Опера в ночи, или лягушонок на асфальте. – Я хотел бы взглянуть на нее. – Но, товарищ генерал, тетрадь приобщена к вещественным доказательствам, и… – Я же сказал: я хотел бы взглянуть на нее! – Да, но над ней еще работают наши эксперты. Там, похоже, сплошной вымысел, и даже вы,.. и даже вас он изобразил как совсем другого человека, и даже имя другое… – Вы заставляете меня повторять приказ?.. – Слушаюсь, товарищ генерал! Но вы склоняете меня к должностному преступлению!.. – Да, кстати, какова примерно температура на высоте десять тысяч метров? – Около минус пятьдесят, товарищ генерал. Некоторые страницы покоробились, эксперты полагают, что это следы растаявшего инея. …Я сидел за своим столом и со страхом смотрел на толстую тетрадь в дерматиновой обложке цвета свернувшейся крови. Одно движение пальца, и я смогу проникнуть туда, куда отчего-то мне всегда был путь заказан. Я поглаживал багровую обложку тетради, а сам прокручивал снова и снова: десять часов при минус пятидесяти… Жестоко обморозив кисти рук, я когда-то еле выдержал два… Когда-то… Очень-очень давно… Табачный пепел, рыхлый столбик серого цвета, упал на обложку. Я машинально смахнул его, приоткрыл тетрадь. Крупным почерком (он всегда писал так) на первой странице было выведено: Мне уже пятнадцать, но странно: я устал так, словно прожил сто пятнадцать лет... 1. «Сегодня он опять попытался поднять на меня руку. Мой отчим, новый муж моей матери. Подонок. Меня мой родной отец никогда пальцем не тронул, а этот возомнил о себе нивесть что. Я поймал его разрисованный перстнями и прочей хренью кулак, вывернул с треском руку за спину и бросил тело на пол. Пол в нашей квартире никогда не отличался особенной чистотой, а сегодня, ни с того, ни с сего, я решил его вымыть, – а плачущий, в соплях и слезах, отчим елозил по мокрым доскам, вытирая собой воду не хуже половой тряпки… Он плакал от обиды и бессилья, сидя на мокром полу, ругался сквозь слезы матом и ботал по фене… Мастак… Весь квартал знает: его приговорили к высшей мере за убийство сторожа в продмаге, но не расстреляли, а отправили на урановый рудник. Правда это или нет, и сколько лет он там отработал, не знаю, да и не интересно мне, – вся его гнусная жизнь мне не интересна, противна… Три года назад, когда он только-только появился в нашем доме, ко мне подошла у подъезда девчонка меня постарше, очень даже ничего себе, и спросила: правда, что теперь с нами живет эта сволочь? Я сказал, что правда. Да и что толку врать, если на меня ей наши соседки, старые суки, пальцем указали: вот он, вот!. Девчонка эта смерила меня взглядом, словно обожгла, а потом плюнула мне в лицо… Я смотрю на нее, рукавом харчок вытираю, а на душе – плохо так, хоть вешайся. И расплакался. Она рядом стояла, стояла, а потом опустилась на ступеньку и тоже расплакалась. Вот дурдом! Я к ней рядом присел, по голове глажу, а сам отчего-то все сильнее и сильнее плачу… Вот же картина: два придурка сидят на грязных ступенька хрущевки и плачут…Так мы с ней в тот вечер и познакомились. Она, ее, между прочим, Светкой звали, оказалась внучкой того самого сторожа которого мой отчим… ну… Дед ей, говорила, вместо отца был. Папашу Светкиного по всему Союзу до сих пор как неплательщика разыскивают, дед и заменил ей отца… А тут мой отчим, сука, со своим ломиком… Я когда с ним общаюсь, я имею в виду, конечно, отчима, а не ломик, всегда отчего-то этого убитого деда-сторожа еще живым вижу: как он ходил, разговаривал, в подсобке магазина чай пил, до того, как по голове его эта мразь уголовная… Вообще-то к уголовникам я отношусь в основном нормально, с пониманием. В нашем городе, да что там в городе, в нашем доме много их, уголовников, проживает, и из пожилых, и из сверстников моих… Я ведь я среди моих одноклассников, что в нашем доме живут, единственный на учете в милиции не состою. Так уж получилось как-то. Хотя, наверное, уже мог раз несколько на нары угодить. Не судьба, значит… А мог... Вот прошлым летом случай: играем в шестьдесят шесть за столиком в детском садике, нас человек пять или шесть дружков было, не помню точно. Так себе играем, скучно, на щелбаны, денег ни у кого не было тогда… А Копытов вдруг и говорит: – Пошли, пацаны, в карьер картошку печь!.. Мы, когда скучно или погода плохая, завсегда в карьер идем. Там пещер полно, где можно от дождя укрыться и картошку в золе испечь, как же без этого. Тем более, картошка под боком, считай: ее железнодорожный смотритель на переезде каждый год в одном и том же месте сажает. Там ее и копаем.А кто постарше, к артошке еще вермут или портвейн какой купят, ну а мне, если честно, все это пойло даром не нужно… Я пиво, и то не люблю. Все загорелись, конечно: хер ли тут высиживать? Там веселее… А я матери торжественно обещал сегодня ночью к книжному магазину сходить, на Диккенса в очередь записаться. У нас странный город какой-то: чтобы на собрание сочинений подписаться или книжку более-менее хорошего автора купить, нужно сначала месяц, а то и два, каждую среду ночью ходить к магазину отмечаться, а уж только потом, если повезет, подписку оформить. Я так пацанам и сказал: не могу, обещал матери… Они, понятное дело, посмеялись, поиздевались и ушли себе. А что я мог сделать, раз слово дал? Тем более: подписка на Диккенса. Если бы граф Толстой ожидался, тогда, конечно, дело другое, тогда бы я, несомненно, вместе со всеми пошел. Что-то я от Толстого не в восторге. Хотя мне, конечно, могут возразить: дескать, не твое собачье дело на классика замахиваться. Да разве я замахиваюсь? Но тут Диккенс!.. Мне его манера письма до ужаса нравится. Я, можно сказать, в свое время подсел на Диккенса: в седьмом классе почти всего перечитал, а над «Большими надеждами», помню, плакал даже. К чему я это? Ах, да, про судьбу свою… Вот утром тогда я и узнал, что они, хмыри, что за картошкой отправились, обрезками арматуры какого-то студента, который в нашем карьере образцы чего-то там в свою лабораторию отбирал на предмет проверки радиоактивного загрязнения окружающей среды, насмерть забили. Слава Богу, меня там среди них не было. Диккенс спас… Я, наверно, бить студента этого и не стал бы, но всех и каждого за руку не поймаешь, не удержишь, тем более, если в кулаке обрезок арматуры зажат… Или вот, совсем недавно случай был. Одноклассник мой, Речкалов, что в первом подъезде в полуподвале живет (у нас дом такой, что есть полуподвальные и подвальные квартиры), позвонил мне и намекнул, что, мол, сегодня Островскую Светку у себя дома драть будет. Не захочу ли я всё это на свой фотоаппарат заснять: я в шкафу буду сидеть,а он с ней, значит, кувыркаться будет… «Скрытые съемки», одним словом… Я его, конечно, послал как можно подальше, а сам всю ночь на балконе простоял, мучился… Я в то время по ней, по Островской, с ума сходил, – любил, наверное… А на другой день этого самого Речкалова в школе с урока забрали. Изнасилование несовершеннолетней, дескать. И хоть он тогда между парт по полу катался и кричал, что она блядь и сама ему дала, один черт: посадили. Тем более, что папаша этой Островской – наш участковый… По сто семнадцатой на семь лет определили. А если б я согласился? Так и групповое состряпали бы…Но что самое гадское, так это то, что она и в самом деле ему сама дала (они еще за две недели место выбирали, у нее или у него), а потом испугалась чего-то, ну и заложила… Так что сами видите – это меня наверное просто Бог от тюрьмы бережет, хотя я в Бога и не верю вовсе. Да и как в него верить-то? У нас в городе всего одна церковь сохранилась, так в ней после закрытия, как мать моя говорит, сначала был цех по производству лопат и грабель для колхозов, потом устроили лабораторию: выращивать какую-то биологическую дрянь для войны, значит… Так я вот и думаю: если бы Бог и в самом деле был, неужели он допустил бы, что в его церкви готовят начинку для бактериологического оружия? Не особо верится… Ну да ладно…Что-то я устал сегодня, спать, пожалуй, кинусь. Завтра продолжу… 2. …Нет, не спится…. Все этот гад, отчим…. Когда он у нас появился, то по первости не пил, терпел, наверное, но уже через пару месяцев загулял основательно. Мать (она в то время в пекарне работала) как придет со смены, меня за руку берет и мы с ней начинаем все известные пивнушки района обходить в поисках его гада. –Ты пойми, Сережа, – это она мне как бы в оправданье, – ведь если его в вытрезвитель заберут, нам счет пришлют, пятьдесят рублей, и ему на работу сообщат, а там, глядишь, и уволят… На работу… Рассмешила. Да он, сволочь, нигде больше двух месяцев не задерживался, работничек фигов… Вот так и бродили по темным улицам в поисках, так сказать, кормильца. Сначала пельменная – там водку под пельмени отпускали, так просто не наливали, и поэтому отчим пельменные не жаловал – слишком дорогая закуска для него. Дальше к центру города кафе «Бригантина». Здесь публика почище и даже есть свой официант – пьяная скотина, слоняющийся с отрешенным видом среди столиков. Отчего-то у него из расстегнутого гульфика постоянно торчал уголок белой сорочки... Толку от этого официанта особого не было, но говорят, что он в свое время что-то там подавал сыну Сталина, и его терпели как городскую достопримечательность. Если в «Бригантине» отчима мы не находили, дальше оставались только ресторан «Тракторозаводской» и пивной бар с гордым названием «Адмирал». Меня всегда поражало, откуда в нашем городе, столь отдаленном от всех морей, даже северных, столько морских наименований. Наш дом – и то стоит на улице «Имени гордых Советских моряков». …Обычно когда мы тащим пьяного отчима по чужим кварталам, где ему очень даже запросто могут начистить репу, он висит на наших плечах молча и лишь громко сморкается, да плюется вонючей тягучей слюной. Но стоит его заплетающимся ногам ступить на потресканный асфальт нашей улицы, как у этого героя тут же прорезается голос и желание петь, и что самое главное – громко. Мать стеснялась, умоляла его петь потише, пыталась закрывать ему пасть своей ладошкой, но сквозь ее пальцы вызывающе громко пробивалось: …По улице ходила Большая крокодила, – Она, она зеленая была…. Он всегда пел только эти три строчки, похоже, не знал больше, да и ни одной другой песни, даже тюремной. В подъезде вел себя еще безобразнее, матерился, пинал ногами в двери всех соседей вплоть до пятого этажа (мы на пятом жили), грозился всех изувечить. Соседи из-за дверей посылали его как можно дальше, грозили милицией, но, жалея мою мать, наряд не вызывали…Через час-другой блужданий по квартире он успокаивался, напузыривал полную ванну воды и засыпал в ней… Мать запиралась в своей комнате и беззвучно плакала в подушку. Я точно знал, что она плачет, но отчего-то мне ее было совсем не жалко. Быть может, из-за отца. Он, конечно, уже три года как умер и его не воскресить, но променять его, пускай и умершего, на такую сволочь, как отчим, – это как ни крути, а подло… Я включал магнитофон, свою любимую рок оперу «Иисус Христос супер-звезда», которую в свое время списал ночью с радио (в те годы радиохулиганы выходили в эфир только по ночам), находил сцену избиения Иисуса хлыстом и выключал в комнате свет. Легионер порол мессию хлыстом, Иисус кричал, Понтий Пилат отсчитывал удары, а я смотрел с балкона вниз, в темноту, и отчаянно желал шагнуть туда, чтобы встретиться с отцом. Гадом буду – не знаю, что меня сдерживало от этого шага: то ли мать, которая посчитает себя виноватой в моем этом поступке и будет всю оставшуюся жизнь заниматься самобичеванием, то ли страх смерти, то ли сомнения в существовании чего-то там после того, как… И самое главное, наверное, я боялся позора, если останусь живым. Подобной лажи мне просто было бы не пережить… …Иуда в опере раскаялся, швырнул деньги на землю и удавился, а я, захлопнув балконную дверь, ложился в постель считать оленей. На стенке над моей кроватью, сколько себя помню, всегда висел гобелен, где среди деревьев и кустов бродит стадо оленей. Вот я их и считаю, когда чем-то сильно огорчен… Вот пишу я сейчас эти строчки и почти уверен, что если кто–нибудь когда–нибудь прочтет их, то в голос закричит: – Да врет он все! Не может пятнадцатилетний пацан так ненавидеть взрослого человека, своего отчима… Не должен. Может быть, и не должен, а вот случилось же… Однажды мою мать срочно вызвали в пекарню. Что-то там у них произошло, и утренний хлеб очень даже вполне мог накрыться медным тазом. А это, как ни крути, а скандал на уровне городском… Вот она и попросила меня поискать этого… эту… отчима, одним словом. «Да хрен с ним!»– подумал я тогда и пошел на поиски. Он валялся возле крыльца «Бригантины» в обоссаных брюках и со старательно и основательно избитым лицом. Снег под его задницей протаял желтым пятном, от отчима за версту несло мочой, пивом и кислой рвотой. Я все-таки умудрился разбудить эту грязную суку и потащил домой. Метров через пятьдесят во дворах (я пытался пройти коротким путем) этот гад, привалившись к заснеженной скамейке и дохнув на меня всей своей алкогольной мешаниной, заявил, что было бы совсем неплохо поиметь меня. Вернее сказать, он произнес совсем другое слово, но я отлично его понял. Я сначала растерялся и даже, помню, еще пытался ему объяснить, что я не девчонка, а совсем даже наоборот, но эта падаль глумливо ухмылялся и, лапая меня под пальто, убеждал, что мальчик – это даже лучше, и что стоит мне только раз попробовать, как я сам пойму, насколько это здорово. Я вмазал ему по морде мокрой варежкой и, бросив его на скамейке, пошел домой, искренне желая, чтобы он замерз. Но как назло, ночью пошел крупный снег, потеплело, и отчим под утро приполз домой живой и невредимый. С того раза я больше никогда не ходил на его поиски, хотя матери так и не смог рассказать, отчего. 3. Отчим наконец поднялся с мокрого пола и, схватив меня за воротник (только пуговицы по полу зацокали) прошипел с ненавистью, что, мол, завтра, как только мать уйдет на работу, он меня грохнет. И что ему убивать не привыкать, и за такого засранца, как я, много вообще не дадут. Я вырвался, послал его на хер и, пообещав грохнуть его уже сегодня, если он не угомонится, пошел в свою комнату, спиной ощущая все возрастающую опасность. – Сучий выблядок! – заорал он. Я обернулся и попробовал увернуться, но тяжелый плотницкий молоток все ж таки достал меня по плечу. Что-то там у меня хрустнуло и горячая волна окатила руку. Молоток отлетел мне под ноги и я зло пнул его, отбросив куда-то далеко в пыльную темноту под диваном. – И это всё? – поинтересовался я у побелевшего от злобы отчима и, загоняя жуткую боль куда-то вглубь живота, весело рассмеялся и включил свою любимую оперу. – Теперь у тебя, Федор Степанович Лялин (впервые за все годы, что он у нас прожил, назвал я его иначе, чем просто «ты» или «отчим»), есть только два выхода: либо ты идешь сейчас же в милицию и сам на себя пишешь заявление, либо я тебя сегодня порешу. Думай сам. Я тебя не тороплю. Я захлопнул дверь у него перед носом и прошел на балкон. …Царь Ирод изгалялся и искушал Иисуса, а я сидел на венском стуле, втиснутом на наш тесный балкончик, курил и, не торопясь, намазывал отцовскую портупею куском пасты «Гойя», –именно так делал отец, когда собирался править свою опасную трофейную бритву, подаренную ему еще дедом. Отец мой был человеком необычайно добрым. По крайней мере, я никогда не слышал, чтобы он хоть раз хоть на кого-то повысил голос. Невысокого роста, кудрявый,темноволосый и носатый, был он по-своему очень красив. Армяне признавали его за армянина, евреи – за еврея, молдаване – за молдаванина. Он же считал себя чистокровным русаком. Мать рассказывала, что до поездки во Вьетнам, где он провел некоторое время в качестве военспеца-танкиста, отец был, кроме всего прочего, еще и очень веселым мужиком: мог хорошо и радостно напиться, завернуть полупристойный анекдот, поддержать любую компанию и оставаться при этом адекватным и не злобным человеком. Вьетнам украсил его виски сединой, небольшое и ладное тело – следами ожогов и ранений, сердце – шрамами от инфаркта, а некогда здоровый и удачно скроенный организм заполучил несколько видов тяжелой, до конца так и не излеченной лихорадки… Отец работал на тракторном заводе-гиганте механиком цеха, работал, по-видимому, хорошо, дело свое знал туго, да и к подчиненным относился как к равным, – оттого, наверное, на поминки по нему пришло несколько сот человек. Впрочем, всё, что касается похорон отца и последующих за ними поминок, отчего-то почти не отложилось в моей обычно довольно крепкой и ясной памяти, словно кто-то нарочно, из жалости ко мне, прошелся с тряпкой в моей черепушке и выборочно вымарал некоторые события моей пятнадцатилетней жизни. Помню протяжный крик матери и глухой стук углом гроба о стенку в тесном нашем коридорчике, занавешенные зеркала и приторный вездесущий запах смерти. Но особенно четко я помню причитания какой-то дальней родственницы отца, судя по всему, профессиональной плакальщицы. От тембра ее голоса, от странной манеры полу-пения полу-рыдания, в какой она исполняла свои причитания, мурашки бегали по всему телу, хотелось забиться куда-нибудь в угол и с что есть силы зажать ладонями уши. Впрочем, это был не последний случай, когда я сталкивался с плакальщицами. На похоронах моего брата тоже была подобная мастерица. Хотя, если быть до конца откровенным, похороны брата и вся похоронно-поминочная суета мало меня трогала… Отчим, вернувшись со своих рудников, первые годы выглядел еще куда ни шло, и волосы, и кожа – все, как у обычных людей, но в последнее время с ним начали происходить, судя по всему, необратимые изменения или, как любил говорить отец, – метаморфозы. За последние полгода довольно пышная шевелюра отчима бесследно исчезла, его шишковатый череп, обтянутый тонкой кожей с бесформенными темными пигментными пятнами, вызывал у меня брезгливое чувство превосходства. Кожа на кистях рук отслаивалась лоскутами, и оттого многие из его наколок плохо читались и выглядели недоработанными. Если вы полагаете, что описание всех этих перемен, происходящих с отчимом, мужиком и без того для меня очень неприятным, является чем-то «сверх», то вы глубоко ошибаетесь, я отнюдь не отношу себя к мазохистам, – просто хочу объяснить, что ребенок, рожденный от человека, у которого в жилах вместо крови, красных и белых телец, плазмы и прочей хрени, течет гремучая смесь алкоголя, чифиря и стронция, этот ребенок только одним своим появлением на свет должен вселять немой восторг и безоговорочную веру в Создателя. Но Игорь, а если ласкательно, то Гоша – именно так называла своего второго ребенка моя мать – восторга у меня не вызывал. 4. Все те два года, что сумел прожить Игорь в нашем доме, для меня были одним сплошным кошмаром, по сравнению с которым даже существование отчима было более-менее терпимым. Во-первых, внешность: Игорь или Гошенька, как называли его моя мать и отчим (этот только в состоянии глубокого опьянения), был полным альбиносом. Ярко-белая кожа лица, бледные губы и белые волосы необъяснимым образом пугали меня. Блекло-голубоватые глаза смотрели на мир с тупым безразличием совершенно слепого человека. Во-вторых, здоровье: За эти два года Гошенька, похоже, переболел всеми известными детскими заболеваниями, внесшими свои коррективы в его и без того довольно своеобразную внешность. Крупный безвольный рот, обезображенный кровоточащими заедами и полупрозрачными пузырями герпеса, был вечно приоткрыт, как у дебила, в углах глаз копился желтый дурно пахнущий гной. Я ни разу не видел, чтобы Гошенька улыбнулся, – атмосфера в нашем доме была круто замешана на громких Гошиных воплях и запахе полусухих, вечно проссаных пеленок и подгузников. Лишь иногда, когда я подносил свой магнитофон к детской кроватке и включал на всю громкость что-нибудь из нашей отечественной попсы, мальчишка затихал, прекращал свои завывания и даже как будто понимал отдельные слова… Но соседи снизу и сверху не понимали и не принимали моих педагогических приемов и начинали громко стучать по чугуну батарей. Потом из кухни или ванной комнаты прибегала мать, распаренная от готовки или стирки, а из туалета выползал опухший с перепоя отчим: …По улице ходила, Большая крокодила, Она,она,зеленая была…. Выслушав от отчима подробное описание всех его действий с моей матерью и проглотив длинную тираду из материнских слез и соплей, я вырубал магнитофон, и сразу же Гоша включал свою слезливую шарманку… Как-то по весне, когда мать луковой шелухой красила на кухне с трудом добытые при всеобщем дефиците яйца, а по телевизору только-только началась ежедневная программа «Время», я, лежа на кровати, пытался одновременно: А) Уяснить принцип нефтяного крекинга (школа,мать ее…), В) Слушать торжественно-восторженный голос диктора телевидения, С) Игнорировать громкие завывания брата. Ничего хорошего у меня не получалось. Гошин рев перекрывал все доносившиеся из соседней комнаты звуки. Неожиданно детский плач прекратился, и я, вздохнув облегченно, вновь попытался вникнуть в тонкости получения вазелина из нефти. Скрип половиц (пол в нашей квартире был настлан из досок необычайно скрипучих, которые по обычаю красили к первому сентября) и слишком уж сосредоточенное дыхание отчима заставили меня насторожиться, но вставать с кровати причин особых не было, да и сталкиваться с этим мужланом также радость не из больших, я, подложив подушку под живот, опять вперился взглядом в этот долбанный параграф. Через час, когда молчание брата возбудило меня больше, чем его плач, я все-таки поднялся и прошел в большую комнату. Гошка лежал на сбившейся простынке, непривычно вытянувшись всем своим тельцем, открытые, блекло-голубые глаза его необычайно серьезно, не моргая, смотрели на потолок, выкрашенный подсиненым зубным порошком… Гошкина сплюснутая подушка в засаленной наволочке отчего-то лежала несколько сбоку, отчего подбородок брата казался высокомерно вздернутым, словно мальчишка знал нечто такое, чего мне уже не суждено никогда разгадать… И тут я заметил в дверях кухни отчима, старательно вытирающего руки кухонным полотенцем. На мгновенье наши глаза встретились и он, скривившись как от кислого и резко развернувшись, скрылся в кухне. Врач, приехавший на «Скорой помощи», зафиксировал смерть, ничего подозрительного в ней не узрев: – Бывает… Бывает, ребятки. Всё в жизни бывает… Тем более, такой трудный ребенок… Наследственная, так сказать, патология… Он ушел, плотно прикрыв за собой дверь, взяв у отчима, как само собой разумеющуюся двадцатипятирублевку, и с его уходом в квартире повисла напряженная шершавая тишина. Мать, сморкаясь, натирала крашеные яйца подсолнечным маслом, а отчим, развив непривычную для него активность, куда-то звонил, договариваясь о гробе, венках, музыке и всё такое… А я ушел в гости к товарищу, живущему в соседнем доме, и, выпросив у его отца стакан водки, долго и горько плакал, осознавая, что с уходом из жизни Гоши в моей душе случилось нечто необратимое: похоже, что с этого дня на всем белом свете я остался совершенно один… 5. Вот уже две недели прошли со дня моего пятнадцатилетия, а я так и не получил еще ни одного подарка. Хотя нет, вру. Меня сегодня ни разу не били. Ни кулаками, ни дубинками, ни шлангами… Мой следователь отсутствовал, и меня просто-напросто сегодня не вызывали на допрос… Кроме меня, в камере сидело еще четверо: старый пень, плюнувший в харю милиционеру, без спросу отсыпавшему себе в карман шинели два стакана жареных семечек (старик подторговывал ими в подземном переходе, хотел копить себе на похороны), двое карманников, задержанных и избитых пассажирами трамвая, и мужик, в состоянии аффекта ошпаривший кипятком голую задницу любовника своей супруги. Старик больше всего переживал не о своей будущей судьбе, а о судьбе двух ведер сырых семечек, хранимых на балконе: –– Сопреют, как пить дать, сопреют… Их же переворачивать надобно… – Жаловался он мне, обмывая мое окровавленное лицо. Карманники играли в карты, в «очко» на щелбаны, страшно жульничая при этом и громко призывали всех сокамерников в свидетели собственной честности. А рогатый супруг, рассказывая о случившемся, горестно разводил длинные руки с тонкими изящными кистями интеллигента и, вздыхая, заканчивал под громкий хохот и стоны камеры: – Вообще-то я ей хотел жопу обварить, да они позу поменяли… Из окна, если встать на цыпочки, была видна крыша моего дома – волнистый шифер да рога антенн. Я смотрел на крышу своего дома и вспоминал последние часы своего пятнадцатилетия. Матери не было дома, ее вторая смена заканчивалась рано утром, и в квартире я был один, если, конечно, не считать отчима, лежавшего на полу и перегородившего собой коридор. Лужа крови, казавшаяся почти черной при свете бледной нашей лампочки, все время увеличивалась, протекая длинными темными полосами по швам между половыми досками. Глядя на эту мертвую сволочь, мне отчаянно вдруг захотелось холодного молока, и я перешагнул через него, с любопытством разглядывая располовиненное его горло. Хрящеватый кадык отчима в разрезе светился чем-то бело-осклизлым, и меня чуть не стошнило, глядя на эту страшную его рану. Я дернулся, неловко подпрыгнул, подвернул ступню и спиной упал на отчимовский живот, прикрытый линялой тельняшкой. Труп грустно и протяжно выдохнул через распоротое горло, и я тут же блеванул прямо на него горькой, жгуче-острой желчью. Вытерев окровавленные руки о свои брюки, я подошел к телефону и вызвал наряд милиции, после чего выкурил пару сигарет, прополоскал рот водой и наконец–то выпил холодного молока. Впрочем с молоком можно было и не торопиться: здоровенный подвыпивший сержант вместо приветствия играючи ткнул меня огромным веснушчатым кулаком в живот и ласково спросил, наблюдая за моими безуспешными попытками подняться с пола или хотя бы отползти от лужицы извергнувшегося из меня молока: – Куда бритву дел, сучонок? Я, как мог, объяснил ему, что мне только сегодня исполнилось пятнадцать лет, и я еще вообще не бреюсь, а отчим брился одноразовыми станками, а ими даже при желании так горла не располосовать… Наскоро обыскав квартиру и не найдя бритву, милиционеры (трое лбов с обвислыми пистолетными кобурами на ремнях поверх еще более обвислых животов), выскребли из кухонного стола все ножи (на экспертизу, как я понял) и, пнув каждый по разику кто куда попал (наверное, от скуки), вывели меня из квартиры. Судя по всему, мой беспристрастный рассказ о том, что я, вернувшись с прогулки вечером, нашел мертвого отчима в коридоре, и к его гибели, естественно, никаким боком причастен быть не могу, следствие не удовлетворял и, наверное, поэтому били меня жестоко и не особо опасаясь за побои как на лице моем,так и на теле… Но бритву они так и не нашли…. На-днях вместо следователя со мной беседовала женщина-психолог, до отвращения толстая дама с черными усиками под крупным носом с темными, хорошо заметными порами. Она заставляла меня отвечать на дурацкие вопросы бесконечных тестов и сверяла мои ответы с ответами в толстой потрепанной книжке, пестреющей разноцветными закладками. Уж не знаю, удовлетворили ли ее мои ответы, но, узнав, что мой любимый предмет в школе – литература, она дала мне толстую тетрадь, ручку и попросила описать последние дни или месяцы моей жизни перед задержанием. И еще она обещала, что до суда меня бить больше не будут. Перед самым нашим расставанием, она вдруг спросила, часто ли я плачу и когда, на мой взгляд, плакал наиболее безутешно. Я хмыкнул, внимательно посмотрел в ее глаза, крупные, влажные,чуть на выкате, на ее темные брови, сросшиеся на переносице, на ее обвислый, крупный нос, и рассказал ей историю, о которой никто, кроме моей матери, знать не мог… У моего отца была одна слабость или, как сейчас принято говорить, хобби. Он самозабвенно любил коллекционировать поделочные и полудрагоценные камни. И не то чтобы он их собирал как, например, геолог или минеролог, согласно классификации, – по прочности, редкости, химическому составу и прочей лабуде… Нет, совсем не так собирал камни отец. Найдя где-нибудь интересный на его взгляд камушек, он у себя на заводе идеально отшлифовывал и отполировывал одну его сторону и только после этого торжественно выставлял в большом шкафу на полках, сплошь забитых ранее найденными экспонатами. Ради этих своих камней куда только он нас с матерью не таскал: в Ильменский заповедник, и на Копейские разрезы, и в Свердловские карьеры, и… Да разве всего упомнишь… И вот как-то идем мы втроем в сторону Миасса по шоссе. Совсем пустое шоссе, ни спереди, ни сзади ни одной машины. Воскресенье потому что, да и утро… А прямо перед нами, где-то за метр или полтора скачет лягушка – можно сказать, лягушонок, да так здорово, что и я, и мать с отцом на этого прыгуна без смеха смотреть не можем…Он, как нарочно, подождет пару секунд и, как только наши тени падают ему на голову, он, отбрасывая свои ножки с мускулистыми ляжками, недовольно прыгал вверх и вперед… Так и шли мы какое–то время вчетвером: я, отец, мать да лягушонок, как вдруг впереди машина грузовая с деревянными бортами несется во всю прыть,только пыль позади облаком ползет. Мы как-то автоматически сошли с дороги, стоим среди пыли, ждем, когда машина мимо нас пролетит, а о лягушонке, дружке нашем новом, совсем и позабыли. А когда пыль улеглась, на дороге я увидел расплющенную лягушку. Вот тогда у меня, наверное, и случилась первая в жизни самая настоящая истерика – со слезами навзрыд, с соплями, с воплями во весь голос… 6. Совершенно неопытный,молодой прыщеватый паренек-адвокат, предоставленный мне по закону, в пух и прах разрушил все пункты обвинения прокурора. Что интересно, но эта моя тетрадка, подаренная мне психологом и исписанная мною с одной целью – забыться и убить время, фигурировала и у обвинения, и у защиты одновременно. Как мне показалось, суд ко мне был довольно снисходительно настроен, быть может, тут сыграла роль мое несовершеннолетие, а может быть, и гнусная личность отчима… Мать моя в суд не пришла (я так и не узнал о ее мыслях по поводу всего этого дерьма), да это, наверное, и к лучшему: боюсь, что вид ее покрасневшего, опухшего от слез лица не вызвал бы в моей душе, несколько очерствевшей за время, проведенное за решеткой, никаких светлых ассоциаций, а чернухи мне за мои пятнадцать лет и так пришлось испробовать предостаточно. …Карманники из моей камеры (довольно милые, хоть и несколько ограниченные ребята), на прощанье выкололи мне на левом предплечье по-моему глупейшую наколку: «КТО НЕ БЫЛ,ТОТ БУДЕТ,КТО БЫЛ, НЕ ЗАБУДЕТ!» Я, честно говоря, не очень люблю татуировки, но тут особо не возражал, хай бы с ней, тем более, что место такое: даже коротким рукавом прикроется… Я сидел за своим столом и бездумно смотрел сквозь окно на высокую обосранную голубями фигуру чахоточного чекиста. Крохотные фигурки людей спешили куда-то по своим, точно таким же крохотным, делам, и им всем было глубоко наплевать, что где-то там, в невесть зачем открытой Америке, при осмотре прибывшего из России самолета в отсеке, куда убираются шасси, найден насквозь промерзший парнишка, сын генерала, всю свою жизньпрослуживший в некогда всесильном КГБ. – Клавка! Вполголоса проговорил я в полуприкрытую дверь, снимая китель и небрежно бросая его на спинку своего жесткого стула. Клавдия Мироновна,молодая женщина с неправдоподобно тонкой талией и длинной породистой шеей, моя личная секретарша в чине старшего лейтенанта, и я уверен – штатный осведомитель, старательно и тщательно собирающий на меня компромат, неслышно появилась в кабинете, привычно заперла дверь на ключ и, на ходу расстегивая пуговицу форменной юбки, направилась к столу. – Принеси водки,Клавдия. Холодной. Много. И стакан…И что б непременно стакан. Ты слышишь, Клавк!? Остановил я ее и вновь приоткрыл тетрадь сына. …Да сынок. Ты многое, очень многое смог додумать, домыслить,вообразить себе…. Что-то услышал от меня, что-то от своей матери, что-то подсказало тебе твое богатое воображение, и у тебя в конце концов сложилась (как ты посчитал) цельная мозаика… Ты, малыш, попытался мысленно прожить мою никчемную жизнь. Проиграть ее снова и снова, как бездарную одноактную пьеску… Сынок, для этого тебе нужно было хотя бы день, да что там день, хотя бы час прожить бок о бок с таким говном, как мой отчим… А ты – ты решил осудить меня, посчитав, что во всем разобрался, всё понял… Если это так, то ты жестокий судья, безжалостный и бескомпромиссный. Много безжалостней того судьи, там, ну, ты понимаешь… Когда-то и я считал ,что так же, как и ты, имею право вершить суд, свой, единственно верный и справедливый… Осудил отчима, во-время не простил свою мать, царство ей небесное, отчего по большому счету я и сбежал в Москву… Ты, со свойственной, наверно, всем молодым людям гипертрофированной самоуверенностью посчитал, что, натянув на себя, на свои обнаженные нервы мою порченную татуировкой и побоями кожу, раскусил и распознал меня до конца, до самого дна, до той жуткой и зловонной темноты, иначе называемой памятью, куда я и сам-то порой боюсь заглядывать… Поняяяял… Да. Почти. Одного только не сумел ты понять,что не мог, пойми не мог я поступить иначе. Не мог. Ты бы, пожалуй, и года в таком дерьме не выдержал бы, а я.… Кстати, сынок, бритва твоего деда, трофейная, привезенная им с войны, уже без малого сорок лет как застряла где-нибудь в изломе канализационной чугунины… Сгнила уже, пожалуй… …А самолет? Ну что, право за фокусы? Зачем было повторять глупость-то мою?.. Я тогда оказался без копейки денег (с матерью окончательно разосрался, идиот), занимать не хотелось, да и кто даст, если честно? Соседи – такая же нищета и голытьба, как и мы… На весь пятиподъездный дом всего две машины: одна инвалидка дяди Гоши, летчика, героя Советского Союза, другая – Запорожец Нестеровых, спекулянтов и торгашей… Да и на экзамены я опаздывал… А у тебя и деньги, и паспорта, и визы… Эх,дурачок ты все таки у меня, сынок, дурачок. …Когда через некоторое время исполнительная и верная Клавдия Мироновна заглянула в кабинет своего патрона, тот сидел за столом при выключенном освещении,без рубахи и галстука, пил холодную водку стакан за стаканом, курил, роняя пепел на умастиченный паркет, и плакал беззвучно и горько. В кабинете постепенно становилось все темнее и темнее, и лишь бледное, лишенное загара тело генерала оставалось единственным светлым пятном, на фоне темной отделки кабинета, некогда принадлежащему первому заместителю всесильного Ежова. На левом предплечье плачущего генерала, с трудом читалась довольно наивная,глуповатая наколка. |