«…безбожник и мерзавец…» Странно. Мне казалось… нет, не казалось: раньше я действительно помнил все эти строки наизусть. А сейчас? А сейчас дурак дураком слонялся по всему театру со сценарием и отчаянно пытался заучить каких-нибудь несколько фраз. И ведь, тоже мне, велика роль! — Дон Карлос. Режиссера театра Святослава Владимировича угораздило замахнулся на Александра нашего Сергеевича с его испанскими страстями с чисто русским философским подтекстом, будь оно все неладно! Ну ладно, ну ладно! Продолжим. «А ты, ты дура!» Нечего сказать, более чем изысканное обращение с дамой. Что там дальше? «Я глуп, что осерчал…» Нет, как это… осердился. Слово-то какое нерусское. Проехали, одним словом… «…не могу я слышать это имя равнодушно.» Ну что тут трудного? Не могу я слышать это имя равнодушно. Бог ты мой! Ну почему из всей этот маленькой трагедии я не могу запомнить слов именно своей роли?! Хотя лукавлю. Один отрывок я помнил. И очень хорошо: «…когда твои глаза Впадут и веки, сморщась, почернеют, И седина в косе твоей мелькнет, И будут называть тебя старухой, Тогда — что скажешь ты?» Что скажешь ты?.. Скажу, что подобная избирательность моей сбрендившей памяти доставляла мне определенное беспокойство. Однако чем дольше я буду раздумывать над выкрутасами своих извилин, тем больше у меня шансов заработать сотрясение этих самых извилин, получив по башке от Святослава Владимировича. «Я глуп, что обозлился…» Да что за дьявольщина?! «Милый демон!» В следующее мгновение лист с текстом выпал у меня из рук. Погруженный в свои мысли, я так увлекся, что, завернув за угол, совершенно бесцеремонно налетел на Алену — нашего гримера. — Плохая примета, — вместо приветствия заявила она. — Прошу простить великодушно. — Извинениями тут не отделаешься. Теперь тебе надо сесть на сценарий и поднять его с пола, прижимая к собственной заднице. — Какие сложности, — пробормотал я, нагибаясь и поднимая оброненный лист. — Этого мне не потянуть. Слишком трудный трюк. Нам бы что-нибудь попроще. — Ну вот! — Алена обреченно вздернула брови. — Теперь все пропало. В лучшем случае, не видать тебе этой роли. — Не больно-то и хотелось, — проворчал я. — И потом, в наш просвещенный век такие предрассудки… — Не предрассудки, а театральные традиции. Уронить сценарий до премьеры — самое страшное, что только может случиться с актером. — Искренне хочется на это надеяться, — неумело отшутился я. В ответ Алена только махнула рукой: — В общем, я тебя предупредила. — Значит, вооружен. — Какие мы грозные! …слушай, Карлос. Я требую, чтоб улыбнулся ты… И обогнув меня, Алена заспешила дальше по коридору. — Милый демон! — Бросил я ей вслед, чувствуя, как на моем лице непроизвольно вырисовывается бессмысленная, но искренняя улыбка. По крайней мере, эту фразу я уже не забуду. *** День скончался незаметно, практически не оставив следа в моей памяти, разлился приглушенными сумерками по сцене, раскидав темные клочки по недрам кулис, запутавшись нервами в складках занавеса. Сейчас в зале никого не было, если не считать притаившейся в углах сцены темноты. Даже декорации были убраны. И только смутные контуры рояля одиноко вырисовались в мягком свете, стекающем из будки звукорежиссера. Я подошел к нему и провел указательным пальцем по панели рядом с субконтоктавой. На подушечке осталось темное мохнатое пятно. Я почему-то опасливо оглянулся, словно замысливший шкоду мальчишка, и выдал самый длинный пассаж из Фантазии ре минор Моцарта. Звук был на удивление хорош. Я пододвинул стул, уселся и тихо-тихо сыграл фрагмент, именуемый в среде музыкантов «шагами Командора». Отрывистым, болезненным, но решительным рывкам правой руки вторили более мягкие приглушенные аккорды левой. Шаг за шагом, словно взбираешься по бесконечной лестнице, чувствуя на затылке чье-то спокойное ровное дыхание. Доигрывать Фантазию до конца я не стал, захотелось попробовать что-нибудь посложнее. Устроился поудобней, глубоко вздохнул, для верности закрыл глаза, и мои пальцы, словно самостоятельный организм, легко заскользили по клавишам. Поначалу я настороженно прислушивался к тихим раздумчивым звукам, потом осмелел, с наслаждением ощутил привычную упругую вибрацию в пальцах, и лихо вынырнул на финал на агрессивном крещендо, даже в более быстром темпе, чем следовало. Так и знал, что на этом чертовом предфинальном пассаже на верхах сорвусь. А всего-то вместо четвертого третий палец поставил. Оно и понятно, без практики в первую очередь страдает техника. По гаммочкам вам надо пройтись, Даниил Сергеевич … — Давно не играли? Я не вздрогнул, я просто застыл, являя собой комическое подобие все той же статуи Командора, только в ее сидячем варианте. Вопрос был крайне неожиданным и несвоевременным, но голос режиссера я узнал. — Год или даже полтора, — ответил я, пытаясь разглядеть его в темноте зала, что мне абсолютно не удавалось. — Это чувствуется. — Плохому танцору… — Дело не в качестве исполнения, дело в том, с каким остервенением вы играете. Вы словно высасываете пальцами музыку из клавиш. — Странные у вас метафоры, — разговаривать с невидимкой было крайне неприятно, но на свет Святослав Владимирович так и не выходил, создавалось полное впечатление, что его вообще нет в зале. — Обычно говорят, что музыка льется из-под пальцев. — Что это было? — Лист. Ноктюрн. — «Грезы любви»? — Они. — Специфичные у вас грезы, Даниил Сергеевич. Больше похоже на ночной кошмар. Что тебе сниться, крейсер «Аврора»? Я усмехнулся, начиная раздражаться из-за того, что по-прежнему не видел своего невольного слушателя. — Готов поклясться, что по настроению это был «Революционный марш» Шопена. Святослава Владимировича действительно не было в зале. Все это время он стоял за кулисами, и я говорил, сидя к нему спиной. На последней фразе он вышел и встал слева от меня, видимо по привычке стараясь не загораживать от зрителя ведущего актера. Провел ногтем по струне, и я невольно поморщился от надрывно скребущего звука, вызывающего нервную дрожь где-то в области диафрагмы. — Сыграйте еще что-нибудь. Я был готов поклясться, что голос его по-прежнему звучал из первых рядов партера. И этот факт продолжал держать меня в состоянии глубокого внутреннего напряжения. Немного поразмыслив и придя к выводу, что самым подходящим в данной ситуации будет The Show Must Go On, я мягко взял первый аккорд. — Даниил Сергеевич, могу я задать вам бестактный вопрос? Я кивнул, не отрываясь, глядя на собственные пальцы. — Почему вы пришли в наш театр? — Ну-у… — я дернул плечом, и жест получился слишком нервным. — Должен же я где-то работать. — Достойный ответ. Вот так изящно дать понять, что нечего копаться руками в резиновых перчатках в развалах чужой души надо еще суметь. Впрочем, с одной стороны изящно, с другой — грубо, потому как слишком прозрачно. Чуть меньше деланного равнодушия в голосе, и фраза звучала бы уже как вызов. Неплохо, неплохо… Однако лично я, наблюдая за вами, пришел к выводу, что вы что-то здесь ищите. Что? — Может быть себя? — Ах, оставьте… И тут меня прорвало. — Знаете, многим членам социума, я подчеркиваю, именно людям, которым, вне зависимости от их желания или нежелания общаться с себеподобными, навязан статус социального элемента, приходится ежедневно сталкиваться с несколькими категориями страха. Страха выглядеть в глазах других смешным, нелепым, не таким, полным идиотом, чересчур пафосным, не в меру чувствительным, до крайности сентиментальным и прочее. Многие по тем или иным причинам бояться или, что чаще, стесняются открыто проявлять свои эмоциональные состояния, и это может привести к жестким внутренним конфликтам. А театр — это своего рода эмоциональная помойка, в которую можно слить свои собственные переживания. Здесь есть на что списать любой поведенческий казус, который в обычной жизни будет истолкован, как патология. Это ведь всего лишь игра. Так что театр — прекрасная возможность немного побыть собой. — Интересная мысль. То есть вы рассуждаете от противного: не вжиться в образ, а посредством роли дать возможность выхода собственным эмоциям. В этом что-то есть. По крайней мере, это объясняет, почему многие актеры вытворяют на сцене совершенно не то, чего требует от них режиссер, не говоря уже об авторе. Вы обеспечили меня неплохой пищей для размышлений. Последние такты предыдущей композиции плавно перетекли в Who Wants To Live Forever. Почему-то казалось, что в тот момент, когда я прекращу играть, оборвется какая-то невидимая ниточка, осторожно держась за которую двумя пальцами, можно будет выбрести из лабиринта сказанных мной за последнее время слов, оживленных воспоминаний, которые сейчас казались насквозь лживыми, неправдоподобными, невозможными и попросту не моими. — Занятный вы человек, Даниил Сергеевич, — казалось, режиссер был чем-то доволен. — Будете уходить, не забудьте погасить свет. И разбудите, пожалуйста, вахтера. — Всенепременно, — ответил я, глядя на его удаляющуюся по проходу слегка нелепую фигуру изрядно утомленного человека, и заиграл Life’s A Long Song. Как только он скрылся, я машинальным жестом послушного ученика положил руки на колени и стал прислушиваться к растворяющимся в воздухе звукам последней взятой мной ноты. В голове не было никаких мыслей, и я еще долго сидел в тишине, изредка нарушаемой слабым шорохом за кулисами, природа которого была мне совершенно неизвестна. Странная усталость словно вдавила меня в стул, не давая двинуться с места. Я стал прислушиваться к ощущениям своего организма и понял, что причина усталости крылась вовсе не в физическом переутомлении. Но пытаться анализировать это состояние было лень. Поэтому я просто сидел, а время действовало за меня. Или против меня, что, в общем-то, сейчас не имело принципиальной разницы. Устав и от тишины, я хрустнул пальцами, испытывая непонятное удовольствие от этого вызывающе громкого звука, поднялся и, насвистывая вальс «Муки любви» Крейслера, решительно направился в густую тьму кулис. Святослав Владимирович просил выключить свет, но как проникнуть в будку звукорежиссера я не знал, поэтому, продолжая подбадривать себя не слишком художественным свистом, чтобы заглушить пронзительный звук собственных шагов, отправился на поиски рубильника. Эта процедура заняла у меня гораздо больше времени, чем можно было предположить, однако, в конце концов, поиски увенчались успехом, после того, как мои глаза окончательно привыкли к почти осязаемой темноте. Правда до этого я пару раз нехило приложился к какому-то реквизиту, умудрившись отбить голень и расцарапать тыльную сторону ладони. Вахтер в самом деле спал, подложив под голову руку. Видимо он только что повернулся во сне, и на его щеке еще сохранился отпечаток от складок на рукаве рубашки. Я некоторое время смотрел, как подрагивает его оттопыренная нижняя губа, потом достал из кармана монетку и резко провел ей по стеклу. Вахтер едва заметно вздрогнул и растерянно заморгал, поднимая голову. Я постучал двумя пальцами по запястью левой руки, пошевелил ими в воздухе, изображая идущего человека, помахал кистью и пошел к выходу. *** На сцене творилось нечто, прямо скажем, тягостное для трезвого рассудка. Два парня, один в брюках и фланелевой рубашке, другой в черной накидке поверх спортивного костюма с пикантно и совершенно неуместно выглядывающей из-под нее шпагой, перебрасывались высокопарными фразами, активно помогая себе жестикуляцией, изрядно смахивающей на усердные потуги зазывалы с восточного базара. Испанцы! Я прокрался по проходу, уселся в четвертом ряду и критически оглядел себя. Вытертые джинсы, белый свитер крупной вязки: тоже ничего себе дон. Одна надежда, что сегодня Святослав Владимирович будет гонять этих красавцев, а до меня черед не дойдет. Я бы вполне довольствовался скромной ролью зрителя. Надежда одна, а неисповедимых путей режиссерских, как пыли на занавесе. И именно в этот момент вся она (в смысле пыль, а не надежда) решила осесть на моем ни в чем не повинном носу, который не преминул незамедлительно издать предательский чих. Святослав Владимирович оторвался от глубокомысленно-печального созерцания псевдоиспанского безобразия и, кажется не без облегчения, перевел взгляд на мою персону. — Добрый день, Даниил Сергеевич. Я рад, что вы все-таки соблаговолили осчастливить нас своим присутствием. Поправьте меня, если я ошибаюсь, но, по-моему, ваше место среди этих благородных господ. Я пожал плечами. — Так! Что сидим? — Резко меняя тон, поинтересовался Святослав Владимирович. — Вставайте, гранд, нас ждут великие дела! Разумеется, я не мог проигнорировать столь изысканное приглашение и, проклиная несовершенство человеческого организма, безропотно склоняющегося под игом физиологии, поднялся на сцену. — Я сыт вашими завываниями, господа актеры, — брезгливо морщась, обратился режиссер к тоскливым Лепорелло и Дон Гуану после короткого ритуала рукопожатия. — Что касается вас, Даниил Сергеевич, то основная ваша задача — красиво умереть. Полагаю, это вам по силам. Вот и попробуем, пожалуй. Где, черт возьми, у нас вторая шпага?! Смерть от руки философствующего дамского угодника не казалась мне красивой. Даже смерть при попытке отмщения за убийство родного брата, по сути такого же «нахального кавалера со шпагою подмышкой и в плаще». Смерть вообще не казалась мне красивой. По крайней мере, те смерти, что довелось видеть мне, особого эстетического удовольствия не доставили. Но странное дело — последнее время я часто об этом задумывался. Не об удовольствии — о смерти. Не то чтобы она меня пугала, но давала пищу для размышлений и размышлений странных. Чаще всего я думал о естественной тихой смерти в постели от болезни или старости, и думы эти вызывали во мне глубокое отвращение к человеческой природе. Не помню, кто из великих сказал, что старость дана нам для того, чтобы мы не боялись смерти, но, черт возьми! он тысячу раз прав! Я боялся старости до потери реальности. — Скажите, любезный, вы когда-нибудь прежде умирали? Святослав Владимирович глядел на меня с неподдельным любопытством, словно ожидал однозначно положительного ответа и подробного описания процесса моего умирания в цвете и красках. Может быть, даже в лицах. Искренне сожалея, что не могу оправдать его ожиданий, я отрицательно покачал головой. — Придется учиться, — назидательный вздох. Что ж, нет худа без добра: доживу до пенсионного возраста — напишу бестселлер под названием «Все виды смерти». Или «Смерть своими руками». Или «Всё о смерти». Или «Смерть — это вы можете». — По крайней мере, вы умеете держать в руках оружие? — Взгляд Святослава Владимировича заметно поблек, но все еще тлевший огонек любопытства по-прежнему отбрасывал светлый отблеск на матовую поверхность радужки. Очевидно, он решил, что если умирать к возрасту Христа я так и не научился, то уметь умерщвлять был просто обязан. Начиная испытывать чувство непоправимой вины перед этим милейшим человеком, я снова замотал головой. — Печально, — уверен, именно таким голосом разговаривает престарелый отец со своим непутевым сыном, спустившим все состояние и потенциальное наследство на виски, сигары и баб. — Придется учиться. Я взял шпагу, повертел рукой, зачем-то согнул клинок. — И что мне делать? — Умирать, Даниил Сергеевич. Но стараться продать свою жизнь, как можно дороже. — А что, уже назначена цена? Интересно, сколько? — Сторгуемся. — Святослав Владимирович позволил себе снисходительную улыбку. — Ангард, молодые люди. Мы встали друг напротив друга. Судя по уверенному полуприседу с идеально ровной спиной, мой противник явно знал, что надо делать. И сделал. Короткий, но резкий выпад. Я неловко отступил назад, бестолково выбросив вперед чуть согнутую в локте руку с оружием. Я почему-то знал, что не судьба мне умереть под колесами машины, равно как и утопленником стать тоже не светит. Яды, а тем более банальное пищевое отравление, также безоговорочно вычеркивались из списка моих персональных апокалипсисов. Но я далеко не был так уверен в отношении огня, веревки, дуры-пули и особенно холодного оружия. И вот теперь это самое холодное оружие назойливой мухой кружило возле моего лица, зловеще жужжа и выискивая уязвимое местечко на поверхности моей плоти, к которому можно было бы присосаться и ублажить свое отливающее сталью брюшко теплым, терпким соком. Но по странной прихоти той же судьбы, заказавшей мне неподобающие с ее точки зрения некоторые способы ухода из этого бренного мира, посредством необратимой порчи моего не менее бренного тела, я и сам оказался счастливым владельцем такого же смертоносного холодного оружия. Так что шансы были уравнены. Если хотя бы на минуту предположить, что от этого куска метала в моей руке, а так же от самой руки, быстроты реакции тела, отточенности движений, умения оценивать и предугадывать действия противника и еще Бог знает от чего зависит моя жизнь… Я улыбался, пытаясь отсортировать свои собственные мысли от шквала литературных изысков на эту тему, прислушивался к своему сердцу. Никак не удавалось представить себе, что этот стук, неразлучный со мною с незапамятных времен, вдруг оборвется. Этот ставший невыносимо громким звук был более привычен миру, чем я сам, казавшийся на его фоне чем-то инородным, посторонним… Почему-то сделалось совершенно нестрашно. Словно какие-то центры, щадя мою психику, просто отключили отвечающие за эти эмоции нервные клетки. Наверное, примерно также чувствует себя человек, охваченный пламенем: первые тридцать секунд невыносимая боль, а потом клетки отмирают, и ты ничего не чувствуешь. Ничего, кроме страстного желания жить. И если поверить в то, что это возможно… Возможно просто жить… Вся беда в том, что просто жить невозможно. Мечты, стремления, цели, рубежи, привычки… Они отнимают жизнь по кусочкам: минуты, дни, недели, годы. Им на смену приходят усталость, компромисс, расчет, оправдания… А потом становится поздно. Но самое страшное — страх потерять надежду. Гораздо страшнее, чем сам факт ее утраты. Хуже, пожалуй, только страх утратить свой путь. Путь, которого я и сам не знаю, только смутно осознаю, что он должен быть. И это будет только мой путь. И я пройду по нему. Иначе, зачем я живу? И ничто, слышите вы все?! ничто меня не остановит. Ни привычки, ни привязанности, ни придуманные оправдания. Нет и не может быть оправданий отказу от своего пути! Нет никаких объективных причин, кроме смерти. Все остальные — субъективные. И если смерть — единственное препятствие, я буду жить! Я принял очередной удар, когда оружие противника было не больше, чем на расстоянии ладони от моего лица. Вывел шпагу по плавной дуге снизу вверх и лишь на последних долях секунды резким движением поставил ее прямо перед собой. Клинок Дон Гуана, обиженно звякнув, упал, едва не задев острием землю. Я сделал быстрый шаг вперед и ударил по косой, целясь в шею противника. Дон Гуан едва успел прогнуться назад, с трудом сохраняя равновесие, а я уже, резко выпрямив руку, наносил колющий удар в грудь. Дон Гуан прогнулся еще сильнее, упал на спину, перекувыркнулся через голову, едва не выронив свое оружие, и застыл на коленях. В ушах, заглушая сумасшедший стук сердца, раздавались размеренные, неторопливые хлесткие удары. Клинок моей шпаги нетерпеливо подпрыгивал в нескольких сантиметрах от груди моего противника. Гарда удивленно дрожала в руке — чего ты ждешь?! И я испугался. Святослав Владимирович последний раз хлопнул в ладоши и поднялся со своего места. — По-моему, в сценарии этого не было, — поднимаясь с пола, слегка раздраженно бросил Дон Гуан. — Врать нехорошо, Даниил Сергеевич, — игнорируя реплику актера, укоризненно заметил Святослав Владимирович. — На сегодня достаточно. Продолжим завтра. И по ставшему внезапно узким проходу он медленно направился к выходу из зала. Затем обернулся. — Даниил Сергеевич, более бездарного умирания я еще не видел. Потрудитесь к завтрашнему выучить роль. Дон Гуана будете играть вы. — То есть как это?! — Попытался возразить мой соперник. — А вы, Константин Дмитриевич, до тех пор, пока не научитесь побеждать, будете играть роли второго плана. В частности Дон Карлоса. *** Дрожь в руках мне удалось унять только после третьей сигареты. Хотя успокоился я гораздо раньше. Видимо просто сказывалась усталость непривыкшей к оружию руки. Я уже почти совсем перестал думать о том, что же все-таки остановило мою руку, когда в курилке появился режиссер. Святослав Владимирович тоже закурил и начал вычерчивать диагональ, стараясь переступать через квадрат по выложенном плитами полу, из-за чего шаг его сделался несуразно широким, а походка какой-то вздрагивающей. Затем он остановился перед стеной, напротив широкой трещины, идущей от пола до потолка и заклеенной непрозрачным скотчем, призванным выполнять функцию весьма посредственной теплоизоляции или столь же неполноценной имитации реставрационных работ. В самом низу лента скотча отошла и, тихо шурша, словно жалуясь, подрагивала на сквозняке. Святослав Владимирович прижал ее носком ботинка и с силой провел ногой сверху вниз, очевидно намериваясь приклеить несчастную на место. Лента продержалась секунды полторы и снова отошла. С третьей попытки лента продержалась чуть дольше. После тринадцатой перестала приставать к стене вовсе. — Завтра клей принесу, — хрипло сказал я, когда Святослав Владимирович в очередной раз занес ногу. — Что? — Вздрогнул тот, словно только что обратил на меня внимание, и замер с поднятой ногой. — Суперклей. — Зачем? — Режиссер, наконец, опустил ногу и резко повернулся в мою сторону. — Чтобы не смущало. — Что? — Умы. — Что?! — Умы… — Да-а?! Я подавился дымом, закашлялся, потушил сигарету и выбросил окурок. — Святослав Владимирович, могу я вас попросить избавить меня от этой роли. — Я люблю твой замысел упрямый и играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, и на этот раз меня уволь… Что ж, пожалуй, мне и впрямь следовало радоваться тому, что это, по крайней мере, не Гамлет. И без того связь времен у меня в руках распадалась пугающе стремительно. — А что вас, собственно, не устраивает? Лично мне эта мысль представляется интересной. — Помилуйте! Во-первых, я ведь даже не актер, в смысле не профессиональный актер. А во-вторых, ну какой из меня к черту испанец, тем более Дон Гуан? — Это не больше, чем работа гримера, — беззаботно махнул рукой режиссер. — Кстати я должен перед вами извиниться. Поначалу я подумал, что вы соврали, сказав, будто никогда не держали в руках шпагу, но потом я вспомнил наш разговор о том, зачем вы пришли в театр, эту идею о том, что только на сцене можно стать самим собой, и понял: вы один из немногих людей, наделенных редким даром полного перевоплощения. Даже не так. Способностью проживать чужую жизнь, как свою собственную. Интересно знать, о чем вы думали во время драки? Но боюсь, об этом вы мне не расскажете. Я машинально покачал головой. — Это ваше право. А мой долг предупредить: смотрите не увлекайтесь, это может оказаться опасной игрой. Я кивнул. — А как насчет моей просьбы? — Дон Гуана будете играть вы. — Не боитесь, что я запорю вам спектакль? — Нет, — просто, даже без улыбки ответил режиссер. — Я уверен, что вы справитесь. И знаете почему? Я изогнул правую бровь на манер изрядно накренившегося вопросительного знака. — Потому что вы подобны наркоману. Упустить такую возможность дать выход своим эмоциям?.. Не думаю. А потом в роли Дона Карлоса вы представляете куда большую опасность для спектакля. А ну как снова заиграетесь? Культурная общественность меня не поймет и не простит, если Дон Гуан погибнет не от руки Командора. И действие сократиться как минимум в два раза. — В чем вы еще уверены? — В том, что ваша лучшая роль впереди. — Очевидно, когда я сыграю в ящик? — В другой жизни. — В следующей? — Просто в другой. Идите домой, — и он опять повернулся ко мне спиной. — Святослав Владимирович… — Слушаю вас. — Я жду. — Чего, простите? — Вы сказали, что должны передо мной извиниться. — Все-таки занятный вы человек, Даниил Сергеевич. Но вы правы. Прошу меня простить. — Бог простит, — бросил я удающейся спине и закурил четвертую сигарету. *** — Дождемся ночи здесь… Как нелепо звучал этот странно чужой голос, вкрадчиво мягкий, пугающе обволакивающий и в то же время пронзительно живой и чистый, в гулкой пустоте неправдоподобно полного зала. Словно жил отдельной от меня жизнью. Словно он, голос, а не я знал, что значит жить. И отдавался жизни с какой-то неистовой, самоубийственной страстностью. Голос рвался со сцены, словно не довольствуясь ее рамками, струился по залу, просачиваясь сквозь плотный занавес, заползая под обшивку стен, заглядывая под удобные мягкие кресла. Голос заливал пространство, точно вышедшее из берегов море, веками продолжавшее свою тихую экспансию могучей стихии. Голос выдавал дремлющую до поры силу. Голос заполнял изнутри бурлящей энергией. Голос выхватывал из полуосвещенного зала и, рассыпаясь гулким эхом по гладким булыжникам, нес по темным, таким знакомым улицам, по которым никогда не ступала моя нога. — Дождемся ночи здесь… Дождем рассыпались недоуменные литеры, так и не понявшие момента своего преображения, перехода в иную ипостась значения, звуковую, музыкальную. Рассыпались и разбежались по залу, точно круги по воде, захватывая ряд за рядом. И от этого движения всколыхнулась, дрогнула нелепая масса застывших в креслах человеческих тел, пошла мелкой рябью беспричинного беспокойства, потянулась за тающими звуками в отчаянной попытке, удержать, продлить мгновенье сладостного саморазрушения. «Здес-с-с-с-сь…» — подхватил окончательно сбитые с толку, беспомощные, ставшие звуками буквы северный ветер. Порвал на клочки недосказанную фразу, разметав по углам нелепые ошметки смысла. Швырнул в самую середину зала, точно камень. И взвились под потолок обильные брызги недосказанного, измельчились в почти неосязаемую пыль и осели крохотными солеными каплями на скулах человеческих тел, растревоженных странным дождем. — Дождемся ночи здесь. Ах, наконец достигли мы… Мысль металась в потоках сознания обезумевшей чайкой. Отчаянно билась, слабела, теряла силы, точно в силках внезапного помутнения рассудка. Где вы, мудрые авгуры?! Что же не пытаетесь толковать полет этой мысли, по раздерганным движениям предсказывая хитросплетения будущего? А несчастная, дернувшись в последний раз, ухнула вниз и исчезла навсегда под холодными волнами странно чужого голоса, заливавшего пространство точно вышедшее из берегов море. Море плавными, уверенными движениями прорывалось со сцены в зал. Люди-песчинки полностью исчезали под его волной, чтобы через мгновение появиться вновь, но уже иными. Так белый прибрежный песок становится темным от соленой морской воды, впитывая в себя тысячелетнюю мудрость всесильной стихии. Лица, лица, лица… Недоумение ласковой прозрачной влажной ладонью стирает с них патину обыденности, обнажая хрупкие, как пальцы младенца, живые эмоции. Лица становятся другими. Раз за разом волной нереально чистого голоса смывает ненадежные песчаные замки быта, разравнивая место под что-то единственно правильное и настоящее. — …узнать меня нельзя? Все изменяется… Все из меня… Этот голос… Что мы делаем с собой?! Мы, неистово барахтающиеся или малодушно покоящиеся в полосе прибоя. Мы изменяем все, с чем так или иначе соприкасаемся. Пусть не навсегда. Пусть лишь на момент соприкосновения. Пусть, как только закончится это мгновение, как только наши невольные пленники покинут зал своего заточения, вновь сомкнутся над их головами беспощадные своды повседневности. Но искра понимания будет тлеть в душе каждого до конца их дней. И, может быть, хоть в ком-то когда-нибудь… Что мы делаем с собой?! Изменяя реальность, изменяя себя, становясь, пусть на время, кем-то другим? Мы уничтожаем себя истинных… Мы разрушаем собственное сознание, расширяя его границы до полного беспредела… Мы и есть граница… Мы меняемся на ходу. У нас тысячи лиц. Мы раз за разом наносим себе смертельные раны, убивая в себе бесконечные чужие перерождения в отчаянной попытке доказать, что то, что вы видите, совсем не то, что есть на самом деле… Это всего лишь роль… Всего лишь… А там, у выхода из зала опять поджидает беспощадная вереница безликих как нопэрапон будней. Каждый день как один. — …я едва, едва не умер там со скуки. Жить в этом дне… Сером как истинные власть держащие. Жить этим днем… Бесконечным в своей перманентной повторяемости… Жить с этим дном… двойным дном… Жить и ждать, когда его обитатель выскочит чертиком из табакерки, лишь только кто-то из любопытства приподнимет крышку. Жить постоянным ожиданием просветления, в абсолютной уверенности, что полная тьма, такая знакомая и теплая, какая бывает только во снах, милосерднее, чем сумерки сознания… — …пока луна над нами не взошла и в светлый сумрак тьмы не превратила… Боги, как мы однобоки! Боги, как мы одиноки! Каждый в своем дне, в своих сумерках… Каждый — крохотная песчинка. И только голос со сцены — бесконечность, способная слить эти крохи в единое целое, пусть ненадолго, но истинность этого мгновения переживет и само мгновенье и воспоминания о нем. Голос со сцены… Мой голос! Будни — песок. Привычки, заботы, привязанности, обязательства, надежды, ожидания, печали и радости — все это шаг за шагом приближает нас к смерти, убивая задолго до того, как останавливается сердце, тускнеют зрачки, остывают и деревенеют ткани. И только вечно уставшие пасынки дороги знают, как… Как сохранить в себе жизнь. Знают, но никогда не смогут объяснить другим, потому что мало это знать, это надо чувствовать, этим надо жить. Идти. Все время идти, не останавливаясь ни на секунду. Просто идти… Ты сошел с ума! — …знак безумства? Я?! Возможно… Но этот голос! Он стелился вечностью по границе между сценой и залом. Он останавливал время. Он нарушал все законы. Он проникал под кожу. Он был сутью и смыслом. Он был богом этой минуты. Вне добра и зла, ведь голосу глубоко безразлично, что рассекать, тьму или свет. Он, голос, знал, что значит жить. — …лишь только знаю цену мгновенной жизни… Так наша жизнь — игра? Да, мы играем…. А ты, вот ты, мертвый в четвертом ряду…. Ты сморишь за нашей игрой, и сколько всего в твоем взгляде! Так смотрят люди, уставшие от жизни еще до рождения. Люди, радующиеся каждой пройденной вехе своей жизни, как еще одному оставленному за спиной этапу. Так смотрят люди, которые не живут, а проживают жизнь, словно отбывают заключение и каждый день рождения воспринимают как годовщину вынесения своего приговора и сокращения срока на год, на два, на десять лет. Только вот далеко не все умеют просто ждать, и терпения хватает не у всех. И тогда эти не все начинают изыскивать возможность побега, понимая, или догадываясь, или не подозревая, что в случае неудачи срок заключения будет продлен. Как и в том случае, если во время заключения мы совершим еще одну оплошность. — …когда уже на жизнь я осужден. Ты, мертвец в четвертом ряду со взглядом заключенного со стажем… Что ты знаешь о жизни?! Если знаешь, как надо жить, умоляю — молчи! Если знаешь, как надо жить, то жить не имеет смысла. Для тебя с твоим знанием жизнь — тюрьма, населенная шестью с лишним миллиардами таких же, как ты сам, узников жизни, заключенных в нелепую камеру быта, словно муравей в кусок янтаря. Ты не живешь, ты отбываешь свой срок, отмечая веху за вехой. Ты не знаешь жизнь, но ты хорошо заучил тюремный устав и распорядок. Ты привык к нему еще до рождения и уже даже помыслить боишься о возможности иного существования. Так зачем ты здесь? В этих стенах? И почему, каждый раз, приходя сюда, ты испытываешь странное чувство то ли неловкости, то ли робкого, не вполне оформившегося страха, и в то же время чувство какой-то лихорадочной радости, как будто замыслил что-то недостойное или незаконное, но бесконечно правильное, нужное и прекрасное… Побег? Ты слышишь этот голос. Ты чувствуешь, как он меняет тебя изнутри. Думаешь, он наставит тебя на путь? Путь на свободу? Дабы совершить, наконец, побег в настоящее? Ты ошибаешься. Как можно бежать в настоящее, руководствуясь искусственным, пусть даже и искусным? Ведь это всего лишь игра. Всего лишь роль. Ты навсегда останешься в своей камере, если не поймешь, что вывести из нее за руку невозможно. Можно лишь указать направление, но идти ты должен сам. Сам! Но я… я это знаю. Я смогу это сделать… — Я? нет. Я… *** — Примите мои поздравления, Даниил Сергеевич. Вы умудрились превратить трагедию в фарс. Я не помню, как доиграл спектакль. Не помню, как выходил на поклон. Не помню даже сцену дуэли, за которую так боялся перед началом спектакля. — Я только теперь по достоинству оценил вашу идею. Думаю, неплохо было бы попробовать сыграть эту роль в том же ключе, но с другим гримом. Хотя определенно есть свой шарм в несоответствии между откровенно эротичной, пафосной и притягательной маской героя-любовника и его вызывающе шутовским поведением в сложившихся драматичных условиях. И все-таки над гримом надо поработать… — Как вы сказали? — Грим, я говорю… Даниил Сергеевич! Кажется, на глаза мне наворачиваются слезы, все плывет, жгучий красавец-испанец в зеркале гримерной покрывается точками растра, словно мутная вода в стоялом пруду мурашками от мелкой ряби дождя, трескается, раскалывается. — С боевым крещением… Такого я еще не видел! Поющий Дон Гуан… Как это там: Ле-по-рел-ло!.. Ми-лый Ле-по-рел-ло! Я сча-стлив!.. Опрометью несусь в туалетную комнату. Меня мутит. Открываю кран, долго смотрю на незнакомого мне человека в зеркале. Снимаю с крючка полотенце и с силой провожу им по лицу. Зеркало дрогнуло, словно отшатываясь от страшной маски, исказившей мое лицо: ощерившийся провал рта, ввалившиеся пещеры глаз, рваные скулы, испещренные белыми рубцами шрамов. Чего ты боишься, глупое? Это всего лишь остатки грима, тлен былой испанской роскоши, разлагающийся труп гранд-шута. Еще раз вытираю лицо обратной стороной полотенца и подставляю голову под сильную струю холодной воды. Снова смотрю на свое отражение. Одна половина моего лица превратилась в маску комика — лукавый прищур глаза, задорно вздернутый угол рта, другая в маску трагика — страдальчески искривленный рот, лучики морщин в углу глаза и нарочито огромная слеза. Над смеющейся частью возвышается корона, над плачущей поникают кончики шутовского колпака, увенчанные бубенцами. — Дождемся ночи здесь… — Что? — Святослав Владимирович, могу я задать вам бестактный вопрос? — Сделайте милость. — Почему вы взяли меня в свой театр? — Ну-у… Должен же у меня кто-то работать… — Другого ответа я и не ожидал. — Признаться, для меня самого это загадка. Вы показались мне интересным человеком. Понимаете, мы люди искусства, все время нуждаемся в свежих впечатлениях… Святослав Владимирович что-то говорил крайне быстро и неубедительно неразборчиво в несвойственной ему какой-то раздерганной, суетливой манере, сбиваясь, беспрестанно заикаясь едва ли не на каждой согласной, повторяя по несколько раз одни и те же слоги, отчаянно путая их местами. Я не понимал ни слова. Я раз за разом проводил по скулам пахнущим застоявшейся водой полотенцем, каждый раз наблюдая новую маску. Или лицо… Я был убийственно спокоен. Как всегда, когда в очередной раз рушилась моя личная вселенная. В оконном проеме играли отблески луны, подобные мягкому свету, стекающему из будки звукорежиссера. Где-то за стенами театра на город тяжелым занавесом опускалась бархатная октябрьская ночь. |