопшего, прошли в горницу.
В полутемной горнице, среди занавешенных маленьких окошек и зеркал трельяжа, окруженный со всех сторон венками с траурными лентами на круглом, семейном столе стоял гроб. Потрескивая, жарко горели свечи. Убогая Устинья, почти вплотную поднося книгу к единственному, полузакрытому глазу, читала псалтырь. То ли от усталости и изнуренности организма бесконечными постами, то ли оттого, что она обращалась к самому Господу, с трудом преодолевая чувство робости, голос Устиньи дрожал. Казалось, она пытается оправдаться перед Богом и за свою жизнь, и за жизнь того, кто, уже оставив этот мир, готовился к встрече с Создателем. Понимала ли она сама великий смысл, сокрытый в магическом сочетании слов произносимых ей молитв? Но при виде Устиньи с псалтырем в искалеченной руке, при виде этого гроба становилось до жути страшно. Страшно от мысли: а вдруг Бог и правда есть?!
Лицо Игоря было торжественным. Казалось, что он закрытыми глазами и бумажным венчиком на лбу внимательно слушал и то, о чем говорили старухи, пришедшие в столь ранний час, чтобы по-соседски помочь его матери в подготовке скорбной трапезы, и то, о чем читала ему Устинья, и даже то, о чем шумел за окном осенний ливень. Внешне он почти не изменился. Смерть рукой умелого мастера лишь немного усовершенствовала его портрет, заострила черты лица, отбросила все лишнее и ненужное. Смерть – превосходный скульптор. Лишая одухотворенности, она избавляет человека от эмоций, земных и суетных дум, мешающих ему сосредоточиться на главном. Игорь превратился в мраморное изваяние – спокойное, загадочное.
Пламя свечи, горевшее в его изголовье, бросало розовые блики на впалые щеки, остро оточенный нос, темно-русую прядь волос, выбившуюся на открытый лоб из-под венчика. Голова Игоря была чуть наклонена влево, словно он из-за вежливости повернул ее в сторону читающей над ним Устиньи. Но более всего впечатляющими выглядели его уши. Игорь и при жизни был лопоух, чего всегда стыдился и предпринимал напрасные попытки скрыть этот изъян под волосами, но подобное ухищрение не скрывало этот «дефект», а лишь делало его еще более карикатурным, ибо нельзя спрятать трактор в копне сена. В конце концов, Игорь плюнул на это и стал носить нормальную прическу, хотя комплекс неполноценности все равно тяготил его. То, что вчера выглядело смешным и нелепым, сегодня вдруг приобрело трагическое очертание: его уши словно были отлиты из золотистого воска – прозрачные, с синенькими жилками, в которых чудилась застывшая кровь.
В горнице было душно. Пламя свечей дрожало и чадило от недостатка кислорода. Струйки белесого дыма поднимались к потолку и ткались в причудливые узоры, сливались в голубенькие облачка, словно воплощая в себе душу усопшего.
Обстановка крестьянского быта была проста и бесхитростна. Помимо трельяжа, о котором уже упоминалось, в комнате находились диван-кровать, два кресла, маленький старинной работы сервант, накрытый тюлью черно-белый телевизор и заваленная книгами этажерка. Книг в доме было много. Они лежали везде: сложенные стопками возле диванных спинок, наверху серванта, на трельяже, на подоконниках и даже под столом, на котором стоял гроб их хозяина.
Предки Игоря, построившие этот дом, были крестьяне, поэтому никаких площадей под библиотеку отведено не было. Первоначально дом представлял собой квадрат 10х10, построенный из битого (самодельного) кирпича, разделенный внутри на две равные части – холодные сенцы и теплые покои. В сенцах находился чулан, газовая плита и всевозможная домашняя утварь: скамейки, веники, метлы, отжившие свой век половики и дерюжки, а также инструмент: молотки, топоры, пилы.
Некогда семья Воеводиных была многочисленной, поэтому приходилось в летнюю пору спать в сенцах. Память о тех веселых временах еще хранит уцелевшая, (не известно для чего), деревянная, почти царская по своим размерам, самодельная кровать. В послевоенные годы домочадцев заметно поубавилось: кто-то не вернулся с фронта, многие обзавелись собственными домами, большинство же навсегда уехали в город. Тогда теплые покои дед Игоря разделил на три части деревянными перегородками – половина дома отошла под кухню, половина – под зал. Треть зала была определена как опочивальня. Туда поставили огромную железную кровать – неимоверно тяжелую и громоздкую, с массивными чугунными набалдашниками в форме шаров. Позднее в опочивальню удалось втиснуть гардероб и поставить тумбочку. Спящему там человеку, оставалось лишь довольствоваться узеньким, меньше метра проходом и свободным воздушным пространством между кроватью и потолком. На зал приходилась половина русской печи, которая хотя и топилась с кухни, но тепло и копоть распространяла одновременно по всему дому.
Для того чтобы поставить книжный шкаф, из зала нужно было вынести диван или сервант. Прагматичный крестьянский ум противился этому. Покойный не раз размышлял над этой дилеммой: обходиться без книг он не мог, а хранить их было негде. Литература, собранная им, чувствовала себя сиротливо. Кочуя по углам и подоконникам, впитывая в себя сырость кирпичного дома и терпкий дух русской печки, уже через год книги выглядели на сто лет старше – страницы слипались и желтели, приобретали ветхость и благородство дорогого антиквариата, но Игоря это не радовало.
На кухне, ловко орудуя ножом, женщина, покрытая в черный платок, чистила рыбу. Её рука делала быстрые и верные движения: распотрошив рыбу, она смахивала внутренности в стоящий возле стола таз, а разрубленную на куски тушу бросала в кастрюлю. Ни одного лишнего движения, ни одного напрасного взмаха руки! Она работала, как хорошо отлаженный механизм, выполняя заданную программу в силу своих производственных мощностей: ее мысли были далеки от процесса приготовления рыбы. Это была мать Игоря.
Посторонний человек затруднился бы определить ее возраст. Со спины она выглядела лет на тридцать: стройная, грациозная. В её движениях чувствовалось сила и ловкость. Кожа рук и шеи, покрытая бронзовым загаром, еще была довольно-таки эластична, аккуратно подстриженные ногти свидетельствовали об ее опрятности – старило её лишь лицо, особенно глаза. Они излучали такую глубокую печаль человека, вдоволь хлебнувшего в этой жизни горя, какую редко встретишь даже на иконах, несмотря на усердие богомазов запечатлеть её.
– Ну, Марьюшка, что нам делать прикажешь?
Мария вздрогнула. Она уже забыла о старухах, которые прошли в зал попрощаться с её сыном, и ей потребовалось некоторое время, как для внезапно разбуженного человека, чтобы собраться с мыслями и определить, где сон, где реальность.
– Что делать-то? – голос Марии был печален и тих, словно смертельно уставший человек пел грустную колыбельную песню. – Работы всем хватит. Кур ощипать нужно, салаты приготовить, селедку почистить, порезать, да мало ли еще чего? Холодец, картошку, котлеты в колхозной столовой готовят – председатель разрешил. Кипяток – кур щипать в печке, там же и к салатам все: свекла, морковь. Вы уж, бабушки, тут без меня разбирайтесь – плохой я вам сегодня советчик.
Беседуя в полголоса, старухи, распределив обязанности между собой, принялись за работу. Две, обварив кипятком птицу, принялись щипать кур, остальные стали готовить салаты.
К потолку поплыло облако пара, и стало душно. Мария вдруг почувствовала себя плохо: перед глазами поплыло, голова закружилась, сердце затрепетало и запрыгало, как лоскут на ветру. Из-за боязни упасть она схватилась за угол стола и медленно осела на стул. Не будь в доме старух – она, вероятно бы, упала в обморок, но сейчас каким-то усилием воли, чтобы не дать бабкам лишней темы для пересудов, удержалась на стуле. Через минуту Мария почувствовала, как к ней вновь возвращаются силы, словно остаток верных солдат к своему полководцу после хаотического отступления.
Третьи сутки длился этот бесконечный кошмар. Смерть, независимо от того, ждем мы ее или нет, приходит всегда внезапно. Приход смерти всегда некстати – к ней нельзя полностью подготовиться. Здравый смысл подсказывал Марии, что Игорь не жилец, но любовь матери к своему сыну заставляла ее вопреки прогнозам и диагнозам врачей верить в чудесное исцеление. Мария и верила и не верила. Природная мудрость и жизненный опыт советовали ей откладывать деньги на возможные скорые похороны сына, а наивное в своей вере сердце любящей матери заставляло расходовать крупные суммы на бесполезное лечение, которое лишь продлевало даже уже не жизнь, а мучение, предсмертную агонию Игоря. Ей хотелось верить, что врачи ошиблись с диагнозом и Игорь непременно поправится, но скорое его увядание, почти старческая немощность свидетельствовали об обратном.
И когда, наконец, свершилось то, чего так боялась Мария, смерть явилась для нее полной неожиданностью. Игорь был для неё всем: другом и сыном, заботой и опорой, целью и смыслом жизни. Ради него она жила, ради него отказалась от семейного счастья, от возможности любить и быть любимой, именно для него Мария сберегла ту любовь, которую большинство женщин отдают мужчинам. Она отдала ему целиком всю нежность и ласку, всю нерастраченную доброту, на которую способно женское сердце – сердце матери. И вот все в одночасье рухнуло. Её хрустальные в своей непорочной чистоте надежды оказались брошенными на наковальню судьбы, и тяжелый молот смерти опустился сверху.
Первый порыв Марии был – последовать за Игорем: в тот миг жизнь страшила её сильнее смерти, но она не сделала этого. И даже не по религиозным соображениям. Она просто не могла позволить себе уйти из жизни, не выполнив последнего долга перед сыном. От одной только мысли, что кто-то, как бы делая одолжение, проводит его в последний путь, сердце Марии заходилось от боли. Она боялась казенщины, показного, искусственного милосердия. Кто, кроме матери, мог искренне оплакать его? Проследить за тем, чтобы все было по-людски, с соблюдением всех христианских канонов и обычаев? Никто. Материнская любовь теперь уже к мертвому сыну заставила Марию жить.
Предпохоронная суета. Блажен человек, не познавший её. Повезло тому, кто разделил это тяжелое бремя с родными и близкими. Все хлопоты относительно похорон Мария взяла на себя. Возможно, это было к лучшему: хозяйственные заботы хотя и изматывали физически, но отвлекали, насколько это было возможно, от скорбных и удручающих мыслей, не давали полностью погрузиться в бездонный омут материнского горя.
Оправившись от внезапного головокружения, Мария вновь принялась за работу. Нож, сверкая, обезглавливал рыбу, вспарывал брюхо и рассекал туловище на ровные большие куски.
Третью ночь Мария не спала. Уставшее за это время тело просило отдыха, но мозг, словно механизм, избравший своей целью самоуничтожение, пошел в разнос. Мысль о том, что Игоря больше нет, бешено раскручивал маховик бессонницы. Мария забывалась, но и в этом кратком забытье, походившем на обморок, думы ее витали вокруг предстоящих похорон. Сколько будет народа? Хватит ли всем места? Сколько собирать столов? Кто поедет за музыкантами? Кто понесет венки? Многое пыталась разрешить Мария, глядя в беспросветные сумерки осеннего ненастья.
А ночь плыла – глухая и молчаливая. Шум дождя заглушал все звуки. Даже деревенские собаки, убаюканные ливнем, молчали, спрятавшись в уютную темноту своих будок. Иногда Марии хотелось, чтобы эта ночь поскорее кончилась, а иногда, наоборот, вдруг овладевало желание остановить время, ведь наступившее утро станет для Игоря последним. А завтра?! Неужели и впрямь могильная пасть способна проглотить его навеки, как глотает зев русской печки березовое полено? Да и как ТАМ? Мария вздрогнула: по свинцово-серой спине скумбрии потекла алая струйка крови.
– Эко, угораздило! – Мария не чувствовала боли, лишь на месте пореза палец немного пощипывало, будто его острекала крапива. Она отложила нож в сторону и достала с полки пузырек с йодом. Острая, пронзительная боль подействовала освежающе, как ковш ледяной воды, – боль принесла долгожданное просветление рассудка, мысли обрели более четкие очертания, горький осадок наваждения рассеялся, и Мария с каким-то непонятным злорадством, с наслаждением самоистязания еще раз полила йодом рану.
– Пойду, подою корову, – Мария взяла подойник, плеснула в него теплой воды из чайника и обула сапоги. – Три дня уже у ней не вычищала – теперь, верно, и не войдешь в закуту. Скотина, а тоже понимание имеет – молчит, знает, что не до неё теперь.
Хлопнув дверью, она шагнула в темноту. Её уход вызвал у бабок оживление. Присутствие Марии на кухне сковывало их беседу, рядом с её горем они стыдились пустословить.
– А видать, сильно девку припекло – аж с лица спала!
– Спадешь. В прошлом году мать похоронила, а теперь и сын подоспел.
– М-да, беда одна не приходит.
– А отца-то она позвала, ай нет?
– Какого отца?
– Ясное дело, что не твоего, а Игорькова.
– А есть он у него? Она его еще в девках нагуляла, когда на зоотехника училась, а в деревню воротилась – вот и родила себе забаву.
– Хороша забава! Как сызмальства чахнуть стал, так и до самой смерти из больницы не выходил. Мария с ним все курорты проехала: и к бабкам, и к дедам, и к колдунам, и к колдуньям – все напрасно! Видно, коли человек не жилец на этом свете – ничего с ним не поделаешь. В детстве у него что-то вреде чесотки было. Чесотку вылечили – почки заболели, потом, говорят, от лекарств желудок стал никудышный, а там и вовсе от таблеток печень отказала. Такую прорву нешто мысленно переработать?
– Вот они врачи-то…
– Сильному они без надобности, а слабому – только перевод денег.
– Прасковье Гаврилкиной коренной зуб вырвали, так уже третий год щека на одну сторону завалена, будто пчелы покусали. Так вот.
– А у Марии, видать, после городского хахаля больше и не было никого?
Подобное предположение озадачило старух, и они погрузились в воспоминания, но вспомнить, что-либо компрометирующее Марию так и не смогли.
– Выходит, и впрямь не было. Как в молодости обожглась, так на всю оставшуюся жизнь на мужиков оскомину набила.
– Да и покойный до девок не особенно охоч был.
– Какие ему девки? Видала, книжек в доме страсть какая? Человек всю жизнь учился, когда ему было за девками увиваться?
– Прошлый год к нему одна домой приезжала – он, говорят, вместе с ней в институте учился. Красивая такая.
– Нашла красавицу! Рябая, рыжая, коса, как у лошади хвост, а так девка дородная, справная – об лед не расшибешь. Только она ему уже без надобности была: когда смерть за спиной стоит – не до женитьбы.
– А девка, говорят, сильно за ним ухлестывала.
– Чего же тут удивительного? Покойный ласковый был – мухи не обидит: степенный, опрятный, не пил, не курил, по деревне идет – с каждым поздоровается. Господь знает, кого к себе прибрать. Иной спьяну и утопает, и замерзает, и думается, что нет такой ямы в округе, где бы он не повалялся, а все живой – ни одна холера его не берет!
– Все бы по-твоему было. А много их из ям да канав до сорока годов дожили? Все там, иные уже сгнили, какие еще свежие, а кои только на подходе.
– Скоро и нам пора собираться?
– Была пора, да и пора прошла – молодежь без очереди лезет.
Старухи принялись вспоминать тех, кого им посчастливилось пережить, – народу набиралось много. Смерть не дремала. Как заботливый садовник, она культивировала нацию, отсекая с генеалогического древа веточки, ветви, суки. Из каких предположений исходила смерть, какими инструкциями руководствовалась, но под её секиру попадало то, что впоследствии могло стать генофондом. Скуден человеческий разум для того, чтобы понять философию неподвластных нам сил природы.
В избу с подойником вошла Мария.
– Ну и дождь на улице! Светопреставление. У коровы сток забился – воды ей по брюхо. Она бедная, даже лечь не может. Хоть бы кто из мужиков с утра зашел – сток бы прочистил, да лист железа на крышу прибил: на днях ветром оторвало, а прибить некому.
– Теперь и могила, поди, полна воды.
– При упоминании о могиле Мария вновь почувствовала себя плохо: перед глазами опять поплыла и закачалась пелена тумана, сквозь которую вырисовывалась страшная картина, как гроб с телом Игоря опускают в мутную воду и сверху начинают забрасывать вязкой, набухшей глиной, грязным месивом мокрой земли.
– Перед похоронами нужно будет мужиков с ведрами послать, чтобы воду из могилы отчерпали, – решила Мария. – Придет ли кто в такую погоду? – И тут же, словно успокаивая самоё себя, добавила: – Придут. Игоря все любили – он зла никому не делал.
Ей вспомнилось другое. В морг Мария отнесла новые ботинки. Игорь, правда, несколько раз одевал их, но выглядели они, как с витрины. Что за блажь пришла ей тогда в голову, ведь знала же прекрасно, что покойника в тапках хоронят. В мертвецкую Марию не пустили, а Игоря взялась обряжать санитарка – грузная, краснощекая бабища где-то Марьиных лет, с сиплым, прокуренным голосом. Минут через десять уже одетого Игоря вывезли на каталке: он был в носках, а возле его ног стояли ботинки.
– Маманя, а туфельки-то маловаты будут.
– Как маловаты? – удивилась Мария. – Он же в них ходил!
– Мало что ходил! Покойнику всегда на размер больше брать нужно – конечности-то вытягиваются. Что делать будем?
– Может, в магазин за тапками сбегать? – предложила Мария.
– Правильно. Вы в магазин, а он вас здесь дожидаться будет. Тут конвейер! У меня еще помимо вас пять человек с утра маются в коридоре. Хотите, давайте эти попробуем надеть.
– Так ведь малы же!
– Мое дело предупредить. Сейчас до того народец дотошный пошел – раз майку наизнанку одела, и то обнаружили. Ну, на кой черт им дома его раздевать понадобилось? Сами бы одевали, раз такие умные. А туфельки я одену – было бы желание.
Санитарка ломалась, набивая себе цену, и всем своим видом хотела показать, что денег они зазря не берут, и в их ремесле требуется определенная изворотливость ума и ловкость рук.
– Ничего, ничего… – Санитарке не терпелось продемонстрировать свое умение. – Мы ему пальцы чуть подогнем – туфельки и налезут, авось не плясать ему там.
И действительно – то, что она продемонстрировала, требовало определенного умения и редкого хладнокровия, произрастающего из кощунственного цинизма. Одеревеневшие фаланги пальцев покойного было не так-то просто согнуть, а еще сложнее было успеть натянуть на них ботинок, прежде чем они успеют принять первоначальное положение. Мария с ужасом смотрела на эту процедуру, и лишь оцепенение и оторопь от увиденного не позволили ей устроить скандал. Несмотря на добрую душу – Мария воспылала ненавистью к этой санитарке. А та, напротив, проделав фокус с ботинками, ждала дополнительного поощрения и, стремясь лишний раз подчеркнуть свою значимость, занялась саморекламой:
– Это что! Нам приходится паралитиков одевать, а тех привозят до того скрюченных: где руки, где ноги – не разберешь! Вот и мудришь с ними. – Ей очень хотелось поведать Марии о порезанных сухожилиях, позволяющих распрямить паралитика, но, к счастью, что-то помешало санитарке выдать все профессиональные тайны.
Мария обидела её, не предложив ничего сверх оговоренной суммы. Лицо санитарки расплылось в улыбке злого клоуна и вслед за «спасибо» ее так и подмывало сказать «приходите ещё», но, почувствовав, что «маманя» и так находится на грани нервного срыва, не стала хамить, а лишь по-военному резко развернулась на месте и удалилась в мертвецкую.
В тот же день Мария хотела купить тапки, но, забегавшись по магазинам, забыла про них, и сейчас это упущение не давало ей покоя.
– Вот ведь, дура! Про зеленый горошек вспомнила, а про тапки забыла. А ему какого? Это не на час – другой, а на весь ВЕК. Покойнику, говорят, коли чего не так – обидится, сниться станет. Переобуть надо. Легко сказать – переобуть. Бабкам этого не объяснишь, а проведают сами – такую историю раздуют, скажут: «Зачем-то с покойника туфли сняла – не иначе, как для колдовства?» Так могут все перевернуть, что на поминках никто к еде не притронется.
Страхи Марии не были беспочвенны, как это могло бы показаться на первый взгляд. За любой религией, как хвост за кометой, тянется длинный шлейф суеверий – отголосок других вероисповеданий, существовавших еще в незапамятные времена, когда человечество не знало ни Христа, ни Магомета. Особенно это ощущается в деревнях, где обычаи предков еще не совсем преданы забвению: заплетание венков на Троицу, похороны мухи (11 сентября), масленица и т. д. – это и есть языческое наследие. По необъяснимой причине люди почему-то охотнее верят плохому, чем хорошему. Скажите, что Мария или та же самая калека Устинья – праведница, и большинство усомнится в этом. Иные же с усердием примутся искать доказательства обратному. Объявите Марию колдуньей, и найдутся «доброжелатели», которые разнесут эту весть по округе, приукрасив ее собственными сочинениями, и станет она изобиловать примерами о всевозможных порчах, наговорах, змеях и огненных шарах, вылетающих в полночный час из печной трубы, и еще Бог весть о чем.
Смерть человека уже сама по себе – великое таинство. Сколько всевозможных приданий передаётся из уст в уста о колдовстве, о всевозможных порчах, связанных с похоронным ритуалом, с покойником? Любое, даже самое абсурдное предположение могло попасть в благодатную почву и явить миру чудовище доморощенной мудрости.
Марии меньше всего хотелось думать об этом, но отмахнуться от назойливой мысли она не могла. Усталый ум плутал в лабиринте всевозможных догадок, мысли и настроение менялись: она то была благодарна соседкам – старухам, то вдруг начинала испытывать к ним нечто вроде неприязни. Их вздохи, сочувствие, набожность казались ей показными, фальшивыми, неискренними – в них виделся пример высшей несправедливости. Эти старухи, которым, собственно, и незачем жить, ибо их жизнь уже прошла, – живут, а её сын, жизнь которого только началась, – умер, едва разменяв третий десяток. С его смертью и её жизнь потеряла всякий смысл. Более того – жизнь кажется страшнее, чем смерть, ибо смерть, (со свойственной ей прямотой), одним махом разрешает все вопросы, а жизнь, как метель снегом, засыпает ими с ног до головы и ни на один не даёт ответа. В Марии спорили два человека. Где-то в глубине души, она прекрасно понимала, что старухи не виноваты в своем долголетии – срок жизни определен свыше, но не объяснить, не принять, не смириться с данной несправедливостью она не могла. Как гнойный нарыв, где-то в глубине её души зрело чувство протеста. И это чувство сырой головешкой то тлело, то вдруг вспыхивало и вновь, чадя, угасало, словно пламя у алтаря какого-то злобного идола.
Нужно было решаться. Бледно-синий ручеек рассвета уже принялся размывать черную муть осенней ночи. Дождь, подгоняемый порывистым ветром, припустил с новой силой. Ветви облетевшей сирени в палисаднике трепетали и брызгались крупными каплями на окна, словно отряхиваясь от влаги.
Утром дом наполнится народом – тогда предпринять что-либо будет невозможно.
Мария решилась.
– Пойду, Устинью сменю – пусть поест, а то она ведь со вчерашнего дня от гроба не отходит.
Старухи утвердительно закивали. Присутствие Марии тяготило их. Её взгляд время от времени приобретал безумное выражение, казалось, что она смотрит на них с каким-то злым умыслом, будто пытается уличить в чем-то нехорошем.
Силы Устиньи иссякли. Окружающие её предметы утратили четкость своих очертаний, во рту пересохло, чувствовалась приторная тошнота, сердце учащенно билось, намереваясь выскочить через горло. Кровь, словно преодолевая какой-то невидимый барьер, ударяла в виски и разносила по всем телу тупую боль усталости. Ноги, утратив былую стойкость, стали прогибаться под тяжестью тела. Чтобы не упасть, Устинья держалась за спинку стула. Присесть она не решалась, ибо нельзя служить Богу сидя. Её единственный полуслепой глаз слезился от напряжения. Буквы в книге стали зелеными, строчки выгнулись дугой, и слова молитвы, вроде вагонов потерпевшего крушение поезда, прыгали и наезжали друг на друга. На помощь приходила память. Устинья знала псалтырь наизусть. Вставляя по памяти слова, а иногда и целые предложения, которые она не могла разобрать, Устинья испытывала угрызение совести, поскольку считала это большим грехом, ибо человеческая память грешна мирскими воспоминаниями, и слова молитвы, подсказанные ей, не имеют той святости, которой они обладают в церковной книге.
Себя же Устинья считала великой грешницей, хотя какие могут быть грехи у человека, посвятившего всю свою жизнь служению Господу? Служила Устинья Богу верой и правой, ничего не требуя взамен. С самого раннего детства она жила при церкви: убиралась в храме, чистила оклады икон, работала во дворе, продавала предметы культа, собирала пожертвования и прочее, прочее, прочее.
Популярности Устиньи в народе мог бы позавидовать любой священник: из десяти приглашений читать по усопшему псалтырь – восемь приходились на неё. Устинья была неприхотлива, никогда не кичилась своей набожностью, за услуги не брала денег, а псалтырь читала с каким усердием, что заставляла усомниться в своих убеждениях даже самых закоренелых атеистов.
Да и сама жизнь Устиньи являлась ярким примером бескорыстного служения идеям Христа. У неё не было иного богатства, кроме ветхого, полуистлевшего дома с выкатившимися на улицу нижними венцами и крохотного огородика, на котором вместо чернозема почему-то преобладал суглинок, способный лишь дать урожай тощего лука. Устинья была вне быта. Довольствуясь малым, она обрела полную свободу, раскрепощенность духа. Её ничего не связывало, не мешало полностью отдаваться главному – служению Господу, что являлось для неё и целью, и смыслом, и самой жизнью. Даже из своей неграмотности Устинья сумела извлечь пользу. Плоды науки не могли ни отравить, ни ослабить её веры. Следуя принципу «Не сомневайся, а верь», Устинья никогда не пускалась в богословские споры, избегала досужей философии на религиозные темы, и только вера в Бога была её поводырем в этой жизни. Она скорее бы согласилась принять самую лютую казнь, чем позволила бы себе хоть на миг усомниться в том, что Бога нет, а если и есть, то он несправедлив.
– Покушала бы, матушка.
Устинья сделала знак Марии рукой подождать и продолжила чтение, с трудом преодолевая искушение тотчас отложить книгу и присесть на стул. Она решила до конца дочитать только что начатую страницу. Голос Устиньи сел, из-за сухости во рту язык сделался неповоротливым, поэтому читала она одними лишь губами, с трудом произнося и без того непонятные слова. Закончив, она заложила книгу лентой с какой-то молитвой и положила её возле гроба.
– Ты с усопшим посидишь?
– Я. Не волнуйся, матушка. Иди на кухню – я там тебе покушать собрала.
Устинья, стараясь твердо ступать на затекшие ноги, удалилась.
Мария осталась одна. Она присела на стул и уткнулась головой в угол гроба. Даже сквозь материал обивки чувствовалась шероховатость плохо выструганных досок. От свечи, горевшей у изголовья, угол гроба был теплый. Казалось, что дерево впитало в себя тепло некогда живого тела. По щекам Марии мутными ручьями потекли слезы, как первые вестники грядущего половодья. Еще чуть-чуть – и она потеряет над собой контроль, ее полностью захватит и поглотит стихия материнского горя. Стоит лишь дать волю переполнявшим её душу чувствам, и она не сможет выполнить задуманное ей, на что наконец-то решилась.
Мария поднялась со стула, как-то по-воровски осмотрелась, прислушалась: дверь была плотно закрыта, с кухни доносился невнятный разговор старух; шипя, потрескивали свечи, на улице сонно шумел дождь. Тяжелые капли, словно басовые аккорды, сопровождающие музыку, ритмично и размеренно ударяли о жесть подоконника. И вдруг Мария отчетливо услышала стук собственного сердца. Сердце барабанило так, что, казалось, заглушало все остальные звуки – стук сердца, должно быть, был слышен даже на кухне. Страх перед внезапным разоблачением заставлял его трепетать, задавал бешеный темп, и оно, словно лошадь, спасающаяся бегством от волчьей стаи, зашлось в неистовой скачке – уже не в силах успокоиться, разве что израсходовав полностью запас жизненной энергии. По телу прокатилась пьянящая, волна слабости, руки задрожали от волнения. Мария приподняла спинку диван-кровати, где вместе с прочей обувью лежали осенние сапоги Игоря – темно-коричневые, с седым искусственным мехом. Она осмотрела сапоги, зачем-то понюхала их внутри, бережно разгладила мех и шагнула к гробу. Приподняв покрывало, Мария с замирающим от ужаса сердцем еще раз оглянулась на дверь и лишь только потом осмелилась притронуться к ногам сына. Ноги Игоря были связаны бинтом возле голени, а ненавистные черные туфли все еще продолжали терзать их, сдавливая одеревеневшие пальцы.
Расшнуровав ботинок, Мария потянула его на себя. Гроб пополз на неё, голова Игоря дернулась и начала заваливаться влево. Ботинок сполз с ноги. Марии почудились чьи-то шаги – она задернула покрывало, с проворностью кошки прыгнула на стул, заметалась, не зная, куда спрятать ботинок, который мог её выдать. Прислушалась. В доме было по-прежнему тихо. Прошло несколько минут, прежде чем Мария решила проделать то же самое со вторым ботинком. Затем она долго, испуганно ежесекундно озираясь на дверь, рискуя быть схваченной «на месте преступления», при малейшем шорохе хватаясь за покрывало, тщетно пыталась распрямить пальцы Игоря, но они, как когти мертвой птицы, с каким-то невероятным упорством сгибались вновь.
Обуть сапоги оказалось делом ещё более сложным, чем снять ботинки. Негнущаяся нога вырывалась из рук – ботинки не налезали в подъёме. Голова покойного уже почти легла щекой на маленькую белую подушку. Марии показалось, что прошла целая вечность, прежде чем сапоги были обуты. Вновь связав ноги бинтом, чтобы они не разъезжались, когда понесут гроб, Мария, задернув покрывало, поправила голову сына и обессилено опустилась на стул.
Черные туфли с невероятным грохотом полетели за кресло. Даже упавший потолок не мог произвести большего переполоха в душе.
Однако в доме стояла все та же дремотная тишина: потрескивали свечи, на кухне что-то невнятно бубнили старухи, часы с металлическим скрежетом равнодушно отсчитывали время, где-то в подполье, должно быть, играя между собой, возились крысы.
– Эх, – подумала Мария, – хорошо бы ему ещё свитер надеть, а то куда же он в такую страсть в одном костюмчике?
Но это уже выполнить ей было не под силу.
– Ладно, – решила она, – я ему покрывало оставлю – все теплее будет.
От такого скудного рациона питания, каким довольствовалась Устинья, взвыл даже самый стойкий вегетарианец: несколько отваренных в мундире картофелин да соленый огурец. Когда ком сухой картошки застревал в горле, Устинья дрожащей рукой подносила ко рту кружку с киселем из черной смородины и делала маленький глоточек темно-сиреневой жидкости. Тело ныло: сказывалась старческая усталость. Хотелось прилечь, вытянуть ноги, но сделать это в данный момент было невозможно. Позже, когда соберется народ, Устинья попросит разрешение у Марии прилечь на полчасика, для того чтобы хотя бы частично восстановить силы, необходимые ей для последнего обряда – придания земле покойного на кладбище.
Старухи в обществе Устиньи оживились – как это часто бывает с людьми, недалекими от природы, которые любят, словно специально стремясь выставить напоказ свое невежество, пускаться в дискуссии с врачом о медицине, с историком об истории, со священником о Боге.
– Все от Бога. Как Бог даст. Все мы под Богом ходим.
Цель подобных реплик была совершенно ясна: они пытались втянуть Устинью в свой разговор, чтобы та поведала им что-нибудь этакое из писания, но калека, изнемогающая от усталости, не желала разделить эту праздную и никчемную беседу.
– Вот недавно по радио постановка была. Пришли, значит, две женщины к старцу за благословением. Одна говорит: «Грешна, батюшка, в том-то и в том-то». И все ему начистоту выложила – словом, покаялась. А другая говорит: «А какие у меня могут быть грехи? Я живу праведно!" Дал старец грешнице большой камень и говорит: «Отнеси его за грехи свои на гору и оставь там, а сама возвращайся обратно". А той, которая праведницей назвалась, дал горсть песка и тоже послал на гору. Вернулись они. Старец у грешницы спрашивает: «Помнишь, куда свой камень бросила?» «Помню, батюшка!» «Это значит, что помнишь ты прегрешения свои – за это они тебе прощены будут. Принеси камень назад». «А ты? – спрашивает старец, так называемую, праведницу, – помнишь ли, куда свой песочек высыпала? Соберешь ли ты его? Так и грехи, о которых помнит человек, в коих раскаялся, прощены будут Господом, как бы тяжелы они не были. А твои грехи, хоть и невесомы, как горсть песка, но многочисленные и непокаянные, оттого и не будет тебе моего благословения».
Старухи загалдели, обсуждая притчу. И только Устинья не обмолвилась даже словом. В это время в зале что-то грохнуло, и все бросились в зал, опасаясь, что Мария упала в обморок. Но Мария спокойно сидела на стуле у изголовья, яркий румянец волнения залил её щеки.
– Вроде стукнуло что-то. Мы подумали: не ты ли упала?
– Да нет, – еще больше краснея, произнесла Мария. – У меня здесь тихо. Может, на улице ветром сук какой отломило? – Она боялась посмотреть в сторону кресла, куда секунду назад были брошены черные ботинки.
 
***
Федор Ситников, известный больше в деревне под прозвищем Одуван, первую половину ночи спал как убитый – и немудрено. Минувший день настолько вымотал его силы, что под вечер он – весь в грязи и глине, мокрый, весь увешанный с ног до головы репьями и «собачками», как орденами, за совершенный трудовой подвиг, пьяный – еле-еле приплелся домой.
С утра, вооружившись двумя лопатами – штыковой и совковой, ломом и топором, он с двумя сотоварищами отправился на деревенское кладбище копать могилу. Погода стояла самая что ни на есть мерзопакостная. Компаньоны еще не успели дойти до кладбища, как все до нитки промокли, перемазались грязью. Возможно, это было даже к лучшему, так как о чистоте одежды больше заботиться не приходилось, и работа закипела – любо-дорого посмотреть. Несмотря на набухшую от дождя и уже не впитывающую в себя влагу, липнущую к ногам и лопатам землю, корни деревьев, подобно щупальцам, цепляющиеся за каждый пласт, попадающиеся то и дело камни, иногда надгробные и даже целые могильные плиты – могила углублялась на глазах. Спустя некоторое время ней уже можно было различить трапецию: в плечах – пошире, в ногах – поуже. Сказывалось мастерство и усердие. Иногда мужики объявляли перекур и присаживались на лавочку за соседней оградой, где на столике стояла трехлитровая банка самогона. Пропустив по рюмашке и наскоро перекурив, ибо особенно рассусоливать, не позволял проливной дождь, мужики вновь прыгали в яму. Скрежет лопат и матерная ругань, которой они сопровождали неудобства работы, вливались в монотонный шум ливня.
Могила задалась на славу: около двух метров глубиной, с правильными, ровными краями.
– Хоть сам в неё ложись. – Одобрил Одуван качество работы.
Затем, допив самогон и спрятав инструмент на кладбище, рассовав остаток закуски по карманам, мужики отправились в деревню – «догнаться». Что пили потом и кто принимал в этом участие Одуван уже не помнил! Домой он пришел под вечер и, сняв только сапоги, залез на печку, где провалился в бездонный омут сна – точно в вырытую им сегодня могилу.
Ближе к утру Одувану приснился престранный сон. На дворе стояло лето, сильно припекало солнце, а по синему небу легко и беззаботно скользили белоснежные облачка. Одуван опахивал картошку у своей бабки Пани, а в соху он почему-то запряг норовистого и злого жеребца Орлика. Помимо крутого нрава и редкой, писаной красоты (высокий, вороной масти, белоногий), Орлик еще обладал не дюжиной физической силой. Однако опахивать на нем картошку никому в голову не приходило. В данном случае Одуван был первооткрывателем. Первую половину огорода Орлик шел крупным, размашистым шагом, ступая, как старый и умный конь, между борозд. Одуван едва поспевал за ним и в душе радовался, что именно Орлика он взял для этой работы. Но день становился все жарче, и жеребца стали донимать слепни. Отбиваясь от них, Орлик тряс головой, ожесточенно, словно тигр, готовящийся к прыжку, бил себя хвостом по бокам, нервничал. Чувствовалось, что поприще коня-пахаря начинало надоедать ему. Он уже не ступал между грядок, а ставил копыта где придется, ломая плети ботвы и осыпая острые гребешки грядок. Сердце Одувана затрепетало во власти какого-то недоброго предчувствия.
Орлик сделал вид, что хочет придавить мордой сидевшего на груди овода, потянул вожжи на себя – Одуван позволил ему это. Но жеребец, сволочь, вдруг закусил удила и крупной рысью рванул вдоль огорода. Одуван побежал за ним, стараясь приподнимать соху, чтобы не уродовать огород. Но поспеть с сохой в руках за бегущей лошадью было невозможно. Участок бабки Пани кончился, и начались другие, соседские. Чтобы хоть как-то остановить эту норовистую тварь, Одуван опустил соху на землю и всем телом навалился на неё. Соха погрузилась в землю, но Орлик, выворачивая из земли целые пласты, словно не чувствовал её. Больше того – он с рыси перешел на галоп, комья земли из-под его копыт полетели в лицо Одувана. Что же делать? Если бросить соху, то помимо порчи чужих огородов, придется еще отвечать за увечье лошади – об острый лемех Орлик мог порезать ноги. Тогда Одуван решился на последний прием: намотав вожжи на руки, он изо всех сил передернул ими: левой – правой, левой – правой. Удила освободились, и, разрывая пасть лошади, Одуван потащился за вожжами. Орлик повернулся к нему мордой: с его губ свисала шапка кровавой пены, зубы раскрытой пасти ослепительно блеснули на солнце, а глаза вспыхнули кроваво-красным – сатанинским огнем. Он заржал, и его ржание прозвучало как зловещий хохот. Белесый пух на голове Одувана встал дыбом от ужаса страшной догадки:
– Да ты черт! – закричал Одуван, и ржание-хохот оглушило его.
Орлик ударил задом по оглоблям в той же последовательности, в какой Одуван передергивал вожжи – по левой, по правой. Хрустнув, как пустотелые макаронины, оглобли переломились. Освободившись от сохи, Орлик взял с места в галоп и потащил волоком Одувана по огородам. Намотанные на руки вожжи захлестнули кисти рук, перед глазами стремительно неслась земля. Взрывая грудью грядки, Одуван волочился за Орликом. Стертое до крови пузо горело, картофельная ботва, осот, молочай, сурепка, хвощ расцарапали лицо и шею – и вдруг Одуван увидел лежащую в конце огородов перевернутую клевцами-зубьями вверх борону. Острые клевцы грозно сверкали на солнце. Орлик перепрыгнул борону. Скользнув по зубьям бороны, вожжи стремительно понеслись дальше – тело Одувана начали рвать на части металлические клыки бороны.
Одуван проснулся в холодном поту: его трясло от ужаса ночного кошмара. Телогрейка и свитер на нем завернулись, и он о горячие кирпичи печки ожег живот и спину. Репьи, которые он вчера неизвестно где насобирал, царапались и кололись сквозь одежду. Шаркая босыми ногами в поиске печурок, Одуван спустился на хоры. Все ещё находясь под впечатлением этого странного сна, он, матерясь, включил в доме свет.
– Какая бабка Паня? Она уже три года как померла. Орлика тоже лет десять назад током убило. Пригородится же!
Одуван сплюнул. Во рту стояла страшная горечь, как будто он вчера закусывал полынным веником. В голове, как в захламленном чулане, громоздилось черт знает что. Он загремел пустыми ведрами, в чайнике тоже не было ни капли воды, а грязные порожние банки в сенцах говорили о том, что корову вчера не доили, из чего следовало, что его сожительница Нюрка запила. Впрочем, этого следовало ожидать.
После кодировки Нюрка не пила год. За это время они купили корову, завели свиноматку, птицу и все это хозяйство легло на её плечи. И Одувану нужно было бы образумиться, заняться хозяйством, ан нет – как назло, масть валила – хуже не придумаешь. Дни, которые за этот год он был трезвым, можно было пересчитать по пальцам. Нюрка, как могла, билась с ним: взывала к совести, пыталась отвадить друзей-собутыльников, загрузить работой по хозяйству, била, не пускала домой, собирала деньги на лечение – все было бесполезно: Одуван, как будто нарочно, издевался над ней и, прежде всего, над самим собой.
Казалось, что сценарий их семейных отношений написал какой-то сумасшедший до гениальности драматург из театра-абсурда. Это было порождение гротеска. Их сожительство не сулило ничего хорошего ни одному, ни другому. Они пили вместе и врозь, случалось, что не пили вообще, пока, кто-нибудь не срывался первым и не провоцировал на запой другого. И тогда все летело к чертям: и дом, и хозяйство, и дети. Поэтому трезвую Нюрку Одуван не воспринимал всерьез, ибо у нее полностью менялось мировоззрение. Она становилась «дюже правильной», сквалыжной, чопорной, занудной. Как будто это не она валялась пьяной по чужим сараям, пускалась в амурные приключения со всяким желающим и закладывала детские метрики за бутылку самогона. Как будто это не её хотели лишить материнства и приостановили дело лишь только после того, как она привезла справку в комиссию по делам несовершеннолетних из наркодиспансера о том, что прошла курс лечения. Теперь в их доме воцарится полная идиллия: с песнями, плясками, веселыми компашками, оргиями и мордобоем.
У Нюрки было трое детей, двоих, из которых она прижила с Одуваном. Первого сына она нагуляла еще в юности.
Малый был чистый цыганенок: черноволосый, белозубый и смуглый. Характер, несмотря на отроческий возраст, имел – оторви и брось, хуже не придумаешь – отчаянный и наглый. Ни учится, ни работать он не хотел, а целыми днями шлялся по округе, высматривая, где и что плохо лежит. Тяга к воровству, изначально заложенная в его генах, предопределила его путь еще в раннем детстве. Заниматься чем-либо другим он не мог, да и не хотел. Одуван пробовал воспитывать пасынка и драл его ремнем, как сидорову козу, пока тот однажды не пригрозил ему:
– Вот напьешься пьяный – зарежу я тебя!
В тот день Одуван, хотя и забил мальчонку до полусмерти, но призадумался. С той поры он стал опасаться пасынка, уже больше никогда не бил и даже вроде бы как, зауважал, беседовал с ним на равных, угощал сигаретами. Почувствовав свободу, пасынок и вовсе отбился от рук: бросил школу и неделями не ночевал дома. Где его носило, Одуван не любопытствовал. У «цыганенка» стали появляться дорогие вещи, деньги, золотые и серебряные кольца и цепочки. Суживая Одувану червонец на опохмелку, пасынок белозубо улыбался, а Одуван пил за его здоровье и думал:
– Скорей бы ты вырос, и посадили бы тебя, черта смоляного!
Милиция уже давно интересовалась похождениями пасынка, терпеливо собирала материал и выжидала, когда тому исполнится хотя бы четырнадцать лет. Ждать оставалось недолго – всего несколько месяцев.
Не найдя в сенцах ничего утешительного для его бедственного положения, Одуван вернулся в избу. В дома царил хаос: на полу валялись ошметки грязи, по углам какие-то тряпки, а на засаленном столе кроме грязных стаканов и сигаретного пепла ничего не было. На подоконнике Одуван увидел детское жестяное ведерко (красное в желтый горошек) с водой. На радостях, обливаясь водой, принялся жадно пить.
– Настёна принесла, – с нежностью подумал Одуван, о своей шестилетней дочке. Из-за занавески другой комнаты высунулась белокурая детская головка и пискливо закричала:
– Поставь на место! Для тебя что ли принесла? Сам сходи!
– Молчи, пакость! Отцу родному глоток воды пожалела. Расти их, сволочей, воспитывай, – Одувану вспомнилось, как несколько лет назад, когда дочь сгорала от пневмонии, он в лютую пургу, завернув её в шубу, нес на руках десять километров до поселковой больницы. Правда, заболела она тогда оттого, что они с Нюркой, находясь в запое, три дня не топили печку.
Обидевшись, Одуван поставил ведерко на место и направился в сторону сожительницы, которая спала с трехлетней дочкой на диване в зале.
Нюрка ровно дышала во сне, из-под замызганного пододеяльника торчали её темные, потрескавшиеся от резиновых сапог и плохого ухода пятки. Маленькая дочь, прижатая матерью к стенке, шмыгала носиком и всхлипывала во сне.
– Приспит, стерва, ребенка. – Однако Одуван не стал будить Нюрку, а лишь заглянул за диван – там иногда сожительница оставляла для себя на утро опохмелку. На сей раз за диваном кроме давно забытого грязного стакана, столетних желтых окурков и истлевших огрызков от яблок ничего не было.
Одуван сделал вид, что вновь лезет на печку, потоптался возле полатей, а сам на цыпочках подошел к подоконнику и вновь припал к детскому ведру с водой. Спать больше не хотелось. Единственные в зале часы стояли, показывая половину третьего – неизвестно чего: дня или ночи.
На улице гулко шумел дождь. Одуван сел на скамейку за стол и обнял голову руками. Думать ни о чем не хотелась, но мысли, как свора гончих, уже обложили ослабленный алкоголем разум.
Третий год Одуван нигде не работал, занимался разного рода «халтурой». Трезвый он был первоклассный плотник и умел абсолютно все: срубить без единого гвоздя сруб, вязать рамы и двери, возводить дивные по своей красоты и легкости резные террасы и беседки, стелить полы, ставить стропила, не говоря уже о такой мелочи, как сундуки, ульи, парники. Казалось бы, такой мастер должен, как сыр в масле купаться. Но последнее время заказов у Одувана не было. Все его таланты затмила дурная слава – слава пьяницы, трепача и эпилептика. Не взирая на его мастерство, никто уже не хотел с ним связываться, ибо по слухам знали, что, как только у него появится копейка денег или кто-нибудь нальет ему стопку водки, он уйдет в запой. Одуван занимал у заказчика деньги, искренне веря в то, что честно отработает, и пропадал. Потом он обегал за три километра человека, имевшего глупость ссудить ему аванс, и вновь, в глубине души, уповал на чудо, что на новом месте ему удастся заработать и расплатиться с долгами. Но и на новом месте случалось то же самое. Вскоре Одувана перестали воспринимать всерьёз: и дачники, и односельчане, и родные дети. Тогда, обидевшись на весь мир, он пропил свой плотницкий инструмент и тем самым поставил жирную точку-кляксу в своей трудовой биографии. Пропитый инструмент Одуван оплакивал, как преданного им по нелепой случайности друга:
– Стамески, рубанки, топоры какие были? На заказ на оборонным заводе делались. Сталь какая?! Гвозди, словно карандаши затачивал. Теперь такого инструмента у меня по гроб жизни не будет. Я с этим инструментом самого себя пропил, душу в шинок заложил. Нет меня больше – Одувана – одна только оболочка осталась.
Но никто из его друзей не обращал на эти пьяные слезы внимания, и принимали их как нечто само собой разумеющееся – «если пить – как до бузы – тосковать – так до слезы!»
А когда-то он был больше известен не под прозвищем Одуван, а под именем Федора Семёновича Ситникова. Он был человеком уважаемым и жил в большом городе, работал на оборонном заводе слесарем-инструментальщиком и был у начальства на хорошем счету. У него была отдельная квартира, двое детей и любимая жена-красавица. Всё было и всё прахом пошло. Злую шутку сыграли с Одуваном его золотые руки. Однажды, находясь в командировке от родного завода в подшефном пионерском лагере, он решил тряхнуть стариной и срубил за несколько дней для детей удивительную по своей красоте беседку. Беседку Одуван возвёл по старинной, уже преданной ныне забвению технологии: без единого гвоздя, держащуюся только на шипах, пазах и хитроумных запилах.
Это мастерство Одуван перенял у своего деда Афанасия ещё в раннем детстве. Покойный Афанасий, заметив с каким живым интересом маленький Фёдор впитывает в себя премудрости дедовского ремесла, не мог нарадоваться на внука. Одувану не просто передался дедов талант первоклассного плотника – это был талант, возведённый в математическую степень. Одуван был не просто плотник – он был архитектор, художник, скульптор.
Увидев резную беседку, которая словно повисла в воздухе на лесной поляне и казалась удивительно простой из-за сложности своего исполнения, заводское начальство не преминуло отметить Одувана. С тех пор в заводском цеху Фёдор Ситников больше уже никогда не работал, лет пять к ряду он возводил для «больших людей» резные терема в экологически чистых районах, бани, террасы, винтовые лестницы, балконы – всего и не упомнишь. Его клиентами были директора заводов, заведующие базами, банкиры, прокуроры, попы и ещё черт знает кто. Но даже эти важные персоны могли заполучить Одувана только по великому блату. Он продолжал числиться на родном заводе всё тем же слесарем-инструментальщиком, где исправно получал зарплату, премии и командировочные, более того, его портрет постоянно висел на доске почёта перед проходными. Милостыни начальства сыпались на него, как из рога изобилия. За пять лет Одуван перебрался из семейного общежития в собственную квартиру, приобрёл машину, гараж и чего греха таить, ему это нравилось. Да и кому это может не нравиться? Его талант был востребован. Он имел возможность реализовать его. Его мастерством восхищались. Одуван возглавлял самую лучшую в области бригаду плотников. Славные были времена – сам себе хозяин: хочешь – работай, как проклятый, по шестнадцать часов в сутки, а хочешь – объяви антракт по какой-нибудь надуманной причине дня на два и махни на рыбалку в заповедные места, куда простому смертному вход заказан, запей, загуляй. Глупое, обманчивое счастье почувствовать себя незаменимым.
Первое время Одуван старался выбраться домой в аванс и получку, чтобы передать супруге деньги, но вскоре и эти визиты решил сократить до минимума: работа, работа, работа. Одуван написал на жену доверенность, и его зарплату она стала получать сама, благо нигде не работала по уходу за ребёнком, и времени у неё было предостаточно. Сам же Одуван в деньгах не нуждался: и командировочные хорошие платили, и клиенты были люди не бедные и всячески старались материально стимулировать энтузиазм бригады, ну и на худой конец, стройматериал был вольный, никем неучтённый. Иные чиновники себе хоромы возводили и даже понятия не имели ни о том, где они строятся, ни в какой стадии находится строительство – грех на такой сволочи не поживиться.
Беда пришла оттуда откуда Одуван её не ждал. Он давно уже стал замечать, что ребята из его бригады что-то не договаривают ему, шушукаются за его спиной, а иногда, по пьянке, и вовсе делали недвусмысленные намёки относительно супружеской верности его жены. Ребята, несомненно, что-то знали, ну что? А если знают ребята, которые вместе с ним кормят тут комаров, возводя коттедж в заповедной зоне, то значит, об этом знают многие в городе. Возможно все, кроме рогоносца мужа. Великая душевная смута овладела Одуваном. Он одновременно и жаждал узнать правду и, в тоже время боялся её, ибо эта правда подобно безжалостному экскаватору была способна одним поворотом ковша обратить в руины всё. Но отмахнуться от сомнений Одуван не мог. Нужны факты.
Во время визитов домой Одуван стал подозрителен ко всему, особенно к мелочам. Он стал прислушиваться к тому, о чём на лавочках возле подъезда шепчутся бабки, о чём лепечет его трёхлетний сын. Он стал внимательно присматриваться к окружающим его предметам – в квартире витал запах измены. На кухне в пепельнице Одуван нашёл два смятых чужих окурка. Супруга объяснила это приходом газовщика, который проверял колонку. Но в спальне новый, только недавно купленный палас был прожжён у изголовья кровати, упавшим от сигареты пеплом – в спальне Одуван не курил. И, наконец, массивные ароматические свечи в бронзовом канделябре, которые они зажигали с женой только в особенных случаях, изрядно уменьшились в размерах. Нет, Ему не просто изменяют – ему изменяют в Его же доме, в Его же спальне, на Его же постели. Его держат за круглого дурака, за идиота, за рабочую скотину, способную только на трудовую повинность.
Вскоре страшные опасения Одувана подтвердились – он застал жену с любовником в собственной спальне. Далее была немая сцена. Сколько раз Одуван мысленно пытался представить себе образ этого любовника и ему почему-то рисовался некий Аполлон, Геракл, перед божественной красотой которого, перед его статью, обаянием не смогла бы устоять ни одна женщина – тут уже ничего не попишешь. На деле же предмет увлечения его супруги был далёк от совершенства. Одуван сразу же окрестил его «бухгалтером», ибо к его внешности больше подходило не амплуа героя-любовника, а дешёвенький костюмчик мышиного цвета, сатиновые подрукавнички и счёты: низенький, толстенький, плешивенький и насмерть перепуганный. Похотливый «бухгалтер» оказался обычным таксистом и к тому же соседом Одувана через стенку. Их балконы друг от друга отделяла только декоративная металлическая решётка, перелезь через которую не требовалась альпинистская подготовка. Именно так сосед и наносил визиты к его жене.
В то время тридцатилетний Одуван находился в прекрасной физической форме: высокий, жилистый – он мог бы без особого труда покалечить блудливого соседа, который лет на пятнадцать был старше его. Одни в состоянии аффекта хватаются за всё: режущие, колющие, рубищие и начинают кромсать, рубить, резать, – Одуван впал в какой-то ступор, его словно парализовало от увиденного. Внезапный приступ душевной боли скрутил его так, что из глаз брызнули слёзы, всё тело вдруг сделалось ватным, рыхлым, обтекаемым, бессильным. В душе у Одувана что-то треснуло и надломилось, что-то погасло, и это что-то было верой, верой в людей и самого себя.
Вернувшись на стройку, Одуван запил от боли, от безысходности, от отчаянья, от звонкой, щемящей тоски, прожигающей душу. Его бригада «Ух» тоже пустилась во все тяжкие. Кончилось это тем, что однажды ночью на объекте случился пожар, в котором сгорело всё, что могло сгореть. Черт его знает, как это произошло: замкнула ли проводка, или кто спьяну бросил окурок в строительный мусор. Приехавший утром хозяин коттеджа дал пьяному Одувану в морду, заявив:
– Ты у меня теперь до конца своих дней рабом будешь!
Одуван схватился за топор:
– Хватай, ребята, этого рабовладельца! Меси раствор, давай его в фундамент бетоном зальём. Ишь ты, наворовал денег и раздулся, как клоп от крови – зарублю гниду!
Слава Богу, что дальше психической атаки дело не пошло.
На следующий день Одувана уволили с работы по статье, как злостного прогульщика, с Доски Почёта сняли, и бригада его распалась. Одувана долгое время выслеживали бандиты, пришлось податься в бега. С женой он развелся, совместно нажитое имущество делить не стал – всё оставил детям, хотя были ли это его дети, Одуван сомневался.
Вскоре хозяина сгоревшего коттеджа, несостоявшегося рабовладельца, убили самого, и бритоголовые братки оставили Одувана в покое. Это было в лихие девяностые. Работы в городе не было, жить было негде, вернувшись в деревню, он сошёлся с Нюркой.
За это время с Одуваном произошли странные метаморфозы. Алкоголизм, ровно, как и наркомания, относятся к разряду тех немногих болезней, которые разрушают человека не только физически, но и духовно, ибо на их почве начинается быстрая деградация. И Одуван это знал, чувствовал. У них с Нюркой было одно общее: и он, и она, сами, добровольно, записали себя в разряд людей второго сорта без всяких амбиций, с потерянным чувством достоинства и самоуважения. Они смирились, свыклись с этим положением и не пытались опротестовать ту нишу, которую отвело им общество.
Самое страшное для Одувана в похмелье было даже не головная боль и не физическое недомогание, не боязнь, что его в очередной раз «трепанет» эпилепсия, а пробуждение разума. То, от чего хотелось отмахнуться вчера, утопить в хмельном угаре, придать забвению, вновь начинало материализоваться, приобретать грозные очертания, приближаться с роковой неизбежностью.
Одувану стало дурно. Он вдруг почувствовал в пригрезившемся ему этой ночью кошмаре какую-то страшную пророческую силу – вся его безалаберная и беспутная жизнь, как взбесившаяся лошадь, тащила его волоком к неминуемой развязке. Бесхарактерность, затянувшиеся детское дурачество, отсутствие силы воли и цели в жизни, стремления к чему-либо и были теми роковыми вожжами, которыми еще некоторое время он, казалось, управлял сам, а сегодня они, захлестнув кисти рук, влекли его к трагическому закономерному финалу, и близость его повергала в ужас больную, измученную, заблудшую душу Одувана.
Ночная тьма, плотная, как сукно закачалась и поплыла перед глазами, и этот черный, отдающий осенней сыростью холст стал окутывать, пеленать Одувана, заворачивать в кокон. Бьющееся с перебоями сердце, словно выстукивая азбуку Морзе, посылало в мозг сигнал бедствия – это было предвестием эпилепсии. Тело трясло, как от электрического разряда. Воздух вдруг загустел, стал вязким, разряженным. Он перестал насыщать кислородом отравленную алкоголем кровь. «Господи, только не это!» – взмолился Одуван. Страх перед надвигающейся на него черной бездной лишь усиливал симптомы припадка – помощи было ждать неоткуда. Не известно к чему вспомнилось, как пацанами они, испытывая себя на смелость, ныряли в речной водоворот, который так и назывался – Чертова верть. Этот тест на проявление мальчишеской отваги был не для слабонервных: ледяное течение словно вокруг невидимой оси вращало тело с такой силой, что невозможно было понять, где дно, где поверхность. Сопротивляться было бесполезно. Человек уже мысленно прощался с жизнью, раскаиваясь в своем опрометчивом поступке и погружаясь все дальше и дальше в горловину гигантской воронки, призывал на помощь Бога, ангела-хранителя, родную мать, и случалось чудо – какая-то неведомая сила жестокой рукой подводного течения хватала за шиворот глупого ныряльщика и выбрасывала на поверхность в метрах пятидесяти от водоворота. И сейчас Одуван уповал на подобное чудо. Он ждал его. Ради этого он был готов присягнуть кому угодно, взять на себя любой, даже самый невероятный обет, поклясться женой, детьми, престарелой, выжившей из ума матерью, лишь бы только его вынесло куда-нибудь на безопасное место, выхватило бы из этой могильной тьмы, из этого равнодушного к его бедам дома. Только бы не сейчас пришлось платить по счетам, только бы не сегодня. Одуван не был готов к этому.
А ночь тянулась и тянулась, тоскливая и бесконечная, как нить какого-то гигантского клубка. На улице шел дождь, и время, словно увязая в грязи, как утомленный долгой дорогой путник, с трудом переставляя ноги, двигалось медленно и неуверенно.
«Господи, да будет воля твоя!» – взмолился Одуван, и чудо не преминуло явиться. На сей раз Господь Бог не стал разверзать морскую пучину, сыпать манну небесную или проливать серный дождь на головы грешников – чудо, снизошедшее на Одувана, было самым обыденным и примитивным, но тем не менее оно сулило спасение, отсрочивало на некоторый срок финал трагической развязки, давало еще один шанс что-то поправить в этой жизни. Радио грянуло гимн России – широко, мощно, жизнеутверждающе, и этот гимн оповещал утро. Он не будил в душе чувство патриотизма, а просто благословлял жить. Одуван воспрянул духом.
Переступив порог дома Марии, он долго вытирал ноги, затем, сняв с головы кепку и стряхнув с нее водяную пыль наземь, поздоровался со старухами. Одуван как-то не решался сразу сказать о цели своего визита, но, глядя на его испитое, измятое, будто на нем кто сидел, лицо, мешки под глазами, предынфарктную одышку, вздувшиеся на висках вены, было и без того понятно. Белесый и редкий пух на его голове свалялся от пота, и сквозь него четко просматривались многочисленные шрамы пьяных драк и падений. Не имей наш народ страсти к краткости, Федора Ситникова сейчас следовало бы именовать Одуван Облетевший – так сказать, осенний вариант. Старухи исподтишка сверлили его глазами, изучая и осуждая одновременно. Смотрели недобро, с каким-то злым умыслом, как смотрит стая бродячих собак на чужака, вторгнувшегося на их территорию, где стоит только тявкнуть одной шавке – и бросится вся стая. Одуван робко топтался на месте. Положение спасла Мария:
– Ну что, Федор, голова, поди, болит?
Одуван воспрянул духом.
– Чего тебе объяснять – ты женщина умная.
– Придется, видно, похмелить тебя. Вы вчера молодцы – дождь ли снег, а могилу выкопали.
– Так ведь ты к нам по-людски, и мы к тебе тож.
Одуван подошел к столу и присел на край табуретки. Он чувствовал внутренний дискомфорт, ну да раз приперся – нужно сидеть до конца.
Мария молча поставила перед ним салат и тарелку с колбасой, достала из серванта графин с самогоном и рюмку:
– Похмелись, Федор, жаль только компанию тебе составить некому – бабушки не пьют, а и без вина пьяная.
Графин запрыгал в руках, и Одуван, осознав, что вряд ли он сможет налить из него в рюмку, попросил граненый стакан. Со стаканом трюк наливания самогона удался.
– Царство ему небесное…
Стекло дробно застучало об зубы. Делая над собой неимоверные усилия, Одуван пытался протолкнуть жидкость внутрь, а протестующие позывы желудка, рвотные спазмы выталкивали её наружу. Ручейки самогона потекли по подбородку. Одуван давился, но пил, пил и давился. Лицезреть эту картину было крайне неприятно. Наконец огненная лава, прокатившись по пищеводу, упала на дно желудка, дрожь в конечностях понемногу унялась, острые рифы реальности вновь стали тонуть в тумане хмельного наваждения.
– У меня, Федор, сток у коровы забился – сходил бы, посмотрел.
Одувану сейчас не хотелось вставать из-за стола, выходить на улицу – он боялся спугнуть движением то блаженное состояние, в котором прибывал, но делать было нечего. Он вновь налил себе полстакана, залпом выпил, пару раз ткнул вилкой в салат и нехотя поднялся с табуретки.
– Закуси, закуси, а то не ровен час – развезет тебя, – забеспокоилась Мария.
– Еда – дело поросячье. Закусь градус крадет.
Одуван вышел на улицу. Несколько раз затем он прибегал в дом то за ломом, то за топором, то за гвоздями, что-то там рубил, прибивал, пристраивал. Вскоре его тощая, долговязая фигура вновь показалась на пороге. На сей раз он чувствовал себя более раскованно: не дожидаясь приглашения, сел за стол и потянулся к графину:
– Имею право. Если бы не я, стала бы твоя корова бегемотом. Сейчас вода сойдет – сухмень будет. Рассветёт – крышу посмотрю.
– Молодец, Федор. Только ты больше не пей, лучше потом выпьешь. У меня к тебе еще одно дело есть.
Одуван вопросительно уставился на Марию, закрывая по очереди то левый, то правый глаз, будто наводя резкость.
– Ты, когда гроб понесут, беги прямиком с ведрами на кладбище – нужно воду из могилы отчерпать.
– Будет сделано! – Одуван попытался встать и по-военному приложить руку к голове, но центр тяжести его тела отчего-то сместился назад, и он не смог оторваться от табуретки.
– Иди пока отдохни дома, смотри только похороны не проспи.
– Сказал: буду – значит, буду! Моё слово – кремень.
Старухи между тем завели разговор о своих детях и внуках, как бы ставя их в пример: «Вот мой Петенька, вот мой Юрочка, Ромочка с Женечкой…», причем говорили они о них с таким показным умилением и гордостью, что Одувану это не понравилось:
– Оно понятно – своя сопля слаще. И хорошие они, и пригожие. Водку не пьют, с девками не гуляют, матом не ругаются: – один всю жизнь учится, другой всю жизнь учит, третий из-за границ не вылезает. Чего же они такие правильные вас, старух немощных, в деревне-то оставили на пьяницу Одувана? А? Молчите? – сам, не ожидая того, Одуван попал в «десятку», и старухи дружно принялись опровергать эту горькую истину.
– Да они нас каждый год к себе зовут, только мы не едем!
– А почему не едете? Потому что приедете вы к своим хорошим сыновьям – бросят вам снохи дерюжку возле двери, как собаке, и скомандуют: «Место!» И кончится ваша вольница, а станете языками чесать – взашей вместе с вашими хорошими детьми и внуками погонят. «Вот мой Юрочка магазин в Москве купил» – а крест матери на могилу поставить хоть бы за пять копеек объегорил. Стыдоба – могила бесхозная. Я ладно – пьяница: утром добыл – в обед пропил, а они трезвенники? А кто меня пьяницей сделал? Вы и сделали. Я, может быть, через свою доброту и гибну. Одуван такой, Одуван сякой, а чуть что – все бегут к Одувану. Хрен бы Женечка с Ромочкой пошли бы могилу в дождь копать – им положение не позволяет, здоровья жалко, а я пошел. Забор починить – я, а мне бутылку самогона и то норовите на курьяке настоять для крепости, чтобы еще дешевле обошлось. Своим детям вы, небось, такую отраву не нальете, а мне можно – я Одуван.
– Что ты оплетаешь, кошелка бездонная? Налил бельмы, так не городи околесицу. Кто тебя самогонкой с курьяком поил? Силком тебе ее что ли в глотку заливали? Ты если и сделаешь чего, так потом сто раз похмеляться прибежишь, – взъелись на Одувана старухи. – Не пей – бери деньгами.
– А деньгами опять на ту же самую бутылку самогонки дадите? У нас есть электрик непьющий – двести рублей за установку розетки берет, по сто рублей за каждый шуруп, что-то вы его трезвость не очень-то приветствуете, потому что жадные вы, сквалыжные и правильные вы только через жадность свою. Если я пить брошу, так вы первые же и взвоете. Нюрка год не пила, так вы извелись все от черной завести. Как же так: раньше она, какое ведро комбикорма украдет на ферме – к вам тащит за стакан косорыловки, а тут все в дом, корову завела, свиноматку. Радуйтесь – опять запила! Все теперь прахом пойдет, глядишь, из этого праха и к вашим рукам что-нибудь пристанет, – на глазах Одувана навернулись слезы. Ему вдруг стало нестерпимо жалко себя, а уже по отношению к себе и всех остальных: беспутную сожительницу Нюрку, малолетних детей, больную старуху-мать. Стало пронзительно жаль свою бесталанную загубленную жизнь и жизни тех людей, которые так или иначе были с ним связаны. Чувство обреченности обострилось и, как грозные гибельные рифы, явственно просматривалось сквозь серую хмельную завесу. Опять вспомнилась Чертова верть: какая-то невидимая и страшная сила, сломив сопротивление, измотав в бесполезной борьбе силы, парализовав волю, овладев душой и телом, неизменно влекла во тьму, на дно, в пустоту бесславного забвения. Ледяной ужас безысходности холодил душу. Отрадное блаженство похмелья было решительно испорчено. Осознав это, Одуван матерно выругался.
– Тише ты, охламон, чего тебя нечистый разжигает – покойник в доме, – зашушукали на него старухи.
Дико сверкая глазами, Одуван осмотрелся. Ему вдруг почудилось, что навстречу к нему из зала двинулась сгорбленная тень в каком-то черном балахоне, но, попав в полосу света, тень замешкалась, скукожилась и поспешно ретировалась за печку.
– Игорька уважаю! У нас во всей округе таких людей нет, и еще сто лет не будет. Бывало, придет ко мне по поводу моего балбеса-цыганенка, он у них классным руководителем был: «Повлияй, – говорит, – Федор, на него: никак не хочет, сволочь, учиться». А как я могу на него повлиять? А? Был бы я ему родной отец – я бы ему шкуру на ленты со спины кнутом бы спустил, а так как? – Одуван обвел присутствующих остекленевшим, немигающим взором, будто он проводил сеанс массового гипноза. Выпроводить теперь его было весьма затруднительно, но помог случай.
Возле дома затарахтел трактор, и через минуту в дом вошел Сергей Кряжин. Поднимаясь на высокий порог горницы, Сергей стукнулся головой о притолоку и выругался:
– О, черт! Всю жизнь хожу – никак не могу привыкнуть.
Его фамилия как нельзя лучше подходила к нему: высок, статен, широкоплеч, с румянцем на загорелом лице. Из-под кожаной кепки выбивались темно-русые кудри. Кряжин был человеком богатырского телосложения, особенно привлекала внимание его могучая грудь. При каждом вздохе она высоко вздымалась, и казалось: в неё входит целая бочка воздуха.
– Тетя Мань, я трактор завел – за елками ехать, а там дорогу размыло, вряд ли проеду, может, сосны нарубить?
– Давай сосны, какая разница.
Сергей взглянул на осоловевшего Одувана:
– А ты здесь за какой надобностью?
– Он вчера могилу копал.
– Понятно. Вчера пьянка – сегодня похмелка, свадьбу какую нашли.
– Сергей, свез бы ты его домой – пускай проспится.
– Тетя Мань, когда мне его развозить: пока доеду, пока сосновых лап нарублю – уже пора будет гроб нести. Брось его на сеновал, и пусть спит, сколько ему влезет.
– Так ведь замерзнет.
– Не замерзнет, авось, не зима. Ему сейчас свежий воздух только на пользу.
– Сарай сожжет, – не унималась Мария, ей было жалко несчастного Одувана, да и не по-людски это – отправлять человека спать на сеновал в ноябре-месяце, и она всячески противилась этому. – Крысы там, как лошади… к тому же…
– Тетя Мань, – засмеялся Кряжин, – крыса – тварь умная, станет она Одувана кусать – он мылся последний раз в половодье, да и то в луже.
Сергей поднял обмякшее тело Одувана, тряхнул его и, выложив из его карманов сигареты со спичками, потащил к выходу – тот, перебирая заплетающимися ногами, бормотал что-то бессвязное.
Одувана не стало, но старухи еще долго находились под впечатлением увиденного и дружно принялись обсуждать всю мерзость его падения, тщетно пытаясь докопаться до причин нравственной деградации.
– А какой он маленький был? Как есть ангел: волосики кипельные, глазки – синь небесная. И вот, что чудно – брови до того густы и черны, будто их кто углем нарисовал. Голосок, как колокольчик, заливается. Бывало, бежит из школы, возле каждого двора остановится – все новости расскажет, стар ли, мал – со всяким поздоровается. В стадо пойдет корову встречать – свою домой гонит, да еще пять соседских. Думается, краше его и душевнее во всей деревне не было. Что могло случиться? Прямо кто заколдовал человека.
Мария молчала, и сейчас, слушая старух, ей почему-то вспомнилась фраза, брошенная, сегодня пьяным Одуваном: « Может, я через свою доброту и гибну?» Возможно, Одуван был не так и далек от истины.
 
***
На улице мутным, белесым светом плескалось утро. Казалось, сама природа тяжело занедужила и, словно мечась в бреду, обильно потела холодной изморосью, покрывалась испариной утренних туманов. Дождь кончился, но серое, пасмурное небо было беспросветно. Ветер рвал пелену свинцовых туч, пытался рассеять их, но они, как капельки ртути, по крупинкам упрямо сползались вновь и соединялись в лиловые пятна, и, уже почувствовав свою мощь и значимость, острова-тучи спешили навстречу друг к другу, соединялись в континенты и тяжело ползли за линию горизонта. Пропитанный влагой воздух дрожал на ветру, сыпал холодную мзгу под порывами ветра.
Деревья давно облетели, лишь кое-где в садах, омытая и отполированная дождями еще теплилась золотистым воском на макушках яблонь антоновка. Одетые в тяжелые бронзовые кольчуги, угрюмо стояли дубы. Их листья уже не сверкали на свету, а темнели благородным оттенком, как и положено бронзе, которою тронуло дыхание времени.
Трактор тонул в непролазной грязи и больше походил на катер, чем на сухопутное средство передвижения. Его капот погружался в очередную лужу и почти скрывался в ней. Мотор на какое-то мгновение замирал, словно у него захватывало дух от погружения в ледяную воду, затем, истошно воя, испускал в небо шлейф черного дыма, и трактор на брюхе выползал на сушу. Одноосный прицеп заносило, и Сергей, бешено вращая руль в противоположную заносу сторону, матерился и вытирал пот со лба рукавом джинсовой куртки.
Самым опасным участком пути была плотина: справа от неё был пруд, а слева – крутой обрыв. К счастью, трактор, как по рельсам, скользил по глубокой колее, и стащить его куда-либо в сторону уже не могла никакая сила. Бросив бесполезный в данной ситуации руль, Кряжин закурил.
Смерть Игоря потрясла его. Ему до сих пор не верилось, что Игоря больше нет. Они были друзья. Их многолетняя связь основывалась на взаимных симпатиях и уважении. Эта дружба была труднообъяснимой для тех, кто их знал. Они были полной противоположностью друг другу. Игорь – тщедушный, бойкий, начитанный, тяготеющий к наукам; Сергей – медлительный, нерасторопный, как медведь, наделенный от природы богатырским здоровьем и весьма заурядными умственными способностями, предпочитающий книгам лошадей и технику. Как могли дружить между собой эти абсолютно разные по своим характеристикам люди? Оказывается, очень даже могли, ибо они как нельзя лучше дополняли друг друга.
Еще в первом классе Сергей взял на себя роль опекуна Игоря: они были из одной деревни, и чужие ребята могли обидеть маленького и квелого Игорька – маменькиного сыночка, шустрого и непоседливого. Сергей пришел в школу румяным крепышом, самостоятельным и уверенным в себе. Рано лишившийся отца, воспитанный на пинках и подзатыльниках старших братьев (мать день и ночь работала), Сергей научился сопротивляться насилию, не бояться боли, людей, которые были сильнее него. Кряжин не по годам чувствовал себя взрослым. Он был всегда чист, опрятен, никогда не бегал, не скакал на переменах, а, как взрослый человек, был степенен и рассудителен, к тому же взрослые, как правило, о ком-то заботятся, и жребий пал на Игоря.
Удивительно, но даже к маленькому первокласснику Сергею Кряжину все в школе относились с уважением, включая учителей и старшеклассников, хотя среди последних были отчаянные сорвиголовы. Возможно, здесь сказывался авторитет старших братьев. Братьев Кряжиных побаивалась вся округа. Нет, братья не были хулиганами, представителями дворовой шпаны, кандидатами в урки, наводящими полночный ужас на законопослушных граждан. Блатной мир существовал параллельно с ними. Но даже бывшие зэки, которых в округе было немало, – люди в большинстве своем трусливые, способные в основном на дешевые понты, были вынуждены считаться с братьями, зная их сплоченность и мобильность. И если маленькому Сергею и перепадало от братьев тумаков, то только исключительно в воспитательных целях. Братья Кряжины были необыкновенно дружны: за стол врозь – и то не садились, друг за друга горой стояли. Сергею и по сей день не понятно, как их матери одной удалось их воспитать такими дружными. Казалось бы, что она особенного усилия к этому не прилагала, да и когда ей было их воспитывать? Дома она бывала лишь в перерывах между дойками, начиная с четырех часов утра – первой – и кончая полуночью – последней.
Трактор тащился вдоль пустого, распаханного поля – все было пусто и неприглядно. И на душе такая же безотрадная, гнетущая пустота. Душа сейчас чем-то напоминала брошенный на произвол судьбы дом, из которого спешно съехали домочадцы. И этот дом, долгие годы служивший людям верой и правдой, горько обиделся на несправедливое отношение к нему. Разочаровавшись во всем, одинокий в своей никем не разделенной трагедии, он нарочно подставил грудь жестоким ветрам и с губительным равнодушием стал внимать происходящему в нем процессу разрушения. Злые сквозняки, проникающие через рассохшиеся, покоробленные от бездействия двери, поднимали смерчи пыли, и эта пыль воспоминаний, восходя вверх по солнечному лучу, словно вызывала аллергию: глаза слезились, в горле першило, и какая-то щемящая тоска сдавливала сердце.
Смерть Игоря была не что иное, как легкое дуновение ветерка, неосторожный крик, случайный выстрел, который привел в движение огромную, все сметающую на своем пути снежную лавину. Остановить этот процесс, который смерть Игоря спровоцировала в душе Кряжина, уже было невозможно, а последствия его были непредсказуемы. Сергей чувствовал себя самым разнесчастным человеком, но объяви он публично о своем несчастье – никто бы в это не поверил. Сказали бы: «С жиру бесится!» А беситься было с чего. Жил Кряжин, как удельный князь. Разумеется, ни холопов, ни дружины у него не было, зато была всемогущая теща, благодаря которой он мог позволить себе быть уверенным в завтрашнем дне, а это многого стоит.
Думается, что еще человеку надо? Молодая жена – красавица, дети здоровые, дом – полная чаша. Половину колхозной техники приватизировал, вся деревня, глядя на его жизнь, черной завистью извелась, включая родных братьев. Но во всем этом житейском благополучии чувствовался какой-то подвох: не под заклад ли души сии милости над ним распростерлись? Да и хозяин ли он в своём новом доме, построенном по проекту и на средства его тещи Эльвиры Исааковны?
Свою тещу – Эльвиру Исааковну Кряжин как в лотерею выиграл. Вот уж не думал, не гадал, не строил расчетливых козней, не вынашивал тайных планов – все как-то само самой вышло. Словно сработал необъяснимый феномен Чертовой верти – каждому своё: Одувана подхватило одно течение, Игорька Воеводина другое, а его – Сергея Кряжина – третье. Закрутило, завертело, понесло и выбросило на относительно тихую и благополучную заводь.
Теща Кряжина Эльвира Исааковна молодых благоволила и осыпала всевозможными милостями. И было с чего. Тридцать лет она проработала главным бухгалтером колхоза: жила, как лиса в курятнике, разве что птичьего молока не было. Потом, когда родной колхоз забился в конвульсиях демократических преобразований: сажать, сеять, выращивать скотину стало немодно, а людской слух коробили непонятные и чуждые русскому духу слова, такие как «ваучер», «приватизация», «плюрализм» и т. п. – она изощрилась от раздела колхозного имущества получить свою львиную долю. Для Эльвиры Исааковны наступили самые благодатные времена – «все вокруг колхозное – все вокруг мое». В мутной воде нового «смутного времени» теща чувствовала себя так же свободно, как щука в половодье. Но это было потом, а тогда Сергей Кряжин только пришел из армии.
Недуг любви еще ни разу не тронул его сердце. Сердце Кряжина билось ровно и ритмично. Оно ни о ком не болело, ни к кому не звало, не считало часов до предстоящего свидания – стрела Амура не кровоточила в нем, лишая покоя и сна. А так хотелось этого. Все юношеские симпатии, любовные увлечения, счастливые минуты свидания, какие-то смешные и по-детски наивные размолвки, юношеский максимализм, павлинье позирование перед какой-нибудь глупой девчонкой были тщательно рассмотрены Сергеем во время бессонных ночей в караулах, подшиты, пронумерованы и с надписью «хранить вечно» сданы в архив памяти. Большинство его ровесниц к тому времени уже вышли замуж, часть из них уехала, а оставшиеся свободными или обзавелись дурной репутацией, или как женщины не интересовали Кряжина.
А на дворе стоял озорник месяц май. Казалось, что никогда еще так буйно не цвели сады, не кипела так сиренево-белой пеной сирень в палисадниках, и соловьи не зазывали так чарующе в заповедные места влюбленных. От этого весеннего наваждения хотелось любить и быть любимым, хотелось до безумства упиться этой любовью, драться ради неё, стреляться на дуэли, скакать за тридевять земель на взмыленной лошади и еще Бог весть чего. Цветень-май сотворил чудо – он сделал Кряжина романтиком. Он разбудил в Сергее те природные силы, именуемые скептиками гормональным взрывом, пришпорил их, как удалой всадник пришпоривает ретивого коня, и отпустил поводья, полагаясь на волю случая. Кряжин походил на племенного колхозного быка, простоявшего долгую зиму на цепи и сейчас, наконец, вырвавшегося на волю. И от неожиданно обретенной свободы, от весеннего духа, от многоголосья весны, многоцветья трав, ультрамарина безоблачного неба он вдруг неожиданно пришел в замешательство: всё было настолько хорошо, что делалось дурно, ибо к сердцу подкатывала такая сладкая истома, вызванная томительным ожиданием скорого грядущего, которое, несомненно, должно быть прекрасным.
Кряжин отдыхал после армии: чинил матери забор, копал огород, возился с мотоциклом, рыбачил. Редкий день обходился без гостей; приходили то друзья, то братья с женами и детьми. Мать, украдкой плача от радости, накрывала стол под цветущими вишнями. Братья постарели. Старший – Федор хотя и был по-прежнему широк в плечах, заметно высох, могучие руки стали узловаты, как суки дуба, скрученные в прочный канат неистовыми ветрами. Средний – Александр, напротив, оброс жирком, раздался вширь, от чего стал казаться ниже своего роста. Александр уже давно уехал жить в Москву и в родной деревне бывал лишь короткими наездами. Федор жил в соседнем селе, но, по словам матери, жил несладко – работы в колхозе не было, да и за ту, которая была, годами не платили зарплату. До пенсии ему ещё было далеко.
Сергею пить не хотелось. Он лишь чокался с братьями и, пригубив из рюмки, ставил её на место. Не хотелось притуплять приятную остроту чувств этого весеннего наваждения. Братья ударились в воспоминания:
– Помнишь, как я тебя маленького блинами обкормил? А-а, да где тебе помнить: ты ещё тогда даже и ползать-то не умел! – Сергей действительно этого не помнил, хотя эту историю слышал неоднократно и от братьев, и от матери, и от соседей. Александр, закурив, продолжал. – Мне тогда самому лет семь было: мать с Федором на дойку ушла, меня с тобой сидеть оставила. Говорит, проснётся – покормишь его кашей из бутылочки, перепеленаешь, пустышку дашь. Куда там, орешь дурниной, кашу не ешь, пустышку выплевываешь – замотал ты меня. Впору хоть в одеялку тебя заворачивай и неси к матери в коровник. А ты даром, что грудной, а тяжел – жутко, из кроватки не вытащишь. Какого хрена ты орал, аж посинел весь. Может, у тебя живот болел?
– Да откуда я знаю, что у меня тогда болело.
– Измучился я с тобой. Ты – плачешь, я – плачу. Чего я только не делал: и кота к тебе в кроватку бросал, может, думаю, отвлечешься, и песни пел, и рожи смешные строил, и козу-дерезу делал – бесполезно – орешь, хоть из дома беги. Тут мне на глаза и попалась тарелка с блинами. Блин в трубочку сворачиваю и тебе в рот – тишина: вытащить ты его не можешь – руки пеленками прижаты, выплюнуть тоже – вот, и шамкаешь её беззубым ртом. Только от одного блина освободишься – у меня уже другой наготове. Хорошо мать быстро вернулась – блинов в тарелке ещё много осталось. Кормил я тебя, как борова на убой.
– Оттого, верно, и вырос такой, – сделал вывод Фёдор. – Всех нас габаритами переплюнул.
– Он ещё цветёт, а мы уже сохнем, – сказал Александр.
– Особенно ты усох! – Федор всегда славился едкими замечаниями. – Ты на чем там, по Москве сейчас катаешься?
– На ГАЗели.
– Проси КАМАЗ, а то скоро в свою колымагу не поместишься – добреешь, брат.
Братья смеялись, как в былые времена, дурачились, устраивая борьбу на траве в саду, мерились силой на руках, затем вновь садились за стол, чтобы выпить и закусить. Мать тоже как-то робко присаживалась к ним на край скамейки, жадно ловила каждое слово братьев, внимательно следила, чтобы количество выпитого соответствовала количеству съеденного, и с великой радостью хлопотала около стола, бегая то в дом, то из дома.
– Мать, да посиди ты с нами, мы, чай, уже не маленькие – захотим чего, сами дорогу к холодильнику знаем, – уговаривали её братья.
Мать была непреклонна:
– Сегодня вы мои гости – я вас угощаю. Вот когда приеду к вам – тогда вы меня потчуйте. А я сяду как барыня за столом и даже шагу к плите не ступлю – там пусть ваши жены командавают, но за столом я буду сидеть крепко, и никто меня не сгонит. Недаром говорится: у дочери в доме держись за лавку, а у сына – за печку. Эх, Петеньки нет нашего за этим столом. Как он там, бедненький, на воде да хлебе? Хлеба, небось, и то не вдоволь дают. А все я – дура старая. И на кой мне сдалась это Северьянова поляна с её травой, пусть бы её хоть трактором перепахали,– мать, закусив концы платка, беззвучно зарыдала.
Петр – второй брат по старшинству после Федора – сызмальства отличался каким-то обостренным чувством справедливости, чем еще в школе доводил учителей до белого каления. Своими бесконечными вопросами «Почему так, а не иначе?» – он мог спровоцировать на нервный срыв самого закоренелого меланхолика. Если мать и вызывали в школу, то исключительно по поводу Петра. Учителям казалось, что он издевается над ними. И Чацкий ему не нравится, и Раскольников не устраивает, ибо не видит он в нем, в отличие от общепринятого мнения, жертву самодержавия, а напротив, находит его поступок трусливым и подлым, поскольку в качестве доказательства своей гнусной теории Раскольником выбрал не генерал-губернатора, не министра, не царя, а самое слабое и беззащитное существо – немощную старуху. Еще сложнее обстояли дела с историей. В ней и вовсе Петру виделся какой-то чудовищный сплав героизма и трусости, подлости и патриотизма. Еще «на заре туманной юности» Петр слыл в округе отчаянным сорвиголовой, из-за чего постоянно попадал в различные переделки, связанные в основном с драками и был частым гостем в местном РОВД. Прошло время – Петр отслужил в армии, причем в самой элитной её части, в ВДВ, в разведроте, что впоследствии суд рассмотрит как отягощающий вину факт – возмужал, заматерел, на многие вещи стал смотреть реальнее, правда, сквозь призму какого-то горького разочарования. Юношеский максимализм не только не сгладился в нем, а закостенел, превратился в какой-то уродливый нарост, создающий неудобство и внутренний дискомфорт.
Северьянова поляна уже долгие годы по неписанным деревенским законам считалась Кряжинской вотчиной. Впрочем, из местных жителей на неё особенно никто и не претендовал; во-первых, она находилась в трех километрах от деревни – у черта на куличках, посередине леса, и проблема состояла даже в том, чтобы накосить сено – нужно еще умудриться вывезти его по лесной дороге. Во-вторых, подобных угодий в округе было великое множество. Но братьям нравилось именно там заготавливать сено. Уж больно место было живописное: и родник в ста метрах, и до реки рукой подать. Тут тебе и работа, и рыбалка, и грибы, и ягоды. Тишина, покой, уединение.
Один пруд, неизвестно когда и кем и для каких целей вырытый, чего стоил. Из-за множества ключей подпитывающих даже в самую нестерпимую жару вода в нем была ледяная. Он никогда не цвел и не мелел. Поросший густым ивняком и лозинками, сокрытый от людского глаза лесной чащей, этот пруд облюбовали дикие утки. А какая там была рыбалка! Клевал, не известно каким чудом сохранившийся здесь, красный карась, прозванный в простонародье лапотником, ибо по форме и по величине он напоминал крестьянский лапоть. Секрет ловли этого экзотического карася знали только братья. Следуя каким-то вековым традициям, карась клевал только на восходе или закате солнца и исключительно на ручейника с этого же пруда. Непосвященный человек мог бы просидеть, тупо глядя на поплавок, хоть неделю и ничего не поймать, кроме гребнистых, как крокодилы, тритонов и огромных жирных пиявок.
На Северьяновой поляне Кряжины соорудили шалаш, чтобы было где переждать ненастье и отдохнуть в знойный летний полдень.
Однако красота и удаленность Северьяновой поляны от плодов цивилизации, молоденькие елочки, обрамляющие поляну, дикорастущие яблони, посаженные, по приданиям, монахами-отшельниками, близость родника и зеркальная гладь омутов спокойной реки привлекали к себе не только братьев Кряжиных, но и праздных туристов, рыскающих по заповедным местам в поисках еще не загаженного места. Говорят, в стародавние времена через Северьянову поляну с войском проходил Батый. Если это даже так, природа благополучно залечила следы татарского нашествия, залатала колеи от тяжелых обозов, стенобитных орудий, избавилась от оспин подков многотысячной конницы, и долгие века Северьянова поляна вкушала благодатный покой этого тихого, намоленного места. «Иных времен татары и монголы», не известно по чьей подсказке, облюбовавшие Северьянову поляну для своих пикников, методично и бездумно, с каким-то тупым равнодушием интеллектуальных скотов, без всякого зазрения совести калечили и уродовали эту первозданную, хрупкую красоту, постепенно превращая её в помойку. Они жгли костры, кочевали мощными джипами вековые яблони, разбивали уже сложенные копны с сеном, которые в случае дождя протекали насквозь и приходили в негодность. После каждой такой вакханалии «продвинутой молодежи» на природе братья шли поправлять копны и закапывать в овраге горы мусора. Подвергшаяся насилию вандалов Северьянова поляна взывала к отмщению. Петр со свойственной ему прямотой воспринял это как личное оскорбление. Для него это было все равно, как будто бы незваные, нежелательные гости вломились в его дом, напились пьяные и принялись бы глумится над тем, что было мило и дорого сердцу. Северьянова поляна отожествлялась для него с памятью о детстве, о юности, и надругательство над ней также пробуждало в душе благородный гнев, как если бы пьяный хам у него на глазах взял их семейный альбом и, грязно комментируя каждую фотографию, стал бы рвать и комкать пожелтевшие от времени снимки. Кто они такие – эти развесёлые молодчики – сытые, холеные, чванливые? Кто дал им такое право – с пренебрежением и высокомерной брезгливостью относиться к крестьянскому труду? Они что – не едят хлеба или не пьют молока? Они знают, каково косить, сушить, скирдовать сено?
Дискуссии между сторонами не получилось. Вначале побили Петра. Среди отдыхающих был один профессиональный боксер, и он четко поставленным ударом отправил Петра в нокдаун. Радетеля справедливости немного попинали и бросили в кусты. Петр отлежался, умылся в роднике, застирал испачканную кровью рубаху и навестил отдыхающих второй раз.
Адвокат потерпевших на суде из этого случая развил целую теорию, такую же подленькую, как и её автор. Он сказал, что Петром руководила исключительно черная зависть, которой он воспылал всеми фибрами своей непросвещенной души к этим преуспевающим молодым людям, ибо у них есть всё: работа, бизнес, материальное благополучие – у Петра нет ничего, кроме телогрейки и резиновых сапог. Адвокат напомнил суду о том, что подсудимый – бывший десантник – человек, которого армия два года добросовестно обучала убивать и калечить людей. Потерпевшие же, напротив, – рафинированные интеллигенты, а интеллигенция в России во все времена страдала от мужицкого произвола. По мнению этого адвоката, выходило, что Петр – исчадие ада – монстр, свирепый, хладнокровный, безжалостный, и, оставляя его на свободе, суд тем самым несет полную ответственность за все его последующие преступления, а в том, что они непременно будут, защитник не сомневался.
Адвокат же Петра, запинаясь, нес какую-то околесицу, сыпал сорными словосочетаниями, как метель белым снегом: «так сказать», «надо полагать», «следует понимать», «хотелось бы думать». Будучи совершенно неподготовленным к судебному процессу, он, как школьник, плохо выучивший урок, с помощью этой словесной белиберды просто тянул время до перемены. В результате он сам стал заложником своего косноязычья, стал путаться в фамилиях и именах, а затем и вовсе запамятовал, на каком процессе он находится. Откуда его мать только выкопала? Ободрал как липку, а сам двух слов связать не может. Петр играл желваками, изнывая от желания выпрыгнуть из металлической клетки, раскидать конвой и дать в ухо и своему адвокату, и чужому.
В последнем слове сам, еще больше усугубляя свою вину, он скажет: Поскольку силы были неравные – четверо против одного, не считая девок, которые висли у него на плечах, кусались и царапались, бить, приходилось так, чтобы человек уже больше не представлял опасности, вкладывая в удар всю силу и навыки рукопашного боя. Итог этой драки печален: двое из потерпевших стали инвалидами, Петр получил семь лет лишения свободы.
Когда объявили приговор, Петр вдруг сжался, забился, как зверь, в угол клетки, обхватил голову руками и заплакал от обиды:
– Значит, у меня, кроме резиновых сапог, ничего нет?! Да у меня Родина есть, слышите вы, черви бумажные, Родина! Э, да вам, космополитам, этого никогда не понять. Вам ведь везде хорошо. Для вас что Россия, что Турция, что Израиль – одинаково. Службу в армии мне в вину ставите? Убивать меня там учили? Да – учили. Там и до сих пор учатся убивать те, у кого Родина есть. Иначе давно пришли бы какие-нибудь китайцы и забили бы вас палками, как кроликов. А что так мало дали?! Я еще молодой и четвертак сдюжу! – Петра вывели из зала.
Сергей последний раз видел Петра на своих проводах в армию. Об этой трагедии он узнал из письма матери.
В тот год удивительно пышно цвели вишни, так, что в белой кипени цветов не было видно листьев. На них, нагруженные нектаром, мирно гудели пчелы. Они опускались на белые бутоны цветов, качались на них, стараясь забираться внутрь, иногда срывались вместе с лепестками и падали вниз, но, не долетев до земли, спохватывались и вновь устремлялись вверх. И так с утра и до темной ночи. Обильный взяток лишил их покоя. Молоденькая травка была густа и шелковиста. От желтизны одуванчиков рябило в глазах. Старый подслеповатый кот с обмороженными ушами, наверное, впервые за полгода слез с печки и, доковыляв до огорода, растянулся на солнце между огуречных грядок, и на его морде, с редкими облезлыми усами, отобразилось блаженство. От земли исходил сладостный дух. Все мир утопал в цветах, зелени и синеве небесного всеобъемлющего света. Везде и во всем бурлила жизнь – зачиналась, вынашивалась, рождалась, крепла, стремилась самоутвердиться.
До армии на свою будущую жену – Жанну Владимировну – Сергей не обращал внимания. Так себе – недоросль: маленькая, пухленькая, как медвежонок. А тут за два года в такую красавицу превратилась: в пору на глянцевый журнал фотографировать. Ростом вышла, грудь налилась, бедра округлились, ножки, ручки словно точеные, румянец во всю щеку – такой и красной свеклой не наведешь. Глаза как бездна. Смотришь в них, как в омут, а там будто маленькие чертики прыгают. Веселая. Смех – чего ни скажи, заливается на всю деревню, заглушает всех: и соловьев, и лягушек.
А на дворе весна: ночь дивная – луна, звезды, воздух на цветочном отваре настоян. Такой воздух, кажется, не вдыхать нужно, а смаковать, как дорогой коньяк. Девушка рядом, которая как розовый бутон, только распустилась, благоухает чистотой первоцвета. Все под рукой. Что еще нужно?
Шел Сергей Кряжин под утро домой из соседней деревни (мотоцикл в то утро почему-то не завелся, и он оставил его у своей будущей тещи) – солнце уже встало над лесом. От дурмана черемухи кружилась голова. В небе, зависнув в воздухе, весело перебирая крылышками, пели жаворонки, и казалось, что не было на всем белом свете человека счастливее его. Придя домой, Кряжин завалился спать на сеновал, но и во сне ему грезилось прикосновение её рук, податливые и сладкие губы, налитая упругость молодого тела и смех – задорный, кокетливый, искушающий.
Любил ли он её? Трудно сказать. Любит ли алкоголик первую в жизни стопку водки или наркоман первую инъекцию? Жанна была для него нечто вроде наркотика, который воздействовал на механику тела, приносил физическое наслаждение – с ней было хорошо, легко и непринужденно. Даже понимая умом, что пора ему с этой девицей завязывать (ей тогда только исполнилось семнадцать лет, а прибавить к этому влиятельность её маменьки – дело могло принять самый прескверный оборот) Кряжин ничего не мог с собою поделать. Без Жаннки с ним приключались «ломки», но ломало и выворачивало не суставы – душу, такая тоска нападала, что жить не хотелось, белый свет не мил становился. Словно кто на шею ему набросил невидимую удавку: как только он предпринимал попытку освободиться – петля сдавливала горло. И чем дерзновеннее были его попытки, тем жестче и безжалостнее они пресекались.
Жизнь Сергея Кряжина, как его трактор, сейчас покатилась по проторенной судьбой колее. Рули не рули – никуда из неё не вывернешь. Чему быть, того не миновать.
Эльвира Исааковна, узнав о беременности дочери, отнеслась к этому с завидным спокойствием. Теперь уже порочное чадо она не стала бить по щекам, таскать за волосы, обзывать «шалавой», закатывая истерику разочарованной матери, а наоборот – несколько дней провела в тяжелых раздумьях. Эльвира Исааковна обладала редким для женщины даром аналитического ума, из категории таких людей получаются великолепные политические деятели, дипломаты, разведчики, полководцы. Подавив в себе эмоции, она, как шахматную партию, начала анализировать сложившуюся ситуацию, взвешивая все «за» и «против»: «Что тут поделаешь? Рано нынче молодежь взрослеет, а у Жаннки с четырнадцати лет, кроме любовных интрижек, ничего другого на уме и не было. Девка задалась видная, в теле, работой не загруженная – вот и невестится от безделья. То, что она беременна – это минус, но хоть знает от кого – плюс. Аборт сделать, можно и вовсе девку навек испортить – останется бесплодной, пустоцветом? Наша медицина тем и хороша, что ненавязчива, и по возможности лучше её услугами не злоупотреблять. А потом, раз дочь во вкус вошла, то ничего тут не попишешь: одного кобеля разгонишь – завтра другой прибежит, не сажать же её в погреб? А если по рукам пойдет, тогда и вовсе взвоешь. Нет, надо её замуж выдавать. Пара, конечно, не ахти, но, как говорится, на безрыбье и рак рыба. Кряжинский род, слава тебе Господи, не последние дураки в деревне, не больные, не слабоумные, не пьяницы, а значит и потомство здоровое будет. Быть по сему.
Молодые решили жить в колхозном коттедже, пока строили свой собственный. Опять-таки благодаря Эльвире Исааковне, её деньгам, её связям, её умению обходить все препоны российских законов и, подобно лисе, находить в них всевозможные лазейки. В то время когда в колхозах годами не платили зарплату – дом рос как на дрожжах. И не то чтобы какой-нибудь там деревенский пятистенок – коттедж возводился в лучших традициях новорусского зодчества: с мансардой, с двумя гаражами, с арочными окнами, колоннами перед парадным подъездом и причудливо ломаной крышей. Второго такого дома во всей округе не было. Кстати, новый дом Эльвира Исааковна оформила на дочь как дарственный – это было приданое.
Но вот что скверно в этой истории: не успела ещё невеста бросить в угол свадебную фату, как в ней начали пробуждаться сволочные гены её матушки, Жанку как будто подменили. С первого же дня молодая супруга принялась воплощать в жизнь заветы и напутствие Эльвиры Исааковны, а именно: мужика нужно так взнуздать и стреножить, чтобы он, кроме хозяйской ноги, больше ничего не видел. Наглядный пример у Жаннки для этого был – её подкаблучник папенька – жалкое, замордованное существо, ставшее уже давно в округе как притча во языцех. У него никогда не было копейки за душой, но при этом, затесавшись в какую-нибудь компанию подвыпивших мужиков, он мог за полчаса выкурить все чужие сигареты и на дармовщину напиться до поросячьего визга. Видимо, подобное поведение Эльвирой Исааковной не возбранялось. Дома же тесть с собачьей преданностью смотрел в глаза супруги, пытаясь предугадать любое её желание. Многие, знавшие эту чету, ломали себе головы: зачем Эльвире Исааковне – женщине волевой и властной – подобное бесполое пресмыкающееся существо? Но эта тайна была за семью печатями.
К своему тестю Кряжин относился двояко. С одной стороны, ему было жаль этого маленького, тщедушного, затравленного, вышколенного кнутом и пряником, как цирковой пудель, человечка, способного жить в родном доме на правах распоследнего холопа, который уже давно привык, что его мнение никому не интересно: ни жене, ни дочери. Но, с другой стороны, Сергей не мог ни понять, ни простить тестю его заискивания перед всеми, рабской покорности. Юродивое смирение, с которым тесть принимал всё и вся, его умение сносить все обиды с какой-то умильно-приторной, слащавой улыбкой – все это раздражало Кряжина и не позволяло ему общаться с тестем на равных, как мужик с мужиком, воспринимать его всерьёз. И словно наказание за презрение, с которым он отнесся к слабостям и малодушиям другого человека, Кряжину была уготована точно такая же судьба.
Когда въехали в собственный дом, Жанна перестала заливаться задорным смехом, напустила на себя серьезность и принялась вырабатывать командный голос:
– Стол сюда поставь! Кровать – сюда! Подай, принеси, съезди!
Сначала Кряжин не обращал на это особенного внимания, дальше, по мере того, как туже затягивался хомут на его шее, почувствовал себя скверно – кислорода стало не хватать. Как плохо приученный к упряжке конь, Сергей еще артачился и взбрыкивал. Но это были только цветочки: супруга лишь вела разведку боем. Ягодки пошли после рождения второго ребенка. Тогда Жанна решила, что хватит либеральничать – пора брать быка за рога. Выпил с друзьями стопку – скандал, распахал кому-нибудь огород без санкции супруги – домой хоть не заявляйся, а если одолжил кому-нибудь денег – друзьям ли, братьям – светопреставленье!
Однажды Кряжин приехал в контору за зарплатой, и, по горькой иронии судьбы, с ним была его мать. Сергей обещал ей дать денег на протезирование зубов. Братья уже внесли на это свою лепту, а он, самый богатый из них, всё еще оставался должен. Но случилось нечто из ряда вон выходящее: зарплату за него получила супруга. Подобная наглость привела Кряжина в замешательство. Он не знал, как отреагировать на это. Эльвира Исааковна лишь оскалилась золотыми коронками, дескать, дела семейные, что в этом особенного? Мать же взглянула на него как-то смущенно и грустно улыбнулась, призывая к смирению. Её печальные глаза словно говорили: «Эх, сынок, сынок, попал ты в волчью стаю. Ничего не поделаешь – вой, верно, по-волчьи». Кряжина унизили на глазах у собственной матери – Сергей очень сильно любил мать, чтобы простить подобное. Выбегая из конторы, Кряжин столкнулся с тестем. Тот, разжившись у кого-то сигаретами, никак не мог накуриться – затягивался жадно, впрок. Не известно, когда ещё такая «халява» выпадет.
– А ведь мать подумает, что и я такой же. На меня цыкни, и я хвост подожму – и под лавку, ну нет! – Тогда Кряжин впервые отождествил себя с тестем: уж больно четко и явственно просматривалась эта параллель. И чтобы доказать обратное – Сергей в тот же день расписал крутые бока жены, холеную спину, точеные ножки, ядреную задницу грязной супонью от тракторного пускача. Вся в полосах от сыромятной кожи, в одном халате Жанна вырвалась из своего особняка и пустилась с докладом к маменьке. В глубине души Кряжин понимал, что бить бабу – последнее дело, что легче от этого никому не станет, но уж больно долго его провоцировали на это. Сергей сел возле окна, закурил и стал ждать милицию.
Но мудрая теща и на сей раз проявила свой незаурядный ум и прозорливость. Бог весть чему учила Эльвира Исааковна свою дочь, но вскоре Кряжин почувствовал, что в доме, который он выстроил собственными руками, стал струиться не имеющий ни цвета, ни запаха угарный газ тещиной дипломатии.
Супруга уже больше не пыталась сломать мужа грубо через колено – она изнутри принялась расшатывать нравственные устои Кряжина, навязывая чуждое его душе мировоззрение. Почти каждый вечер в их доме стало собираться общество так называемой «местной аристократии» под предводительством жены председателя. Второе место на иерархической лестнице занимала Жанка. В целом компания в основном состояла из людей властьимущих, полезных этой власти и заискивающих перед ней. Иногда на посиделки полезные и нужные люди приезжали из района. Простым смертным вход в это общество был заказан. Вскоре Кряжин лишился всех друзей, затем его дом перестали посещать братья. Даже родная мать редко когда проходила дальше кухни, почувствовав себя здесь чужой. Глядя на достаток сына, она словно стыдилась своей нищеты. Вот тебе и держись у сына за печку. Внуков как-то не очень радовал визит бабушки, и гостинцы и подарки её были старомодны – яблочко печеное, яблочко моченое. Толи дело Эльвира Исааковна: то скутер, то компьютер.
В глубине души Кряжин питал надежду, что ему удастся воспитать сыновей по-своему, сделать из них настоящих мужчин, но, увы, и здесь он просчитался. Попробуй, воспитай льва в обезьяньем питомнике. Пока Сергей то занимался строительством дома, то мотался по командировкам – Жанка зря времени не теряла. Она воспитала детей по образу и подобию своему. Кряжин не мог понять, какой же дефект нужно было произвести в их душах, чтобы спровоцировать развитие нравственного уродства? Что нужно было сделать для того, чтобы молодое, еще не отбродившее вино стало превращаться в уксус? Нет, это были уже не его дети, ибо его дети не могли быть мелочными, расчетливыми, трусливыми эгоистами. В них Кряжин не видел себя. Жанка взяла реванш через детей – она научила их жить, привив им философию своей матушки. Возвращался ли Сергей с халтуры или из командировки, первый вопрос, который они ему задавали:
– Сколько тебе заплатили? Да? Ну, ты даешь!
Сергей тщетно пытался им объяснить, что ни рублём единым жив человек. Что на свете помимо материальной заинтересованности, еще есть такие понятия как дружба, честь, взаимовыручка, и, наконец, если у тебя есть такая возможность, то почему бы просто не помочь человеку, не преследуя никакой выгоды? Они не понимали этого и не пытались понять.
В каком-то охотничьем журнале Кряжин прочитал статью о генетике, что если на протяжении нескольких поколений собак кормить только макаронами и хлебом, то через несколько поколений у щенков перестанут расти клыки. Природа упразднит их за ненадобностью. То же самое происходило и с Кряжинским родом. Несмотря на наличие двух сыновей, через два-три поколения его ветвь исчезнет, переродится в нечто новое, в то, о чем было страшно даже помыслить.
А может быть, он сам виноват в этом, ибо навсегда застрял в каком-то каменном веке с его устаревшими принципами и устоями, с изжившей, себя моралью? Он динозавр, доисторический птеродактиль и ему место в палеонтологическом музее? А дети его, напротив, более совершенны и приспособлены к новым формам и условиям жизни?
Кряжин чувствовал себя волком, со всех сторон обложенном красными флажками: дома – женой и собственными детьми, вне дома – её знакомыми из этой «местной аристократии», знакомыми знакомых своей влиятельной тещи – главной благодетельницы, благодаря которой он не знал проблем с бензином, соляркой, с работой, зарплатой, в то время когда вся страна голодала и нищенствовала. Сергей, злясь и негодуя, носился по этому замкнутому кругу, а прыгнуть за флажки не хватало духа. Как бы и не была приторна его жизнь – ОН ПРИВЫК К НЕЙ. Нет на свете вещи более трудной, как ломать собственные привычки. И тещу свою – Эльвиру Исааковну Кряжин ненавидел прежде всего за то, что с головы и до пят БЫЛ ОБЯЗАН ЕЙ ВСЕМ: и женой, и новым домом, и обустроенным бытом, и набалованными детьми какой-то непонятной декоративной породы людей, процесс мутации которых еще не завершен. Он был обязан теще за то, ЧТО ОН ПЕРЕСТАЛ УВАЖАТЬ САМОГО СЕБЯ. Кряжин презирал себя за малодушие и нерешительность, возможно, и он тоже постепенно превращается в нечто декоративное, какого-то пекинесика подстриженного, ухоженного, без репьёв, без блох, с красным бантом на шее, но с такими же правами и свободами. Присматриваясь к своему тестю, Сергей с брезгливостью стал замечать своё внутреннее сходство с ним. Более того, они оба были подпольщики, поскольку жили в тылу врага.
Сергей походил на человека, ненароком уснувшего во время сеанса в кинотеатре. Убаюканный темнотой и монотонностью звука, вялым течением фабулы, однообразностью и бессюжетностью сцен, он, сам не ведая того, задремал, а когда проснулся, то, сколько бы ни силился, уже не мог вникнуть в смысл происходящего. А там развивалось какое-то действо: люди смеялись и плакали, любили и ненавидели, плели интриги, играли свадьбы, каялись в грехах или умирали без покаяния, но с помощью умозаключений, в виде версий восстановить нить пропущенного сюжета было невозможно. Оставалось лишь одно – смириться со своим непониманием и терпеливо ждать конца развязки, но вряд ли плывущие по экрану титры могли что-то объяснить.
Как бы и ни была велика Россия, а бежать было некуда. Построенный Кряжиным дом, как могильный склеп, давил на него бетонными сводами. Его просторные комнаты, высокие потолки, гаражи, казалось, задались лишь одной единственной целью – подчеркнуть ничтожность счастливого обладателя этих хором. В этом доме Сергей терялся и не находил себе места. Странно, но Кряжин чувствовал себя так же неуютно и в родном доме, в доме матери. Этот низенький, с крохотными, как в темнице, оконцами старомодной постройки домик, пропахший насквозь вековой плесенью и сыростью, горестями утрат, печной и лампадной копотью, будил в душе такую гнетущую тоску, что хотелось, очертя голову, бежать из него прочь, как с гиблого места.
Мать последнее время заметно постарела и стала богомольна и чрезмерно плаксива. Арест Петра словно надломил в ней внутренний стержень и она – человек, про которых в народе говорят: «Сто лет измолота не будет», – одна воспитавшая четырех детей, никогда ничем не хворавшая, вдруг заметно сдала и стала на глазах увядать. Если молитвы её ещё можно было терпеть, то причитания по поводу и без оного становились невмоготу.
С Кряжиным произошла какая-то труднообъяснимая метаморфоза: его, словно вольное лесное деревце, вырвали вместе с корнями из родной земли и пересадили в другое место. Но организм, привыкший к чистоте и стерильности, не смог и не захотел адаптироваться к новой ядовитой среде и стал чахнуть. Обратной дороги не было. Он уже привык к нитратам и пестицидам, к едкому токсическому смогу, к пыли в виде ржавчины на листьях, к обилию кислотной или щелочной росы. Выбор невелик: новая среда медленно убивала, подпитывая отравой, – старая же убивала, очищая. Исход один.
Из детства и юности вы можете отбыть в любом направлении, на любую станцию. Обратного же билета вам никто не продаст.
Если с ранней весны и до поздней осени с каким-то тупым ожесточением трудился, не покладая рук и отнюдь не ради корысти – сам процесс работы приносил ему душевное облегчение. Работа отвлекала от мрачных мыслей, а физическая усталость сулила отрадное забытье во сне. К тому же работа давала Кряжину законную, вполне оправданную возможность сутками не появляться дома. В межсезонье опять с той же самой целью Сергей целыми днями возился в гараже, что-то строил и перестраивал в доме у матери, рыбачил, охотился.
Игорь Воеводин был для Кряжина единственной, зыбкой переправой в давно минувшее детство, в ту самую счастливую в жизни пору, «когда щеки были алы, а глаза звездисты».
Игоря Кряжин навещал, как правило после удачной охоты. Ещё за километр до дома Воеводиных Сергей, зная о том, что он идет в гости к тяжело больному человеку, напускал на себя показную веселость бесшабашного балагура, которому всё нипочем. И этим карикатурно выпученным оптимизмом он, может быть, и неумело хотел заразить любовью к жизни обреченного на смерть человека.
– Эй, тетка Мань, отворяй – это я пришел! – барабанил в дверь Кряжин. – Встречай гостя. Что есть в печи – всё на стол мечи. Гулять будем!
Зная, что Игорь сентиментален, и убийство невинной зверушки его может растрогать, Сергей оставлял заячью тушку в сенях:
– Ну-ка, нам с другом детства заделай-ка русского зайца беляка по-африкански, то есть не совсем до черноты, как негра, так ты его сожжешь, а с ярко выраженным шоколадным оттенком, с луком, чесноком, картошкой. Как тебе, брат, такое меню?
– Да мне нельзя жареного, – Игорь тщетно пытался вырваться из Кряжинских объятий – Сергей благоухал всеми запахами природы: овчинным полушубком, морозом, собаками, дымом костра, зимним сосновым бором и ещё черт его знает чем. От него, как цунами, шла сокрушающая волна молодости и здоровья.
– Кто сказал?
– Врачи.
Игорь показал ему нотацию по применению какого-то лекарства. Кряжин, бегло прочитав её по диагонали и ничего не поняв в данной инструкции, спросил:
– А хочется?
– Хочется, – честно признался Игорь. – Ещё капусты квашеной хочется, селедки с луком, шкварок свиных, картошки печеной, супа из баранины, мурцовки с квасом, но – нельзя.
– Тут я не согласен. Хоть ты и с высшим образованием, а дурак. Пойми – организм твой лучше любых врачей, сам знает, что ему нужно. Ты видел, как коровы лизуны соляные лижут? И что самое интересное – ведь не каждый раз и не одни и те же коровы. Вот не захочет она его лизать, хоть пристрели её на месте – силком не заставишь: все – организм её солью насытился, нет в ней больше надобности. У меня поросята дома в третий раз закуту из сосновых досок съедают. Зачем? Им что – жрать нечего? Ради эксперимента заменил сосну осиной, хоть бы какая-нибудь сволочь доску надкусила. Э-э-э, брат, этому в институтах не учат. У меня кобель Ревун занедужил: всё, думаю, сдохнет. Стрелять не стал, из вольера выпустил – иди куда хочешь. Поплелся он по дороге как пьяный, шатает его из стороны в сторону от слабости – всё, не жилец на этом свете. Пошел, видно, искать себе место поукромнее, где можно без лишних глаз подохнуть. Через три дня возвращается живой и здоровый. Кстати, это он мне сегодня зайца добыл. Выйди – полюбуйся, а заодно спроси у него, чем и где он лечился и что за академик Павлов ему целебную траву присоветовал? А мой кобель в институтах не учился и медицинских энциклопедий не читал. Бабку Василису знаешь? Сто три года старухе. Живет: дом – навес от дождя, дров нет, электричества отродясь не было, в доме пол земляной, печка развалилась, а не помирает. Тут, конечно, без нечистой силы не обошлось, но я сам лично видел, как она со стволов вишен смолу собирает и ест. Какой прок в этой смоле, разве у этой старой ведьмы допытаешься?
Мария тем временем накрывала стол. Кряжин был всегда желанным гостем. В его присутствии Игорь как будто оживал, начинал помогать сервировать стол, старался шутить. В доме чувствовалась какая-то радостная, предпраздничная суета. Словно от богатырского здоровья Кряжина и Игорю тоже перепадала малая толика. Подобное притягивает подобное. Мария искренне в это верила.
– Я тебе вот что скажу, – нагулявшись за день на морозе, Сергей обладал волчьим аппетитом и все яства, выставленные Марией на стол, безо всякой показной скромности уминал за обе щеки, при этом нахваливая каждый отправленный в рот кусок. – Хороша зайчатина! Это тебе не какая-нибудь магазинная колбаса из крахмала и дохлой кенгурятины. Тетка Мань, славное сало. Так я о чем: жизнь – её любить надо. Любить без оглядки, со всеми её плюсами и минусами – всю целиком, как бы это по-научному сказать, в совокупности.
– Я люблю жизнь, – робко возразил Игорь, – только у нас с ней любовь неразделенная.
– Глупость. Жизнь, как молодая девка, веселых любит: задор, энергию. Брось ты эти книги идиотские читать, придуманные чахоточной интеллигенцией, через них ты и сам чахнешь – там в каждой сточке туберкулёзная палочка. Жизнь умом не понять, её нутром чувствовать надо.
– Ты и детям своим такую же теорию привил?
– Что – учатся плохо? – Поинтересовался Кряжин (Игорь преподавал в школе историю).
– Через пень колоду. Но не в этом беда – они с младых ногтей сроднились с мыслью, что умственный труд им противопоказан. Очень хотелось бы знать, чему они себя готовят? Да, кстати, не только одни твои дети. Урок ведешь, а такое ощущение, что в классе сидят не люди, а манекены: тупые, равнодушные, бесчувственные. Что для них Мстислав Удалой или Ярослав Мудрый? Единственное, что их оживляет, – большая перемена.
Это была нежелательная тема для Кряжина. Посвящать друга в сложность своих семейных отношений он не хотел и поэтому перевел разговор в другое русло.
– Да ты ешь! Что ты, как куренок, клюнул один раз из тарелки и заснул. Яйцо сырое выпей, яблочка моченого съешь, самогоночки стопочку опрокинь. Хороша! Это тебе не химия какая-нибудь. Натурпродукт из проращенной пшеницы – слеза, а не самогонка. Мажь хреном заячью ногу – не стесняйся. Да так мажь, чтобы слезу прошибало. Ну вот, другое дело. А то подсел на «колеса», обложился инструкциями к пилюлям – тетя Мань, сожги их в печке, а ему лучше редьки с медом дай. А чуть свет, бери мешалку, поднимай его с дивана и гони на улицу дрова рубить, пусть с топором аппетит нагуливает. А то нашел себе печаль: «учатся – не учатся». Пусть растут дубами – пойдут в армию, крепче оборона будет.
Игорю достаточно было пригубить из рюмки, как алкоголь сказывался на ослабленном болезнью организме: глаза мгновенно начинали блестеть, а желтизну впалых щек заливал лихорадочный румянец, и ему вдруг становилось безудержно весело. И Кряжин, и Мария воспринимали это как добрый знак. В такие вечера Игорь много и действительно с аппетитом ел. Кряжин так вдохновенно и смачно рекламировал каждый продукт, что устоять перед силой соблазна было невозможно. Потом пели песни. Причем в этом трио голосом и слухом обладали только Игорь с Марией, Сергей же, вероятно, большой поклонник армейской строевой песни, считал: чем громче, тем лучше.
***
Болезнь Игоря прогрессировала, и, чувствуя неизбежность неотвратимо приближающейся развязки, его мозг, казалось, поставил перед собой великую задачу – за несколько месяцев ещё отпущенной ему жизни понять и осмыслить то, на что при естественном ходе времени понадобилась бы целая жизнь.
Его лицо ещё больше осунулось, над переносицей легли две глубокие вертикальные морщины, а нездоровый и неестественный блеск глаз заставлял содрогнуться. Глаза смотрели откуда-то из глубины души. Этот взгляд невозможно было выдержать. И словно сам понимая это, Игорь старался не смотреть на собеседника. Подобно осенней погоде, его настроение менялось: он был то душевно мил и приветлив и в этот миг, вероятно, любил весь мир – сложный, многогранный, загадочный. Затем, как бы иронизируя над своими прежними убеждениями, Игорь принимался развенчивать их, низвергать с незаслуженного пьедестала сначала под маской остроумного и тонкого юмориста, затем, по мере того как разогретая меткими замечаниями желчь проникала в кровь, наступал черед едкой сатиры. Здесь уже доставалось всем: и странам, и народам, и религиям. Это уже было не смешно. Но более всего ужасной была личина ядовитого, злобного критика, обливающего грязью всё и вся. Критик негодовал. Казалось, что ему доставляет удовольствие в нервном припадке слепой ненависти ко всему сущему и живому доводить себя до истерического припадка. Он бичевал прошлое, линчевал настоящее и, будь его воля, с удовольствием кастрировал бы будущее, ибо не видел в нем ничего хорошего.
Под шквалом исторических фактов, цитат, надерганных из Библии и Евангелий, ссылок на всевозможных философов, писателей, поэтов, вождей, царей, политических деятелей, Кряжин, с трудом сдерживая желание бежать вон от сумасшедшего оратора, нетерпеливо ерзал на табуретке. Впервые он не понимал друга. Но вряд ли и Игорь сам понимал себя. В его голове царила полная сумятица. Умом правил хаос.
Вся его книжная мудрость, как разнополярно заряженные частицы пришла в движение и устремилась навстречу друг другу, сталкиваясь и отталкиваясь, врываясь и дробясь на более мелкие составляющие. Наука противоречила религии, религия – здравому смыслу. То, что нехотя принимал ум – все доводы научного атеизма, как инородное тело, на дух не переносила душа: будучи по своей природе христианкой, она интуитивно тянулась к вере, как тянется к свету растение. Чем больше Игорь погружался в книги великих мудрецов мира сего, тем сильнее душа его противилась их, казалось бы, еще несколько месяцев назад, непогрешимых истин. Создавалось впечатление, что он хочет утолить жажду рассолом. Душевная жажда возрастала. И эти мучительные и болезненные метаморфозы не прекращались ни на минуту. Игорь перевоплощался, преображаясь в нечто более совершенное. Но в стадии этого становления он походил на уродливый кокон бабочки, пока ещё неуклюжей и бескрылой.
Ночью с порога террасы Игорь смотрел на холодное мерцание далеких звезд и явственно чувствовал ровное и холодное дыхание Вселенной. Сама же Вселенная напоминала великий, нерукотворный храм: темно-синее небо выгнулось и образовало огромный свод – бездонный и прозрачный, как омут. И это было даже не трехмерное изображение, ибо для Творца создавшего подобное великолепие, то, что для человека кажется верхом совершенства, примитивно и не достойно внимания. Божий мир многогранен, в нем заключены мириады иных миров, каждый из которых уникален и неповторим.
Каждая звезда, каждая планета живет своей собственной жизнью, но все они подчинены единой воле Высшего Космического Разума, способного гасить одни звезды и зажигать другие. Какая великая сила была способна создать подобное великолепие, запустить в действие этот гигантский механизм – миллионы лет работающих с точностью легендарных швейцарских часов без единого сбоя?
В такие минуты сомнения развеивались подобно пелене табачного дыма, тронутого потоком свежего воздуха. Он чувствовал себя накануне какого-то великого открытия. Вот-вот косой зигзаг молнии, как бритва, вскроет полотно тьмы, и его взору предстанет величайшая тайна из тайн. До сих пор зашифрованные, закодированные для понимания простых смертных сигналы вечности вдруг станут доступны и понятны, и на душу, обезвоженную суховеями сомнений, прольется живительная влага Истинной Веры и Высшей Непогрешимой Мудрости.
Но не понятно было одно – зачем он жил? Раньше ему казалось, что человек рождается на свет для того, чтобы исполнить определенную, возложенную только на него миссию, и умирает он не тогда, когда сердце отстучит свои миллиарды ударов, а когда задание, полученное им свыше, будет выполнено. Это вроде контрольной работы, только у каждого – индивидуальный вариант. Каждому отпущено по таланту и способностям, и оценка выставляется по принципу: кому много дано, с того многое и спросится.
Но эта красивая теория применима лишь к великим людям, сумевшим угадать свое истинное предназначение. Они оставили человечеству свои бессмертные творения: книги, картины, музыку, философию, храмы, научные открытия – одним словом, память. Кто-то нес людям свет и добро, кто-то, являясь бичом божьим, – меч и огонь. Но, как же быть с простыми смертными, которые не вписываются в эту теорию и живут неприметно, подобно луговой траве, безо всяких притязаний и амбиций попасть на скрижали истории? Зачем он – Игорь Воеводин – жил на этом свете?
Он не построил даже дом, не вырастил сына, не воспитал учеников и последователей. Он ровным счетом ничего не успел сделать в этой жизни, хотя планы были наполеоновские! Деревня, в которой он жил, только официально отметила тысячелетний юбилей. Игорь как историк хотел посвятить себя изучению родного края. Ему грезились раскопки на старом городище, где до сих пор люди находят наконечники стрел и копий, научные открытия и сенсации, рутинная, но благородная работа с архивами, полемика на страницах солидных журналов. Но вместо всего этого – лишь несколько обгрызанных редакцией статей в районной газете да экскурсия с учениками в лес на место древнего поселения: история его родного края никого не интересовала. А может быть, он плохо убеждал, робко настаивал, сам недостаточно сильно верил в свою мечту, и для её воплощения нужно было чем-то поступиться, например матерью?
Игорь и сам прекрасно понимал, что жить в деревне с его слабым здоровьем ему нельзя: сырой и холодный кирпичный дом, чад русской печки, плохое отопление в школе, отсутствие квалифицированной медицинской помощи – все это в совокупности сведет его в могилу, но вопрос о том, чтобы оставить мать одну, никогда даже не стоял перед ним.
Последнее время Игорю словно открылся портал в другой – загадочный мир. И, как послания из этого таинственного мира, ему стали сниться удивительные по своей красоте сны. В основном в незамысловатых сюжетах сновидений, как в евангельских притчах, был заложен огромный смысл, объяснить который не могли сонники. Нужен был ключ, какое-то кодовое слово, чтобы расшифровать полученную информацию. Но ни ключа, ни инструкции о том, что дальше делать, к этим снам не прилагалось. Игорь разгадывал сны интуитивно.
На днях ему приснилась покойница бабка. Одетая в темно-синее в белый горошек сатиновое платье, чистая и опрятная, как будто после чистого четверга она собиралась в церковь. Странно, но после смерти бабка выглядела намного лучше, чем при жизни: морщины на лице исчезли, спина выпрямилась. Видимо, ей удалось избавиться не только от земных страданий, но и от возраста. Игорь сидел за столом и что-то писал. Бабка обняла его нежно сзади за плечи и, нагнувшись, поцеловала в лоб:
– Ну что, дурашка, пойдем, – так бабка обращалась к нему в раннем детстве, когда в надежде исцелить водила его по знахарям, знахаркам, святым местам, к чудотворным иконам. Старуха, не покидавшая до рождения внука пределы родного уезда, была готова сносить тяготы любого путешествия, лишь бы только нашлась такая сила, способная побороть недуг ребенка, вдохнуть в него силу жизни. Она ездила с ним и на Алтай, и в Белоруссию, нашу же среднюю полосу исколесили вдоль и поперек. Им приходилось выстаивать километровые очереди, ночевать в сараях, чтобы попасть на прием к знаменитому целителю. Перед приемом бабка давала ему подробное наставление:
– Не крутись, не вертись, когда в дом войдешь, перекрестись на красный угол – будь умником.
Вот и тогда бабка собиралась куда-то вести его. Игорь не возражал. Он вдруг забыл, что бабка-то мертвая.
– Дай я только тебя причешу, – бабка сняла с головы белый платок и вынула из волос выгнутый костяной гребень: резной, удивительно тонкой работы, с волнообразными зубцами.
– Где она взяла такой чудный гребешок? – подумал Игорь. – Да у неё же нет ни одного седого волоса, что она с ними сделала?
Бабка причесала его. Её гребешок творил чудеса: от соприкосновения с ним непокорные волосы, вечно топорщившиеся в разные стороны, вдруг стали мягкими и податливыми, словно их намазали конопляным маслом.
Потом бабка взяла его за руку и куда-то повела. Её костлявая рука была мягкой и теплой. На улице было необыкновенно светло, но этот свет исходил не от солнца – он не слепил глаза, а был мягким и ровным, всеобъемлющим, обволакивающим тело, как теплая вода, но вместе с тем кристально чистым, голубым, как морская гладь. Они шагали с бабкой по ровной, как стрела, проложенной через поле дороге. Как маленького ребенка, бабка вела его за руку, спокойная, молчаливая и загадочная.
Вдоволь наигравшись со своей жертвой, как кошка с мышью, смерть устремилась куда-то по своим, более важным и неотложным делам, оставив Игоря, чтобы тот мог выпить последний глоток страданий и мук из чаши бытия.
Он метался по кровати, скатывался на пол и, скрючившись от боли, царапал, ломая ногти, половик. То впадал в беспамятство, то вновь приходил в сознание. Ему казалось, что внутри него завелась злобная крыса. Она выросла и окрепла – пищи в желудке стало не хватать, и она принялась грызть внутренности.
– Мама, мамочка! – кричал Игорь. – Принеси молока. Принеси целую банку – пусть эта тварь нажрется, – он припадал губами к банке с молоком, но спазмы не позволяли ему сделать больше двух-трех глотков – приступ рвоты опустошал желудок, и по полу растекалось молочно-кровавое месиво.
– Мама, она что-то там уже прогрызла, принеси таблетки. Нет, нет, разломи капсулу – я лучше порошок выпью. Скорее бы…
Мария побежала к Кряжину: вся другая колхозная техника из-за отсутствия бензина была парализована, к тому же Мария знала, что Сергей не откажет.
Сергей жил по-новому, по-городскому: металлический забор вокруг дома, электрический звонок в воротах, беснующийся на цепи «кавказец», способный, как крокодил, перекусить человека пополам.
Из дома вышла Жанна: поджарая, добротная, с вздымающейся и вываливающейся из-под халата грудью, как ломовая лошадь, пыхающая напористостью и здоровьем. Лязгнул стальной засов, и Марию пустили во двор.
– Ой, Жанночка, – Мария отчего-то решила, что тон заискивания в данной ситуации наиболее подходящий, – мне бы Сергея – Игорю плохо.
Таким образом, Мария разочаровала Жанну во второй раз за вечер, (первый – когда ответила на её вопрос: «Кто там?»). «Подумаешь новость – Игорю плохо, а когда ему было хорошо? Сергей не врач, не священник, что вы все к нему бежите?» – вероятно подумала Жанна. Однако грубить открытым текстом не осмелилась, но всем своим видом она дала Марии понять, чтобы та впредь избавила её семью от подобных визитов:
– Вы знаете, Мария Яковлевна, Сергей спит пьяный, вряд ли он Вам чем-то поможет. Если хотите, «скорую» вызову.
– Так ей же, как минимум, час сюда ехать! – Марии показалось, что земля уходит у неё из-под ног. Как ей объяснить – этой черствой, расфуфыренной кукле, какие неимоверные и несравнимые ни с чем муки испытывает её сын? Ему, может быть, каждая минута кажется вечностью. Но все равно нужно было что-то делать: просить, умолять, вставать на колени, но, к счастью, на порог вышел сам Сергей. Он не был пьян, разве что слегка выпивши, и вряд ли спал, – на его лице не было даже намека на внезапно прерванный сон.
Мария, обойдя Жанну, бросилась к Кряжину, залилась слезами, запричитала, боясь очередного отказа. Сергей прервал её на полуслове:
– Иди, тетя Мань, домой сейчас подъеду.
– Вот спасибо, Сергей! А то я не знала куда бежать. Жанночка сказала, что ты спишь пьяный, – видит Бог, Мария не хотела строить козни относительно Жаннки. В беде ли, в радости, а бабий язык на версту опережает разум – брякнула с дуру, а получилось, что уличила жену во лжи перед мужем. Однако тучу негодования в тот вечер благополучно пронес мимо ветер суеты, – Сергей лишь гневно сверкнул глазами в сторону супруги и бросил Марии:
– Больше на неё внимания обращай, она, когда Бог ум раздавал, за задницей в очереди стояла.
Мария шагнула за ворота, и ей в след снова хриплым истерическим лаем зашелся «кавказец», и послышалось брюзжание Жанки, чем-то напоминающее тявканье маленькой собачонки:
– Езжай, езжай. Везде хочешь поспеть: и водку пить, и друзей по больницам развозить. Отберут права – насидишься тогда без работы, пока жги бензин – он у тебя вольный.
Кряжин коротко и зло что-то бросал ей в ответ. Что именно, Мария разобрать не могла, до её слуха лишь долетали обрывки слов: «А-а-ав, а-а- ав!»
– Вот и дом вроде – полная чаша, грызутся между собой, как собаки, – подумала она. – Как бы и впрямь беды не наделать; не дай Бог случится чего с машиной или с Сергеем – со свету сживут, – Мария не знала, как бы она поступила в данной ситуации на месте Жанки: у неё никогда не было в собственности мужа, и ей не приходилось на уровне жены решать такой вопрос: что же важнее – чужая человеческая жизнь или собственное семейное благополучие? Но философствовать было некогда – нужно собирать сына в больницу, – Бог даст, всё обойдется, – решила она и побежала домой.
Несмотря на все усилия, Игорь не смог сам одеться. Каждое неловкое движение заставляло его сменить вымученную улыбку на безобразную гримасу умирающего человека. Пришлось Кряжину одевать его самому. Попрощаться с сыном Марии не пришлось – Сергей торопился, уж больно Игорь был плох. Наспех перекрестив сына, Мария ещё долго стояла на пороге террасы, с замиранием сердца глядя, как в ночном мраке медленно исчезают огни машины.
Едва успели выехать на большак – пошел дождь, дорога запузырилась, закипела лужами. Фары машины словно выжигали из мрака длинный и узкий коридор. Пропустив машину, ночная тьма позади вновь сгущалась, словно ночь закрывала за ними черные массивные ворота. Шум дождя, шипящие под колесами лужи, убаюкивающее урчание мотора, фосфорический свет приборов, а главное – тьма, беспроглядная, гнетущая – всё это наводило на мысль, что они одни во всей Вселенной.
– Ты, наверно, курить хочешь? – спросил Игорь. Глаза его как-то неестественно блестели. Так вспыхивают собранные в кучу угольки уже прогоревшего костра, чтобы, зардевшись последней энергией, погаснуть навечно. – Кури! Мне теперь все равно.
Кряжину действительно хотелось курить, но, зная, что Игорь не мог переносить табачного дыма, он воздерживался:
– Накурюсь на обратной дороге. Да ты не унывай. За жизнь нужно бороться. Стоит человеку только сдаться – и считай уже наполовину покойник. В больнице тебя, может быть, и не вылечат, а поддержат на первое время – чуть окрепнешь, я тебя в Москву отвезу. А что? Мотоцикл мой продадим, у меня в гараже одного цветного металла тонны на три – сдадим и поедем. Ты главное сам держись. Я как-то в газете прочитал: в Америке у одного мужика врачи рак чего-то там признали. «Всё, – говорят, – дядя, жить вам осталось от силы полгода и то, если будете все диеты соблюдать». Мужик подумал-подумал и говорит: «В гробу я видел все ваши диеты вместе с разными облучениями и прочими примочками – не отравляйте мне остаток жизни. Махну-ка я лучше в кругосветку». «Тогда с собой гроб бери, – советует ему медицина, – поскольку обратно именно в нем ты и вернешься». Но мужик был, видно, человеком с юмором: купил он себе гроб и, помимо каюты на корабле, заказал еще холодильную камеру на случай летального исхода. Ест, пьет, с бабами гуляет – все решил перед смертью попробовать. Жрут папуасы червей, и он с ними трескает. Курят китайцы опий, и он тоже. Белые бабы надоели, негритянку к себе тащит. Словом, год прошел, а он всё не помирает. В Америку приехал, врачи его обследовали, а он здоровее испанского быка – можно в космос отправлять. Мораль сей басни такова: не впал человек в уныние и жив остался, а напустил бы на себя тоску, пошел бы на поводу у болезни и врачей – залечили бы его до смерти.
Игорь молчал. Он не опровергал Кряжина, но и не соглашался с ним, только слезы благодарности за это милое враньё наполняли глаза, делая их ещё более яркими и выразительными.
– Уже скоро, – задумчиво, то ли вопросительно, то ли утвердительно произнес Игорь. Кряжин не понял его – он подумал, что Игорь имеет в виду больницу:
– Конечно, скоро! Километров десять осталось. Всё дорогу за сотню валим, впрочем, если хочешь, можем еще быстрее – дорога здесь ровная.
– Ты знаешь, Бог всё-таки есть!
– Знамо дело, что есть! Испокон веков люди в Бога верили.
– Вот и я о том же думаю, – Игорь вдруг дико захохотал. – Миллиарды людей просто жили и верили, а я, взяв за основу книжную ересь, пытался понять, а главное – объяснить божий промысел, как курица, копающаяся в навозе, полет сверхзвукового лайнера: как это так он летает, а крыльями не машет? – Игорь вновь засмеялся, и от этого смеха кучерявая шевелюра Кряжина стала распрямляться. Игорь продолжал:
– Видимо, не самый лучший плод с древа знаний сорвала наша прародительница Ева. Хорошо, что хоть плод бессмертия не тронула. Ты даже представить себя не можешь, какой бы ад царил на земле, будь человек бессмертен. Бессмертный Чингисхан, вечно царствующий Тиберий, Иван Грозный, Сталин, Гитлер – ужас! Бессмертные палачи, опричники, прокураторы, легионеры, бессменные эпохи, которые не заканчиваются со смертью тиранов, и стенающие под их пятой народы – тоже бессмертные. «Никто не даст им избавленья: ни Бог, ни царь и герой». Я уважаю смерть! Я благословляю её! Я призываю её! Жизнь – случайность, смерть – закономерность. Да здравствует смерть – неподкупная и неотвратимая. Ей всё равно кто ты – помазанник божий или последний раб, с которого лишь она способна снять колодки и тем самым поставить в один ряд с сильными мира сего.
Кряжину показалось, что Игорь безумен. Дико сверкая глазами, он нес какую-то околесицу. От хриплого гортанного крика на его худой шее вздулись артерии, а лоб блестел мелкой испариной пота.
– Что ему сейчас стоит сказать: «Давай умрем вместе!» – и крутануть руль в сторону! Под воздействием этого страха, Сергей украдкой, чтобы не спровоцировать Игоря к действию, стал понемногу притормаживать. Стрелка спидометра, попрыгав возле сотой отметки, медленно поползла влево, вниз – 80, 60, 40. Игорь не обращал на это внимания. Исчерпав все силы в эмоциональном всплеске, он сжался на сидении, затих и судорожно дрожал всем телом. Кряжину вдруг стало стыдно перед ним за свой мимолетный страх. Мотор снова взвыл на больших оборотах, и машина устремилась во мрак ночи. До самой больницы Игорь не проронил больше ни слова.
Умер он той же ночью. Сергей еще не успел вернуться домой, как Игоря не стало. Кряжин узнал об этом лишь в обед. Как будто невзначай, Жанка обронила фразу: «Игорь умер!» И сказала всего два слова, возможно, даже безо всякого злого умысла, если не сочувствуя, то, во всяком случае, не злорадствуя. Но сложная и долгая реакция, которая происходила в душе Кряжина, переходя один этап за другим: от любви к привычке, от равнодушия к призрению – близилась к своему завершению.
В этих двух словах Кряжин увидел сокрытый кощунственный подтекст. Супруга молчала, а ему слышалось: «Умер! И стоило ради этого машину гонять, как будто ему дома помереть нельзя было». Кряжин в сердцах бросил ложку в тарелку с супом, обдав брызгами и себя, и жену, и обои на кухне, встал из-за стола и вышел на улицу. Жанка, опасаясь непредсказуемых последствий, благоразумно помалкивала, но в этом молчании Кряжину слышалось: «Иди, хлопочи о венках, о гробе – как же: брат родной преставился. Ты ведь у него душеприказчик». Последнего слова в лексиконе у Кряжина не было, поэтому придумать он его не мог. Не могла его произнести и Жанка. Она, хотя и читала себя основоположницей местной аристократии, но столь высокопарно изъясняться не умела. Оставалось лишь гадать, кто же обозвал его душеприказчиком?
Последние два дня Кряжин был зол. Возвращался он домой, как правило, поздно вечером, сердито, словно специально, чтобы спровоцировать скандал, гремел на кухне кастрюлями, затем, так и не встретив сопротивления со стороны супруги, ложился спать, но не в спальне, а в комнате для гостей. С его появлением в доме всё замолкало: дети разбегались по комнатам, Жанка, уменьшив звук телевизора, принималась за вязание – женская интуиция подсказывала ей, что сейчас мужа лучше не трогать. Сергей вспыльчив, но отходчив, и злоба должна сама перегореть в нем. Кряжину и самому, по своей природе человеку доброму и не мстительному, смена амплуа доставляла мало радости, но ничего поделать с собой он не мог. Ясно было одно: смерть Игоря произвела в его душе какой-то переворот, что-то поменяла в ней, настроила её на новую, доселе неизвестную, частоту волны, провела окончательную ревизию с переоценкой ценностей и словно секирой перерубила важную связующую нить между ним и супругой.
 
***
Игоря пришла проводить в последний путь вся деревня. Притихшие и промокшие под дождем ученики несли венки. Их синеющие на порывистом ветру пальцы впитывали в себя не только промозглую осеннюю сырость, но и холод стальных каркасов. Ученики робко ступали впереди гроба, стараясь не оставить сапоги в непролазной грязи. Возглавляла эту скорбную процессию школьная уборщица Дарья Степановна. Она доставала из мешка сосновые ветки и бросала их на дорогу, в полголоса скуля и причитая что-то несвязное.
Между ней и Игорем в конце августа этого года произошел небольшой инцидент. Вероятно, сам Игорь о нем уже давно забыл, но Дарья Степановна о нем помнила, и более того, этот незначительный и пустяковый случай теперь стал казаться ей ужасным преступлением по отношению к покойному. А дело, собственно, не стоило выеденного яйца.
Перед первым сентября Игорь попросил девочек из своего класса, где он был классным руководителем, помыть кабинет истории после косметического ремонта, но у тех, по-видимому, оказались более важные дела и они не пришли. Покойный обратился за помощью к Дарье Степановне, а та всегда любила поворчать, подчеркнуть свою значимость, дескать, и она не последняя спица в колесе народного образования, и если театр начинается с вешалки, то школа – с тряпки у порога. Поэтому ей, прежде чем равномерно распределить грязь по всей площади помещения, требовалось раз десять оговорить человека, ознакомить его со своими недугами и лишь затем, как бы из милости к просящему, приступить к своим непосредственным обязанностям. Игорь был молод, и Дарья Степановна просто не могла упустить шанс щелкнуть этого юнца по носу, чтобы особенно не возносился. Кстати, Игорь был, наверное, единственным человеком в школе, которого можно было безнаказанно обидеть. Остальные педагоги, даже более молодые, чем Игорь, уже давно научились обуздывать строптивый нрав школьной уборщицы. В ответ не её отповедь он молча развернулся и пошел по коридору своей обычной, слегка подпрыгивающей походкой. Сколько раз Игорь пытался придать своей походке мудрую медлительность и степенность, но до конца его дней она так и осталась по-детски легкой. На лестнице, ведущей на второй этаж, мелькнула его спина – худая, сутулая, с выпирающими сквозь пиджак лопатками. Он безропотно удалился, не пытаясь ни пригрозить, ни усовестивить. Только сейчас Дарья Степановна поняла, какой огромный смысл был заложен в этой обращенной к ней спине. Каким красноречивым было это молчание.
Когда через полчаса Дарья Степановна заглянула в класс, то увидела необычную картину: Игорь сам мыл полы. Перед ним стоял таз с водой, и он, скинув пиджак, сидя на корточках, усердно собирал грязь тряпкой.
Уже в то время он был тяжело болен и поэтому часто останавливался и вытирал пот со лба предплечьем рукава рубашки. На скрип двери он обернулся вполоборота туловища и как-то очень грустно улыбнулся. Именно эта улыбка, как мимолетный блек солнца на фоне серых, навевающих смертельную тоску, туч надвигающейся осени запала в душу Дарьи Степановны. Для неё, думается, было бы намного лучше, если бы Игорь обругал её, побежал бы жаловаться к директору или даже в сердцах кинул в неё грязную тряпку, но нет – он просто улыбнулся и принялся ещё с большим усердием мыть полы. Этот урок непротиводействия злу Дарья Степановна запомнила на всю оставшуюся жизнь. Сейчас за ней, словно утлая ладья, унесенная ветром в океан вечного ненастья, плыл гроб с телом Игоря.
Позднее, после этого случая, Дарья Степановна прониклась к Игорю глубочайшим уважением, стала оказывать ему подчас даже излишние знаки внимания, заискивала пред ним, как бы извиняясь за свой поступок. Едва Игорь переступал порог школы, как она, бросив все дела, спешила к нему навстречу, демонстративно окунала тряпку в ведро с водой, тщательно полоскала её и, отжав, стелила под ноги. Этого она не делала больше ни для кого, даже для директора школы и надменных инспекторов из РОНО. В классе у Игоря был постоянно новый веник. Веники Дарья Степановна воровала в других классах, оставляя взамен похуже, помогала дежурным убираться, сама стирала пыль с плафонов и подоконников, заклеивала окна, снабжала тряпками, но, к сожалению, оценить эту заботу Игорь уже не мог – болезнь прогрессировала.
***
Оркестр играл как-то неслаженно и высокие ноты скорби, выдыхаемые из медных труб, не имели трагической силы взмыть вверх на высоту, отведенную им композитором, а тяжелые, словно набухшие от дождя, зависнув на мгновение в воздухе, цеплялись за мокрые облетевшие кроны деревьев и валились вниз, под ноги. Музыканты останавливались, вытряхивали воду из труб, отплевывались и вновь тщетно пытались придать маршу торжественно скорбное звучание. В ответ на их потуги трубы фыркали, как лошади, водянистой пылью. Дождь не унимался ни на секунду.
Из-за дождя похоронный обряд был скомкан; речей никто не говорил, да и вряд ли бы кто стал их слушать – всем не терпелось поскорее покончить с этой неприятной миссией и забыть о ней, как о дурном сне, навеянном осенним ненастьем. Заколоченный гроб опустили в могилу, на дне которой, несмотря на усердие пьяного Одувана, темнели лужи.
Закапывая могилу, Одуван обвалился вместе с землёй в могилу и едва не проломил крышку гроба. Его за шиворот выволокли наверх, отобрали лопату и отослали с каким-то заданием домой к Марии.
На поминках, сев за первый стол, Кряжин остался и за вторым, и за третьим. Напрасно, уходя домой, Жанка строила ему обезьяньи рожи и жестикулировала – Сергей не реагировал. Только поздно вечером, когда уже все разошлись, Кряжин очнулся от забытья, в котором пребывал. В тот вечер водка не брала его, и пил он её как воду, разве что только движения стали чуть-чуть медлительнее, и голова наполнилась непонятной тяжестью. Но на ногах он держался твердо.
Шагнув с порога во тьму, Сергей осмотрелся. Дождь прекратился, но перенасыщенный влагой воздух был густым и тягучим. Деревья зябко дрожали на ветру и брызгались водянистой пылью. Всё было мокрым, скользким, противным. А вокруг плескалась ночь – черная, непроглядная. Она впитывала в себя звуки засыпающей деревни, её редкие отблески и, как черная дыра, поглощала их, без отражения, без сочувствия, и расплывалась чернильным пятном по черному бархату.
Кряжин брёл наугад, почти на ощупь, ибо человеческое зрение, даже успев привыкнуть к темноте, перед плотностью этой темноты было бессильно. Сапоги Сергея месили грязь, скользили по ней. Несколько раз, потеряв равновесие, Кряжин падал. Вскоре мокрые брюки стали прилипать к телу, а в сапогах захлюпала грязь. Сергей держал ориентир на фонарь возле своего дома, чей свет царственно плыл в ночном мраке. Несколько месяцев назад он сам водрузил на столб этот прожектор и сейчас клял эту затею, поскольку фонарь не только указывал путь к дому, но и слепил глаза, отражаясь в тысяче зеркал черных луж.
Деревня отходила ко сну, и в большинстве домов света уже не было, лишь в некоторых ещё чуть синели окна от работающих телевизоров.
Иногда под ноги Кряжина, лая, выскакивали собаки – невзрачные, беспородные, но брехали они не с целью защитить хозяйское добро, а, скорее, ради скуки, и стоило лишь Сергею сделать вид, что он хочет поднять с земли камень, как собаки, трусливо поджав хвосты, бросались во тьму подворотен и уже больше не показывались.
Самое трудное было – пройти возле Кирьянова дома: там никогда не пересыхавшее бучило сейчас и вовсе приняло размеры небольшого пруда. Деревенские подшучивали над Кирьяном, называя его венецианским гондольером. Теперь мощный прожектор с кряжинского особняка светил прямо в глаза, более того, отражаясь в воде, он ослеплял ещё и снизу.
Узкая полоска суши – шириной в полметра между стеной кирьяновского дома и бучилом, протоптанная сотнями соскальзывающих здесь ног, была покатой. Нужно было идти, держась за стену дома, ступая, как по канату, по скользкой бровке спрессованной нажиги. Пройдя половину стены кирьяновского дома и отпустив стену для того, чтобы прикрыть рукой глаза от света проклятого фонаря, Кряжин оступился. Грязные сапоги поползли по скользкой нажиге, и ничего другого не оставалось делать, как завалиться на бок, чтобы хоть как-то увеличить силу трения и сползти в воду только одними ногами. Окунувшись по пояс в ледяную воду, Сергей принялся материть всех на свете: и Кирьяна с его, непросыхающей бучилой, и самого себя за то, что пошел именно по этой дороге, и Жанку, которую угораздил черт включить прожектор. Затем Сергей, выбравшись из воды на сушу и повернувшись спиной к проклятому фонарю, стал отмываться от грязи. И вдруг он увидел торчащий из воды резиновый сапог. Кряжин не придал этому никакого значения и в сердцах пнул сапог и замер, столбенея в объятьях ледяного ужаса. В сапоге была чья-то нога. Хмель покинул голову Сергея, и перед ним замелькали разные варианты последующих за этим действий: бежать отсюда прочь и привести сюда народ, бежать прочь и вызвать милицию или самому вначале посмотреть, кто утонул в кирьяновском бучиле. Кряжин был человек смелый и, отбросив первые варианты по причине сложности их исполнения, остановился на последнем. Он вновь соскользнул в воду и, подавляя в себе чувство брезгливости и страха, вскоре нащупал в черной воде безжизненное тело и потащил его на сушу. Облепленного илом утопленника невозможно было опознать, и тогда, призвав на помощь всё своё мужество и подавив в себе брезгливость, Кряжин умыл утопленника в этой же луже и повернул его лицо к свету фонаря – на Кряжина взглянули остекленевшие глаза Одувана. Из раскрытого рты утопленника текла черная жижа. Потрясенный увиденным, Сергей сидел на краю лужи, держа подмышки мертвого Одувана. Теперь он действительно не знал, что делать. Нюрка в тот день была вместе с Одуваном на поминках и сейчас, в лучшем случае, спит дома пьяная, а в худшем – искать её нужно в каком-нибудь из деревенских притонов, которые последнее время множились, как грибы после дождя, по мере того как село стали наводнять беженцы из бывших союзных республик. Мать Одувана давно выжила из ума, и спрос с неё был невелик. Судьба Одувана мало кого интересовала. Самое разумное было – оставить его в этой яме до приезда милиции, которая могла приехать и завтра утром или вообще к обеду, а то и не приехать вовсе. К тому же дело было неприятное, более того – подсудное. Словно подсказывая решение, Одуван сам выскальзывал из рук, как бы прося, чтобы его оставили в покое. Но оставить Одувана в яме Кряжин не мог: человек все-таки.
Вновь пошел дождь. Отражение фонаря в воде покрылось оспинами. Дождь стал хлестать и по курчавой шевелюре Кряжина, и по лицу мертвого Одувана. Где-то пронзительно и тоскливо завыла собака, предвещая то ли пожар, то ли опять близость чей-то смерти, а может, и вовсе всемирный потоп, который, возможно, уже начался, а это затянувшееся ненастье – лишь прелюдия к нему. Может быть, Господь Бог, наконец, решил воплотить в жизнь вековую мечту большевиков о всеобщем равенстве, ибо перед Богом все равны, поэтому и воду он отпустит всем поровну, не взирая на чины и заслуги перед Родиной.
Дождь лил ровно, неторопливо, словно чувствуя силу высшего благословения. Земля уже была не в состоянии впитывать в себя воду, и всё вокруг, куда доставал свет фонаря, бурлило и кипело под упругими струями. Возможно, это было началом потопа – справедливого и очищающего от греховной скверны, и Кряжину, стоявшему по пояс в луже и прижимающего к себе мертвого Одувана, почему-то хотелось верить, что именно так оно и есть.
 
1997 – 2008 год.
Дата публикации: 20.05.2011 21:34
Предыдущее: В отшельники, как видно, путь заказанСледующее: Владимир Высоцкий. Спасибо, что живой рецензия на фильм

Зарегистрируйтесь, чтобы оставить рецензию или проголосовать.
Марина Соколова
Юмор на каждый день
Светлана Якунина-Водолажская
Жизнь
Олег Скальд
Мой ангел
Юрий Владимирович Худорожников
Тебе одной
Литературный конкурс юмора и сатиры "Юмор в тарелке"
Положение о конкурсе
Литературный конкурс памяти Марии Гринберг
Презентации книг наших авторов
Максим Сергеевич Сафиулин.
"Лучшие строки и песни мои впереди!"
Наши эксперты -
судьи Литературных
конкурсов
Татьяна Ярцева
Галина Рыбина
Надежда Рассохина
Алла Райц
Людмила Рогочая
Галина Пиастро
Вячеслав Дворников
Николай Кузнецов
Виктория Соловьёва
Людмила Царюк (Семёнова)
Павел Мухин
Устав, Положения, документы для приема
Билеты МСП
Форум для членов МСП
Состав МСП
"Новый Современник"
Планета Рать
Региональные отделения МСП
"Новый Современник"
Литературные объединения МСП
"Новый Современник"
Льготы для членов МСП
"Новый Современник"
Реквизиты и способы оплаты по МСП, издательству и порталу
Организация конкурсов и рейтинги
Шапочка Мастера
Литературное объединение
«Стол юмора и сатиры»
'
Общие помышления о застольях
Первая тема застолья с бравым солдатом Швейком:как Макрон огорчил Зеленского
Комплименты для участников застолий
Cпециальные предложения
от Кабачка "12 стульев"
Литературные объединения
Литературные организации и проекты по регионам России

Шапочка Мастера


Как стать автором книги всего за 100 слов
Положение о проекте
Общий форум проекта