Смолк пустопорожний гомон дневных голосов, погасли последние вечерние огни и на город опустилась ночь, заглушая все звуки жизни – жизни во всей ее полноте и бессмысленности, со всеми тревогами, борьбой и неминуемым концом, порой удивительным, но чаще всего бесполезным и абсурдным. Над всем городом горели лишь два окна: одно – ярким, резким, грубым светом, иногда заслоняемым большой и уродливой фигурой; второе источало мягкое, приглушенное мерцание, как будто где-то вдали светила путеводной звездой большая свеча. Два человека писали. Один – за столом, склонившись над листками бумаги, с обычной шариковой ручкой в руках, другой – в другом месте – сидя перед плоским монитором, морщась и с усилием вглядываясь в ряды черных символов, поминутно отгоняя налетавшую на экран не то мошку, не то мелкого ночного мотылька. У одного руки порхали над бумагой; написанные изящным, мелким и удивительно четким почерком буквы складывались в слова, а слова – в предложения, как будто притираясь друг к другу, и каждая буковка словно ложилась в отведенное ей одной место, а слова выписывались, выстраивались, ложились четкими росчерками на бумагу, каждое – со своим удивительным обликом: то с завитушкой, то с витиеватым подчеркиванием буквы, то с каким-то неуловимым маленьким вензелем, словно печатью автора. Довольно часто сидевший все же зачеркивал написанное, задумывался, порой надолго, но снова начинал писать таким же убористым и красивым почерком. У другого даже на экране буквы выглядели какими-то закорючками, а слова – мохнатыми многоножками, свивавшими и размыкавшими кольца своих тел. Иногда он брал блокнот, резким раздраженным движением открывал новую страницу и с трудом писал несколько слов. Буквы ложились коряво, разбегались жирными пауками, а слова, словно зеркало, как будто вырисовывались в некие карикатуры на их автора – с его колыхающейся тучной фигурой, большим мясистым лицом с несколькими подбородками, невыразительными и пустыми глазами, утонувшими в заплывших жиром веках. От этого толстяк еще больше раздражался, вымарывал написанное и, ругаясь злобным истеричным шепотом, вскакивал и подходил к окну. К утру оба закончили – один неспешно, как бы смакуя, поставил последнюю точку, сложил листы в портфель и, как это уже много раз бывало в его жизни, устало откинулся на спинку стула, словно отдыхая после трудного, но с честью исполненного долга. Второй с яростью тыкал пальцами по клавиатуре, почти бил по ней, пока не довел черные ряды до одному ему ведомого места. Пыхнув очередным ругательством, он сохранил текст и разразился громким смешком, затрясся от него всем телом, после чего удовлетворенно потер потные руки, вытащил откуда-то грязную, истрепанную записную книжечку, всю в жирных пятнах, и добавил на один из листков некую сумму прописью. Оба почти синхронно погасили свет… Прошел очередной день, со всей его суетой, гомоном, толчеей, течением людской массы сначала в одном направлении, потом в обратном. В этом потоке, даже в нем оставаясь одиноким, брел одетый в аккуратно выглаженный, но сильно потертый костюм, худой, с очень усталым лицом с набрякшими веками и не видящими ничего вокруг глазами человек, в котором едва можно было узнать того, кто предыдущей ночью с таким упоением выписывал слова, словно художник – картину. Он старался идти прямо, как будто зная куда и зачем, но потом задумывался и забывал об этом, и тогда на лице его – в морщинах, в что-то шепчущих губах, в невидящих глазах – проявлялась обида, смешанная с горьким недоумением. Иногда его рука, словно против воли, поднималась к груди, и он рассеянно потирал ее слева. Казалось, он продолжал спорить с главным редактором, убеждал его в чем-то очень важном, еще и еще раз указывал ему на некие места в рукописи. Главный редактор, казалось, соглашался с ним, но пожимал потом плечами, словно показывая, что ничего не может сделать. Всей своей позой главный словно выражал смирение перед неизбежным решением, как будто признавая поражение перед веяниями времени, вкусом публики, перед желаниями спонсоров, наконец. Худой человек не сдавался, но в конце концов главный помотал головой и резко произнес несколько фраз. Он забрал у своего собеседника схваченные последним в пылу спора листы рукописи с черными рядами мохнатых буковок, сливавшихся в таких же мохнатых многоножек, поднявших хвосты с ядовитыми жалами, и положил их в папку с надписью «к публикации». А листы, исписанные мелким изящным почерком, со всеми их виньетками, завитушками и вензельками, главный редактор настойчиво сунул худому, сопровождая все это решительными отрицающими жестами. Худой человек переживал это снова и снова – миг очередного поражения своего классического в изящности стиля, сочного и образного даже в критической статье слова в заочном поединке с текстом новомодного писателя, чьи книги покупали те, кто равнодушно проходил мимо томов с именами классиков, спеша насладиться «новой литературой» – той, о которой говорили, что она «без зауми и не заставляет думать». Натыкаясь на встречных, получая в ответ злобные взгляды, а подчас и скупые ругательства, худой наконец дошел до неказистого дворика и вошел в подъезд. Нужно было опять подниматься, но человек вдруг почувствовал сильную усталость и дрожь во всем теле. Он постоял чуть-чуть, вдыхая резкие и неприятные запахи в подъезде, и заставил себя сделать первый шаг. Добравшись до квартиры, он без сил привалился к двери, дрожащей рукой попытался достать ключи, но выронил их, схватился за грудь слева и медленно осел… А вне людского потока, в черной лоснящейся машине ехал второй. Он был возбужден, рассказывал, брызгая слюной, что-то своему спутнику, а тот только кивал головой в ответ. Оба предвкушали нынешний вечер – в ресторане, в окружении льстиво смеющихся женщин и угодливых мужчин, предвкушали миг торжества, которым заканчивался очередной «заказ», принятый издательством. Жирная туша хохотала, рассказывая о том, как ей удалось опять обвести вокруг пальца всех этих «ревнителей языка», приверженцев классического наследия, снова и снова повторяя, что «пипл схавает все», если это будет в глянцевой обложке, с картинками и непременно «с копанием в грязном белье»… Поздно вечером виновник застолья, пьяным движением подняв руку и обращаясь к своему собеседнику, произнес какую-то фамилию и высунул язык – багровый, вздувшийся, перевитый лиловыми венами и уродливыми жилками. Собеседник захохотал, а жирный упал лицом в салат. На него перестали обращать внимания, и празднество шло своим ходом: кто-то продолжал пить, кто-то что-то рассказывал, махая руками, так что вокруг летели крошки еды, кто-то пытался ухаживать за томно-развратными спутницами с анемичными плечами, но путался в словах и пьяно икал… Приехавшая через час скорая, вызванная кем-то из официантов, диагностировала смерть толстого автора «бестселлеров» от удушья: толстый, распухший от возлияний язык закупорил гортань, полностью перекрыв дыхательные пути… На город снова опустилась ночь. Но ни одно окно больше не горело над городом; вместе с дневным визгом, гомоном и скрежетом ушли вообще все звуки, так что тишина стала какой-то мертвой, бездушной и пустой, как жизнь во всей ее бессмысленности, с борьбой и неминуемым концом, порой удивительным, но чаще всего бессмысленным и абсурдным. Во сне беспокойно ворочался главный редактор – ему снилось, что какая-то фигура, очень похожая на критика, в публикации статьи которого он накануне днем отказал, молча и скорбно смотрела на него откуда-то сверху. А снизу скалился, подмигивал и корчил рожи толстый карлик, выводя на заборе какие-то скабрезные и пошлые слова за его, главного редактора, подписью. Вокруг толпился народ, смеясь от уже написанного карликом и с жадным нетерпением ожидая каждое новое слово, и указывал на главного пальцами. Спящий сжимался и перебирал ногами во сне, словно пытаясь убежать куда подальше, но сон никак не желал его отпустить. Наконец, проснувшись, он некоторое время сидел на краю постели, сжав голову руками и пытаясь отогнать воспоминания о сне, а потом, пошатываясь, встал, пошел на кухню, достал из холодильника банку пива и принялся доедать оставленный холодный ужин… |