Тусклая лампочка в правом рожке старенькой люстры моргнула. Откуда-то извне, из бескрайней мути черного вечера за окном, донесся низкий гул – на ферме включили дойку. Испуганная слабым звуком жизни смертная тишина пустого дома немедленно спряталась в холодную нетопленную печь. Выглядывая оттуда украдкой в передний с божничкой угол, она ждала своего часа, когда никто и ничто не сможет более помешать ее воцарению в этой комнате навсегда. На стареньком, ободранном когда-то кошками, диване лежал старик. Морщинистое лицо с длинным носом и острыми скулами было спокойно и безмятежно. Глаза были прикрыты, а руки смиренно сложены на груди. Черной зимней мухе, сонно ползающей по выцветшим обоям, казалось, что старик уже умер и скоро наступит ее время. Время плодится, время жить. Но она была уже старой, и жить ей не очень-то хотелось, как не хотелось жить, лежащему на диване, человеку. Здесь уже никому не хотелось жить. - Черт знает что, - думал он, - жизнь прошла. Прошла вся – ничего не осталось. Восемьдесят лет! Е-мое! Он шумно вздохнул. Озябшая муха, испуганно шевельнула крыльями. Искоса, глядя на старика, она немного отползла вверх, но решила не улетать. Зачем? Давно уже старик, не гонял мух своей черной резинкой, оттягивая ее на всю длину, и метко стреляя по насекомым. При каждом удачном попадании он мстительно шипел: «Засранцы!» и острым оком оглядывал стены в поисках новой жертвы. Да, давно это было… Воспоминания медленно скрипели в голове. Извечный круг - детство, женитьба, дети, война, выживание после нее, внуки, потери, одиночество. Он вдруг поймал себя на мысли, что никогда не плакал. Жизнь его была страшной и прошла в страшное время. Но он не плакал. Почему? Даже на похоронах любимой дочери ему не удалось выдавить из себя слезы, и даже тогда, когда сжимал в руках холодеющую ладонь своей жены, с которой прожил почти шестьдесят лет - не прорвало. Надо же, никогда! - Я ж не деревянный, смеялся, шутил, девок в молодости щупал. Парень был хоть куда. Пиджак моденный, помню, сапоги хромовые… Эх, ма! Веселиться не боялся, рисковать, любить… А вот, не заплакал ни разу. Он не знал – радоваться этому или горевать. Тихо пожал плечами и чуть отвернулся к стене. - Стой, врешь! - память вдруг рванула серую пелену, и в этот разрыв грязной рогожи он отчетливо увидел себя на снегу – плачущим, орущим что-то в серое небо и царапающим ногтями мерзлую землю. Где это я? Война. Она, тварь. Опять пришла, когда ее никто не звал. Ненавижу! Не хочу помнить… - Почему я тогда заплакал? - старик нервно заворочался. Память приходила клочками, толкаясь в склеротичных сосудах остывающего тела. Окопы - вонь испражнений и разложения, угарная духота блиндажей, черная гарь, стелящаяся понизу, стылая жижа на дне. Песок на зубах и бурая кровь на снегу. Ох, не хочу я это вспоминать! Четвертый батальон. Его мозжат немецкие орудия. Безжалостно долбят по головам. Утюжат плацдарм, вколачивая в мерзлую землю. Осколки сыплются в окопы, словно семечки из сита. Цвиркают птичками и не поймешь - откуда летят. Такое ощущение, что прилетают минут через пять после взрыва. Или я уже оглох? Отупел? Или мы все уже отупели… Батальон сидит здесь уже неделю. Ни пожрать толком, ни посрать. Заняли немецкие окопы и развернули оборону наоборот. А гнезда-то вырыть в обратную сторону не успели. Фрицы опомнились и в атаку - отбили. Потом самолеты. Снова атака. Теперь орудия и минометы. И так - уже неделю без малого. Убитых не хоронили, тут же в окопах и лежали, присыпанные земелькой и снегом. Так по ним и ходили… Ночью немцы орут: сдавайся! Губная гармоника пиликает. А мы голодны-ые! Спасу нет! Вот, сука, память. Вспомнил – и действительно есть захотелось… Пойти на кухню? А чего там на кухне-то. Как Лиза померла, так и затихла там жизнь, даже тараканов меньше стало. Суп из пакетов, да хлеб – вся еда. Дочки понавозят всего – собакам отношу, протухает – нет аппетита. Ничего не хочу - и не жру сутками. А сейчас жрать-то как охота! Пацан – связист, Лешка, смешной такой – монашком все звали. Дохляк, всегда шея тощая замотана, губы вечно синие. Тащит тяжеленную катушку провода по замерзшему пруду за окопами. Путается в полах околевшей шинели, падает и снова встает. А осколки с пулями – цвирк, да цвирк вокруг… Эх, думаю, кирдык сейчас будет монашку. Черт меня дернул, что ли? Выскочил из окопа - и к нему. Опоздал. Пацан в снег ткнулся. Нехорошо так ткнулся – мордой. Точно - пулю словил. - Лежать, дурень! – хриплю ему, - ты что, сучонок, жить расхотел, что ли? Ползи, дурак! А он глянул на меня - глаза грустны-ые такие, глубокие, как колодцы. - Дядя Миша, дядя Миша, - лепечет, - я провод от переправы притащил. Связь будет! Дурак, блаженный! Какая связь, хана нам всем! А Лешка дрожит весь. И смотрю я - не пули, не смерти он испугался – меня. У меня лицо злое, черное… Ненависть в нем, да страх. А он – словно ангел, мать его! Светится. Чтоб я сдох, светится! И вот смотрит он на меня и сияет, блаженный. Потом вдруг по лицу мне так ладонью провел, улыбнулся и умер. Тащу его к окопу и ору. Плохо так мне, ору: господа бога душу мать! Да что ж ты, сволочь, делаешь-то? Да пропади ты пропадом!!! В небо ору. Серое-серое такое словно плита бетонная. Нехорошо я кричал в это небо, ой, нехорошо… Скатил парня в окоп и заплакал. Не пойму сам – зарыдал навзрыд. Наши сбежались – молчат как рыбы. Встали рядом - грязные, худые, израненные - и молчат. Никто не засмеялся, никто даже слова не проронил. Стояли, как идолы. Словно мертвецов кто-то в землю вколотил. Чего я тогда орал-то? Не помню. Только, через час, прибыло подкрепление, и нас с передка отвели в тыл. От батальона, помню, семьдесят шесть человек оставалось. Монашек этот последним погибшим был. А может, он страдания наши своей жизнью искупил? Может, это Христос приходил к нам в его обличье? Черт знает что? Какой Христос? Нет никакого Христа, и не было. Помирать пора. Жизни –то уже больше не будет. Да и чего в ней? Один, без жены, дети уже за имущество и дом спорить начинают. Не дождутся, когда помру. Чего жил? Зачем? Тепло хоть кому-нибудь стало от меня? Попил, погулял по свету. Лизку –то мою бывало и побью… По пьяни, сдуру. Да и изменял ей, чего там. Как огурцы продавать уеду – гуляю по Архангельску напропалую. Половину денег просаживал, было дело. Ох, прости меня, жена моя ненаглядная. Плохо мне без тебя, плохо одному. Зачем ушла – оставила вдоветь, да мучиться? Неправильно это – мужик завсегда первым должен помирать. Бабы они двужильные, терпеливые. Вдовья доля им привычна. Все у меня не как у людей – двенадцать лет назад дочь потерял. Сорок лет - и сгорела Галька от рака. Такая баба была! Загляденье. Ну не правильно это – детей хоронить! Не по божески… Опять этот бог. Нету тебя, чего лезешь в голову мою. Нету! Отстань и не гляди ты на меня так! Не виноват я... Как смог, так и прожил. А ты где был, когда я после аварии в пятьдесят четвертом переломался так, что рука засохла?! Гальку зачем оставил? Когда горбатился в колхозе за пустодни, куда ты смотрел? А голодали когда, что ж ты горбушечку нам не поднес? Пошел ты! Лешка? И ты тут? Не смотри на меня, Лешка. Лучше прости. Я не смог тогда тебя спасти. Тебя никто бы не смог спасти. Ты сам на смерть пошел, чтобы последним стать… Почему я тогда не погиб вместо тебя? И зачем мне жизнь моя такая? Нет, если бы погиб я, то последним бы не был… У каждого свой черед и свой крест. Не мне на том кресте висеть, а Лешке-монашку. И в рай не мне – ему. Почему же я заплакал-то тогда? Господи, опять ты что ли? Забирай, я готов. Все… Как только за деревней, на ферме закончили дойку, притаившаяся во тьме печи, мертвая тишина тихонько выкатилась в комнату. Все также тускло светила лампочка. Тикал на шкапе старинный железный будильник «Ереван» и шуршали на кухне тощие тараканы. Черная зимняя муха медленно расхаживала по лицу старика, словно сомневаясь в чем-то и не понимая, что ей теперь делать. Но старик не шевелился, и тишина поняла, что ее больше некому тревожить в этом доме. Ушел последний живой. Дом опустел, и безмолвие облегченно вздохнуло. *** |