Мне было десять лет, когда закончилась война. Все четыре военных года мы с мамой прожили в небольшом городке, затерянном в удмуртских лесах. Нас эвакуировали из Москвы в октябре 1941 – как раз тогда, когда ушел на фронт отец, врач-хирург, работавший в одном из военных госпиталей Москвы. Мама моя, тоже врач, теоретически тоже подлежала призыву. Но девать меня было некуда, обе бабушки наши остались в захваченном Минске, и мама пошла к военкому. Подробностей я не знал, конечно, да и не интересовался по малолетству. Мне, шестилетке, тогда все было игрой – и тяжелая, холодная дорога в санитарном поезде до Ижевска, и чужой город, и новое жилье. Только письмо из воинской части о том, что отец пропал без вести, разбили эту игру, превратили ее в жизнь, а слезы мамы навсегда развели в моем понятии слова «война» и «игра». С той поры я перестал играть во дворе с мальчишками «в войнушку». В памяти остался песок под ногами, в который вгрызались приземистые березы и карагачи; двухэтажный дом с длинным скрипучим коридором; высокое, бледно-голубое небо; улочки, ныряющие то вверх, то вниз – город наш лежал в долине меж двух холмов; крик воробьев в марте. И голод. Я быстро привык к маминым почти круглосуточным дежурствам в госпитале, к самостоятельному житью-бытью, к очередям, в которых мне пришлось отоваривать карточки. Но привыкнуть к голоду не мог. Желудок постоянно сводило, и я привык тянуть в рот все, что только попадалось на дороге – кислые яблоки-падалицы в городском саду, щавель у пруда, крошки на выцветшей кухонной клеенке… Впрочем, крошки эти чаще меня успевали слизать Лидка и Соня, соседские девчонки-погодки. Нас с мамой подселили в деревянный двухэтажный дом, к тете Тоне Зайцевой. Дом был очень старым, за водой приходилось ходить едва ли не на край света – через две улицы, к колонке. Принесенных двух ведер хватало только сварить обед и ужин. Правда, невеселая эта доля легла сначала только на маму, но потом и я, подросший, подключался по мере сил к водным походам. На втором этаже были четыре квартиры. Чтобы попасть в нашу, нужно было пройти по длинному скрипучему коридору до самого конца. Из трех комнат одну тетя Тоня отдала нам, в другой ночевала сама с погодками, а в третьей спал Вовка, старший ее сын. Сказать по совести, я сначала его побаивался – очень уж злым показался мне этот тощий хмурый мальчишка, старше меня аж на целых три года. Когда мы только поселились в доме, Вовка уже закончил третий класс, а потому смотрел на меня, дошколенка, с недосягаемой высоты своих почти десяти лет и школьной премудрости. Только потом я узнал, что на нем держится все хозяйство тети Тони, что он может и за девчонками приглядеть – Лидке тогда было два года, а Соне – три; что добр он и застенчив очень, и от застенчивости нелюдим. Но все-таки мы не смогли с ним подружиться – три этих года, незаметные во взрослой жизни, тогда, в детстве, барьером разделили нас. А вот моя мама и тетя Тоня ладили отлично, несмотря на всю свою несхожесть, как внешнюю, так и внутреннюю. Тетя Тоня работала штамповщицей на жестяном заводе, эвакуированном в город откуда-то, кажется, из Горького. Невысокая, краснолицая, белобрысая и полная, она являлась полной противоположностью моей худенькой, черноволосой маме. Тетя Тоня была шумной и залихватской бабой, все наружу – смех ли, горе ли, мама же все держала в себе, и даже о тяжкой ее усталости после суточных дежурств можно было догадаться лишь по запавшим глазам. Впрочем, обе они сходились в умении помочь кому угодно по первому слову да по горькой судьбе, обычной тогда у любой тыловой женщины. Редкими свободными вечерами мама и тетя Тоня мирно беседовали в тесной кухоньке, опровергая известную поговорку о двух хозяйках у одной плиты, то есть печки. Мама ставила уколы часто болевшим хозяйским девчонкам, тетя Тоня в первую же весну оделила нас с мамой мешком семенной картошки, когда горсовет выделил эвакуированным участки под огороды. И очень часто, когда мама задерживалась в госпитале или оставалась на ночное дежурство, тетя Тоня кормила меня и укладывала спать, не отличая от своих детей. Впрочем, обо всех этих взрослых делах и заботах я стал догадываться много позже, по маминым рассказам, по собственному опыту. Тогда, сказать честно, мне не это было важно. Заросший одуванчиками старый двор, где летом можно было играть в классы, а зимой – заливать такую замечательную горку. Озеро в центре города, в котором с мая по сентябрь бултыхалась вся местная ребятня. Парк, где так хорошо играть в прятки. Замороженные стекла окон – на них расцветали такие замечательные зимние узоры. Герань на подоконнике у тети Ани, соседки из квартиры справа. Злой и сварливый инвалид дядя Толя, муж тети Гали из первой квартиры. Злой пес Полкан, которого я потом приручил. А еще – школа букварь, карандаши и непроливашка-чернильница, друзья-приятели, среди которых, увы, так и не нашлось одного настоящего, единственного друга. А еще – черная тарелка радио, сначала горько-жгучая, а потом все чаще взрывающаяся радостными залпами салютов. А еще – сверкающий солнцем и слезами отчаянный майский день сорок пятого. Вот что было тогда мне важно, а вовсе не взрослые заботы. Одно только было общим для всех – голод. Судороги в желудке преследовали нас даже по ночам. И самым страшным событием¸ после, конечно, похоронки, была потеря продуктовых карточек. Однажды утром тетя Тоня, вернувшись из ночной смены, не стала, против обыкновения, ложиться вздремнуть на час-полтора, а пошла на рынок. Кто-то сказал ей, что там с утра меняют пять килограммов муки на женское белье. Тетя Тоня уже три года бережно хранила подаренный ей перед самой войной мужем «гарнитурчик» - все не поднималась рука продать, мужа ждала. Но, видно, не выдержала. Стоял июнь уже сорок четвертого года. Старые запасы картошки подходили к концу, новых еще ждать и ждать, и пять килограммов муки должны были стать весьма ощутимым подспорьем. Вовка, помнится, отправился в долгий поход за водой, а Соня и Лидка, уже пяти и шести летние, оставались на мое попечение. Мама моя вторую ночь дежурила в госпитале, и я втайне надеялся, что вот вернется Вовка, я оставлю на него девчонок, а сам смотаюсь к ней. И, может быть, госпитальная повариха Клавдия нальет мне щедрой рукой миску такого замечательного, обжигающе горячего, ароматного кулеша. Мы с девчонками вымыли оставшуюся от скудного завтрака посуду и решили пойти во двор поиграть. Конечно, мне было скучно с малявками, но все девчонки и мальчишки моего возраста с утра использовались по хозяйству или на огородах. Вольные дни школьных каникул в действительности бывали вольными далеко не всегда. Впрочем, мы привыкли к этому и иной жизни просто не знали. Как потопаешь, так и полопаешь. Я расчертил мелом классы, Соня кинула камешки, и девчонки увлеченно запрыгали, шлепая босыми пятками по асфальту. Меня классики не интересовали, я остановился поодаль и лениво обозревал хорошо знакомые окрестности – сарай, в котором мы хранили дрова, пару хозяйственных построек неизвестного назначения, оставшихся, видимо, от прежних хозяев, три чахлых карагача, не дающих защиты от летней жары. Скучно. Вот вернется Вовка… задаст нам работу… или, что случалось гораздо реже, предложит мне пойти с ним на пруд. Скрипнули ворота, пропуская низенькую тети-Тонину фигуру. Девчонки заметили мать и с радостным визгом кинулись к ней. Подошел и я. - Нету, - пожаловалась она, ероша волосы девчонок. – Вчера, оказывается, меняли, а сегодня – только на матерьяльчик. А где ж я матерьяльчик возьму, сами пообносились все. Соня решила, что она хочет пить, и ускакала вслед за матерью. Подумав, за ней ушла Лидка. Вернулся Вовка, опустил на землю налитые доверху ведра, пробурчал: - Все руки, проклятые, оттяпали… - Пойдем на пруд? – предложил робко я. - Не, - ответил Вовка, - огород полоть надо. - Ну а потом? - Потом – посмотрим. Он поднял ведра и тоже скрылся в подъезде. Я пнул ногой камешек и подумал, не уйти ли в госпиталь прямо сейчас. Страшный крик прорезал вдруг утреннюю непрочную тишину. В первый момент я даже не понял, что это крик человеческий, женский. Но он повторился, Ия, похолодев, кинулся в дом. Одним махом взлетел по скрипучей лестнице, промчался по коридору. Крик доносился из нашей квартиры. Я толкнул незапертую дверь и ворвался в тесную. Кухню. Тетя Тоня каталась головой по столу и стучала кулаками по коленям. Лицо ее, безобразно распухшее, корежилось плачем, черные провалы глаз сочились слезами, некрасиво морщился раскрытый рот, выталкивая из глубины придушенный голос: - Кар-точ-ки… Карточки украли… Боже… карточки… Вокруг тети Тони кругами ходил Вовка, тыча ей под нос кружку с водой и повторяя, как заведенный: - Мам… ну мам… ну мам…. Лидка и Соня испуганно жались к стенам. Хлопнула внизу входная дверь, проскрипела лестница. В кухню шагнула моя мать. И, сразу все поняв, бросилась к тете Тоне, сжала ее плечи, резко тряхнула: - Тоня… ну-ка успокойся! Перестань! Володя, дай воды. Тетя Тоня подняла разлохмаченную голову и закричала с ненавистью: - Успокойся?? Как успокойся? Карточки! Все карточки! Месяц только начался, чем я их кормить буду, чем? Как жить будем? – она снова захлебнулась рыданиями. – Сумку порезал, гад, сволочь, я даже рожу его запомнила, фашист, подлюга… - Мам, - умоляюще сказал Вовка, - ну не надо, мам. Я работать пойду... – и, угловатый, неуклюжий, положил свою худую ладонь на раскосмаченную материну голову. Тетя Тоня обхватила его обеими руками, прижала к себе и завыла – тяжело, уже без слез. Мама торопливо шагнула в нашу комнатку, быстро вернулась с пузырьком – остро и сладко запахло валерьянкой. - Вставай, - отрывисто, жестко приказала она. – Пойдем в милицию, заявление напишем. Поймают они его, не плачь. Тетя Тоня вскинула голову, и надежда полыхнула в ее глазах. Но тут же простонала: - Как же, поймают! Жди. Ищи ветра в поле. Все-таки она подчинилась, дала поднять себя, умыть, покорно причесалась и, вцепившись, как ребенок, в руку мамы, вышла с ней вместе Тишина повисла в кухне. Соня и Лидка все так же жались друг к другу. Вовка сел на стул и вдруг выругался – тяжело, грязно, как взрослый. Все мы, даже пятилетняя Соня, понимали, что значит потеря карточек. Но никто даже представить не мог, что же теперь делать. - Ладно, - сказал, наконец, Вовка и поднялся. – Пойду. Он сменил рубаху на чистую, расчесался у обломка зеркала, достал из ящика комода свидетельство о рождении, а из шкафа – тяжелые осенние ботинки. - Куда? – пискнула Лидка. - На завод, - ответил он коротко и загрохотал ботинками по ступенькам. Я молча сидел на полу. В голове билась только одна мысль: «Не со мной. Не с мамой». Стоило подумать, что мама могла бы вот так же биться головой о столешницу, как из меня начинали сочиться потоки слез, а горло забивало песком. Сколько мы так сидели, я не помню. Соня и Лидка молчали. В раскрытое окно влетела огромная муха и с утробным жужжанием принялась носиться вокруг лампочки. Снова застучали шаги на лестнице. Я втянул голову в плечи. Но это были не мама и тетя Тоня. Шагнула в дверь почтальонка Надя, оглядела нас, спросила: - Девки, мать где? Девки дружно заревели. - В милицию она пошла, - сипло объяснил я. – Карточки у них украли. - Господи, - охнула Надя. Но – показалось ли мне или вправду в глазах ее мелькнуло облегчение? – Вот… Саш, письмо им. Отдай сам, ладно? – она вдруг всхлипнула и выскочила за дверь. Я повертел в руке грубый прямоугольный конверт. Номер полевой почты был дяди Андрея, мужа тети Тони. Но фамилия отправителя стояла чужая, В таких конвертах приходили обычно похоронки. Заледеневшими пальцами я положил письмо на стол. Внизу снова скрипнула дверь, слышен стал голос мамы. Я втянул голову в плечи и, закрыв уши ладонями, кинулся вон. Ночью я проснулся от нестерпимой духоты. Сел, спустил ноги с кровати, помотал головой. Во рту было мерзко, голова болела. Прислушался. В квартире было тихо, но тихо как-то по-мертвому, даже сопения девчонок почти не было слышно. Весь вечер в доме нашем царила суматоха. Тетя Тоня, увидев похоронку, упала в обморок. Мама не могла привести ее в себя минут пятнадцать. Девчонки, увидев желтое, застывшее мамино лицо, дружно ревели. Вернулся с завода Вовка – злой, подавленный, его не взяли, конечно, лет не хватало. Одна за другой возвращались с работы соседи, узнавали, в чем дело. Тетя Аня принесла два килограмма пшена. Тетя Валя – огурцов с огорода. Даже прижимистый дядя Толя вынес из закромов с полкило сала, покрытого коркой соли. Мама отсыпала половину оставшейся у нас картошки. Тетя Тоня словно не видела всего этого. Она сидела на табурете, раскачиваясь из стороны в сторону, словно деревянная кукла, и по осунувшемуся лицу ее непрерывно текли слезы. Я помотал головой и побрел в кухню. Глотнуть бы воды, умыться. Душно. Включил свет, дотопал до ведра с водой, зачерпнул от души. Мелкими глотками пил степлившуюся воду, урча от наслаждения, присел к столу. На линялой клеенке лежал листок бумаги. Я развернул его. - «Люди, простите меня, - ударили мне в глаза неровные строчки. - Все одно с голоду помирать. А так хоть детей в детдом возьмут, кормить-одевать станут. Деточки мои, простите меня. Так будет лучше. Антонина». Я заорал и кинулся в комнату. Мне вдруг показалось, что это мама написала мне это письмо. Я схватил ее за плечи, затряс бешено. Мама проснулась, села на кровати, сонно спросила: - Санькин, ты чего? Тетя Тоня повесилась в сарае, где хранились дрова. Когда всполошенные моим криком соседи, обыскав двор, вынули ее из петли, она еще, хоть и слабо, дышала. Нас, детей, туда не пустили. Спустя какое-то время носилки с вытянувшимся на нем тело затолкали в карету «Скорой помощи». Соня и Лидка выскочили во двор и с плачем кинулись за машиной. Вовка перехватил их у ворот, обнял, прижал к себе, спрятал лицо в их светлых легких волосенках. Я дотянулся до шкафа, в котором мама хранила крупу и хлеб, достал горбушку, предназначавшуюся мне на утро. Медленно спустился во двор, чувствуя, как наполняется слюной рот, подошел и спросил тихо: - Жрать хотите? Соня и Лидка перестали плакать, одновременно кивнули «Да». Вовка, в один такт с ними, покачал головой: «Нет». Я протянул им горбушку. Вовка покачал хлеб на ладони, вздохнул и ловко и умело разломил на три совершенно равных части. Две протянул сестрам, одну мне. А сам аккуратно и быстро слизал с ладони несколько оставшихся на ней крошек. 19.02.2007. |